Жизнь всем недодаёт.
И не о том даже речь, что она сначала даёт, не предлагая, а просто кидает тебе россыпью и то и это: справляйся, мол, и если справишься – рули; а потом, именно когда ты плохо-бедно научился справляться и рулить, принимается всё отбирать назад. Я о другом. Всяк смолоду уверен, что дослужится у жизни до генерала, а если чуточку повезёт, то и до маршала. Но погибает в неравном бою с жизнью хорошо если старшим лейтенантом.
Жизнь – капкан. Его стальные челюсти лязгают, стоит тебе появиться на свет. Некоторое время ты вообще не можешь понять, что произошло, потом начинаешь приспосабливаться. Но рычишь ли ты, вздыбив шерсть, на каждого, кто приближается, или с надеждой ждёшь, не подойдёт ли кто и не вызволит ли из зазубренных тисков, или яростно пытаешься отгрызть пойманную жизнью лапу и хоть так освободиться, или только и занят тем, что уныло слизываешь кровь с развороченного мяса, тщетно пытаясь унять боль, – длину цепи капкана ничем не изменишь, и кончается всё одинаково.
Чего бы я только не отдал, чтобы вновь почувствовать себя молодым! Чтобы впереди – будоражащая неизвестность, которая слаще любых побед. Зовущая бездна, где таится и ждёт всё. Где ничто ещё не выбрано и поэтому ничто не потеряно. Ничто ещё не выиграно и потому ничто не проиграно.
Наверное, не было старика, который не хотел бы того же. Но бессмысленно предлагать махнуть старческое благосостояние на юное состояние. Не возьмут. Неравноценный обмен.
Ни за что уже не хочется браться, ни к чему не лежит душа, потому что во всём, что было дано тебе, пик уже пройден. И в окрылённости, и в любви, и в успехе, и в изнеможении, и в упорстве. Дни опадают один за другим, не суля ничего, что способно восхитить.
В молодости всё кругом исполнено смысла и обещания. Вот скамейка в сквере – может, когда-нибудь именно на ней я впервые поцелую девушку. Вот трамвай – может, завтра я махну на все дела рукой и уеду на нём до другого кольца, в неведомую красоту, и буду идти там, свободный, никому ничего не должный, и что-то или кого-то встречу, и тут такое начнётся! Вот звёзды – они будут светить мне вечно, и я буду жить вечно… Но невесть когда, не уследить, всё вдруг выворачивается. Обещания становятся разочарованиями, грёзы – отработанным шлаком. Вот скамейка в сквере, на ней я в прошлом году отсиживался, когда у меня впервые прихватило на улице сердце…
Казалось, совсем ещё недавно – готовился к жизни, предвкушал её, раскинутую ко всем горизонтам сразу, жаркую и необъятную, точно степной летний ветер. Потом наторилась главная колея, жизнь превратилась из почки в желтеющий лист; из точки, в которой, как утверждают физики, заключена бесконечность, – в бильярдный шар, катящийся по прямой в свою неизбежную лузу. Но ещё остаются иллюзии. Несбывшееся позовёт, позовёт за собою меня… Катишься, выбиваясь из сил, и ждёшь – вот-вот что-то случится… не награда, конечно – наград вообще не бывает, но – ударит в бок какой-то иной, неведомый шар, направление изменится, и всё вдруг станет, как сначала. А потом понимаешь: ничего уже не случится и нечего ждать. Несбывшееся – это всего лишь внезапная боль в суставе, которой прежде не было, или грудная жаба, или апоплексия. Или арест – может, у себя, может, за кордоном. А то и пуля из-за угла. А то и война. В гробу я видел такое несбывшееся и его зов.
А ведь ничего ещё толком и не было! Только-только чиркнул по краешку!
Стыдно быть влюблённым стариком. Смысл и суть любви – отслаивать от себя в будущее новое поколение, дарить бытие тем, кто тебя заменит; а тут всего лишь отчаянная жажда затосковавшей плоти проюркнуть, как воришка, в поколение своих детей. Зацепиться за жизнь. Ухватить её, улетающую с усталым карканьем, хоть за пёрышко хвоста. Мучительная и заведомо безнадёжная попытка удержаться на скользком склоне, что день ото дня дыбится всё круче.
Редкий выходной, когда я дома и свободен, и, будто назло, все разбрелись. У жены как раз на сегодня назначили какие-то курсы повышения; прежде чем учить других, научитесь-ка сами. Серёжка с Надей уехали на оздоровительную базу авиаторов где-то под Рузой – поймать последние снежные деньки, побегать на лыжах… Только тесть сидел у себя, как сыч, – то ли читал что-то, то ли неотрывно в телевизор пялился, потягивая крепкое. И я тоже сидел, как сыч. Пялился в окно и думал о том, о чём век бы не думать.
Я Надю больше не видел после катка. И не то чтобы мы сознательно избегали друг друга; при той жизни, какой в те годы приходилось жить, эти буржуйские сопли были избыточными, как шёлковые бантики на солдатском сапоге.
Некогда, и всё.
Она мне лишь снилась.
Да и то совсем нелепо. То я её, малышку, в коляске катал среди каких-то прекрасных неземных садов. То в праздничной летней толпе покупал ей мороженое. То, провожая в школу, поправлял на её голове белый Анин бант, огромной бабочкой перепорхнувший сквозь несколько десятилетий, чтобы ущипнуть мне сердце, а потом отечески шлёпал по попке, имевшей не более женственности, чем кочка или пенёк, и отправлял учиться: «Мы не рабы! Мама мыла раму». И если она и целовала меня, то разве лишь вскользь, совсем ещё не понимая, что такое поцелуй, а просто в благодарность за белый кругляш пломбира – чмокала детскими губами, маленькими и мягкими, как у белки, берущей с ладони орех. Неусыпная совесть даже во сне не позволяла мне узнать, как она, молодая женщина, могла бы порадовать меня, мужчину. Даже в грёзе мне её не давали. Кто-то словно издевался. Это было так обидно, что, просыпаясь, я лишь с горечью шутил про себя: это, наверное, я хочу внучку. Хоть бы уж скорей они с Серёжкой поженились и родили кого. Но и с этим были проблемы. Виделись сын и Надя от силы два-три раз в месяц, и никак им было, наверное, ничего не решить и ни о чём не договориться; Серёжка, военный человек, имел свободного времени немногим больше, чем я, а сейчас у них там, всем угрозам назло, какой-то новый стратостат готовили, и дома парень почти не бывал. Иногда мне приходило в голову, что при такой жизни девушка может моего Серёжку и вовсе отставить; у неё-то на её журфаке выбор был небось, как у Клеопатры. Тогда у меня не осталось бы ни малейшей надежды хотя бы изредка встречаться с Надеждой.
А может, и лучше бы?
Не знаю.
Во всяком случае, то, что они выкроили время поехать в Рузу, обрадовало меня донельзя.
За окном догорал морозный мартовский вечер – прозрачный, звонкий и напоённый светом, как сосулька. Когда-то такие вечера сами по себе были словно обещание. Я сидел в кресле перед окном, на коленях у меня лежала корешком вверх раскрытая книга, и это длилось, верно, уже не меньше часа.
Там, где в розовой дымке тонуло слепящее пятно солнца, за лесами, за долами, Гитлер доедал Чехию. А цивилизованный мир стыдливо отводил глаза, и на очередные ноты нашего Литвинова, справедливые, точные, возмущённые, почти пророческие, внимания обращал не более, чем на жужжание надоевшей мухи. Тут люди едят, а она, понимаешь, опять за своё… Не твоя тарелка! Кыш!
И даже мне уже было плевать. Устал.
А может, и вовсе надорвался.
Они там в Рузе… С компанией, конечно, но ведь всегда можно найти номер на двоих… Они там… Что?
Уже?
Ещё?
В дверь моего кабинета стукнул кулак.
– Ау? – сказал я, поворачиваясь вместе с креслом.
Дверь приоткрылась, и, не пересекая порога, внутрь просунулся тесть.
Он обрюзг и исхудал, втянувшиеся щёки и костлявые скулы были покрыты пегой седой щетиной. Иногда меня ужас брал: и это наш комиссар, жестокий и прекрасный созидатель счастливого завтра? Где твоя кожанка, папа Гриша? Где твой пыльный шлем?
– Думаешь? – спросил он.
– Есть немного, – ответил я.
– Это правильно, – сказал он. – Есть о чём подумать.
– Заходи.
Он помялся.
– Давай лучше ко мне, – сказал он.
Я помедлил, потом поднялся. Я сразу понял, что это значит.
И не ошибся. В его комнате на столике, слегка кренясь (видно, что-то попало под донце сбоку), торчала початая бутылка «Выборовы»; а чтобы водке не скучалось в одиночестве, на тарелке ёжился, загибаясь краями, как китайские крыши, тонко нарезанный и уже изрядно заскорузлый сыр. Тесть нечасто снисходил до закуски.
– Садись, – сказал тесть. – Выпьешь?
Я сел и сказал:
– Куда ж деваться.
– Не хочешь – не дам. Самому больше достанется.
– Пригублю, а там видно будет, – дипломатично ответил я.
Если бы вся дипломатия сводилась к таким проблемам!
Он вынул из серванта вторую рюмку, вернулся к столику и стремительно, почти не потеряв кавалерийской сноровки, расплескал водку на двоих.
Хряпнули, конечно, и крякнули хором. По пищеводу прокатило, в желудке зажглось. Закусили, аккуратно взяв с блюдца по мышиной дольке.
– Не так часто бывает, что мы с тобой вдвоём остаёмся, – сказал тесть, прожевав. Кашлянул. – А поговорить пора.
– Что стряслось, папа Гриша?
Он помедлил, языком очищая зубы после закуси. Сначала верхние, потом, видно было во блуждающему вздутию на щеке, – боковые.
– Я тебя понимаю, – сказал он. – Ты мужик, и я мужик. Молодой был – ни одной юбки не пропускал. На перине так на перине, в тачанке так в тачанке… И если б Марылька мне не дочь, слова бы тебе не сказал. Мужик на то и создан, чтобы девки не скучали. Дают – бери. Тем более годы твои такие, что… Седина в бороду – бес в ребро. Как не потешиться напоследок?
– Ты о чём, папа Гриша? – безмятежно спросил я.
– Если б я знал! – в сердцах сказал он.
– Так тогда какого…
– Мне одно ведомо. Тебя в семье почти что и не застанешь никогда. А Марылька хоть баба и работящая, но всё ж таки ночует в доме. И вот я вижу в последние месяцы, что она не в себе. То гимнастикой какой-то мается… Встанет ни свет ни заря – и ну задом крутить да ногами лёжа дрыгать. Тебе-то невдомёк, при тебе она ничего такого себе не позволяет, но когда ты в отъезде… Страшно смотреть, как женщина себя изводит. То не жрёт ничего, то какие-то травки заваривает… И каждые два-три дня перед трельяжем крутится. И ещё в ванной – нагишом, наверное. Я так понимаю, проверяет, не помолодела ли… А потом плачет в подушку.
У меня сжалось горло. Вот оно как…
Девочке-то моей тоже, выходит, несладко.
Тесть умолк, пытливо сверля меня взглядом. Будто хотел досверлить до мозга.
И взять пробы мыслей.
– Так разве ж это плохо? – спросил я.
– Было бы не плохо, если б она просто дурочку валяла с этими всеми упражнениями да отварами. У каждого – своя блажь перед старостью. Но коли плачет… Значит, она себя сравнивать с кем-то начала. Я так понимаю, ты где-то завёл молоденькую. А Марылька ж гордая. В глаза тебе слова сказать не может, но пытается остаться… снова стать… И сама видит, что чудес не бывает.
– Выдумала она себе всё, – сказал я, сам не понимая, сколько в моих словах правды, а сколько – кривды.
Факт, что я никого не завёл. Ниже пояса не завёл, да. Но…
Иной каждую неделю на сторону бегает, а думает об этом и мучается меньше, чем думаю и мучаюсь на ровном месте я. Может, для того и бегают? Чтобы не думать? Если и впрямь изменить – измена не так заметна? Вроде как в сортир сходил, облегчился – и опять гоп-ля-ля, свеж и бодр. Сыт и спокоен. А вот если постеснялся сбегать до ветру вовремя – нет потом муки горше…
– Ну, не знаю, – протянул тесть с сомнением. – Я же вижу, что у вас в последнее время нелады. И стонать вы у меня за стенкой уж которую неделю перестали… И вообще – смотрите дружка на дружку, как чужие. Слова говорите те же, а голоса мёртвые.
Где-то я слышал, что даже устойчивые супружеские пары подстерегают две отсроченные, но всерьёз чреватые разрывом опасности, и обе коренятся в завышенных самооценках. Женщина думает, что с того момента, как она своего избранника собой осчастливила, он непременно начнёт меняться к лучшему. А мужчина думает, что с того момента, как он свою избранницу собой осчастливил, она непременно перестанет стареть.
А что у нас с Машей?
Со стороны, может, виднее…
– Сейчас я тебе одну вещь скажу, – хмелея, решился я. – Только ты ещё налей сначала.
Он не заставил себя упрашивать.
Внутри опять полыхнуло, подбросили черти уголька под сковородку. Кровь побежала бодрей. Стало мерещиться, что жизнь прекрасна. Но я давно уже уяснил: можно вернуться на то самое место, где был когда-то счастлив, и даже сесть так же, как тогда, и выпить хоть литр. Ну, где тут моё несбывшееся, ау? Но в прежнего себя и после литра не вернёшься.
– Я ж сколько раз пытался по-хорошему, – признался я. – Понимаешь… Ну не отвечает! Чем я ласковей – тем ей смешней. Иронизирует только. Хоть бы сказала, что ей против шерсти-то, – тогда бы, может, слово за слово и размотали. Но не могу добиться. Это уж, знаешь, папа Гриша, не тебе, а мне впору думать про измены. Стенкой какой-то закрылась, и всё.
Он помолчал, крутя рюмку в руках. Потом взял было двумя пальцами дольку сыра, подержал и опять отложил.
– Стареет девка и переживает, что стареет… Может, ей кажется, что ты к ней теперь только из жалости?
– Да ведь в человеке столько намешано, что и не разберёшь. Может, и за жалость иногда сердце зацепит, как рыбу за губу, – а когда дёрнешь, сердце-то всё целиком ловится. Мне её и впрямь жалко бывает – хоть сам плачь. Так мне её всю жизнь жалко было, ещё с тех времён, когда она, девчонка, в шинели и сапогах степную грязь месила…
– Вот этого не надо, – отрезал он. – Жалость – плохое чувство, гадкое. Ваш же Достоевский, помнится, писал, что жалость унижает.
– Не читал, но если так, то это он, наверное, в казино продулся в пух и прах и весь свет возненавидел, вот и ляпнул. Есть простая русская песня, папа Гриша: жалею – значит, люблю. В ней знания человека в сто раз больше, чем во всём Достоевском. Слушай, жалость и сострадание – синонимы? А жалость и сочувствие? А какая может быть любовь без сострадания и сочувствия? Только та, о какой ты сначала говорил: на перине так на перине, в тачанке так в тачанке…
Его взгляд мечтательно помутнел. Потом, встряхнувшись, он разлил ещё по одной. Махнули и эту. Голова поплыла.
– Эх, да я понимаю тебя, – слегка осипнув, начал тесть по кругу. – Последние годочки идут… Даже завидую, честное слово. Будет-то ещё хуже, будет совсем кирдык.
Он сказал это так, будто ждал и дождаться не мог, когда моим способностям настанет кирдык.
– Нет, ты не увиливай. – Во хмелю я тоже умел быть настырным. – Скажи сам – если бы тебя кто-то вот сейчас пусть хоть из жалости полюбил? Ты бы в ответ расстрелял, что ли, перед строем? За унижение?
– Расстрелял не расстрелял, но задницу веником надрал бы.
– Экий ты европеец, однако. Садо-мазо…
– Мы всегда были форпостом европейской цивилизации на востоке, – вдруг сообщил он.
Тоже, видно, захмелел. Но я не дал себя сбить.
– Нет, ты скажи. Вот сейчас пришла бы к тебе молодая, красивая и прошептала застенчиво: я всё понимаю и влюбиться в вас на всю жизнь, конечно, не могу, но вы замечательный человек, герой Гражданской, и лагеря избежали лишь каким-то чудом, и дочку хорошую воспитали, и вообще вы столько вынесли, столько пережили, столько дел переделали… И вот я пришла, и делайте со мной, что вам заблагорассудится, а я только счастлива буду, что бескорыстно подарила радость хорошему человеку на склоне его лет…
У комиссара отвисла блестящая от слюны губа.
А я осёкся, потому что понял: я не про него говорю, а про себя. Не ему мечту подсовываю для примера, а про свою рассказываю.
А он точно так же малость раньше открылся – форпост он, и точка…
Всё-таки о чём бы мы ни говорили: о философии, о психологии, о политике, о полётах в стратосферу, о повышении трудовых показателей, – мы только о собственной душе говорим. Пытаемся про неё миру рассказать под любым предлогом, любым соусом и даже сами этого не сознаём. И никак иначе. Сквозь любую тему душа просвечивает. Из одной по пояс высовывается, точно через окошко вовсе сбежать решила, из другой – только глазком высверкивает, как мышка из норки… Но из любой.
Некоторое время мы сидели молча и думали каждый о своём. Потом он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сладких грёз. Да так оно, похоже, и было.
– Не устоял бы, – честно сказал он. И печально усмехнулся: – Только мне б, наверное, даже тут ничего не обломилось. Поздно. Знаешь, как говорят: раньше ссал – боялся забор смыть, а нынче ссу – боюсь носки закапать… Так ты что – не устоял?
– Да ко мне и не приходил никто, папа Гриша… – ответил я.
– Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, – вдруг возмутился он. – Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки ещё мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь – не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казённый человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?
– Опять ты за своё…
– А за чьё же мне? За твоё, что ли? О бабах уж поговорили.
Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.
Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.
Да притом у меня ещё не кирдык.
– Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, – терпеливо сказал я, с лязгом передёрнув в душе стрелки разговора. – Вот в чём беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причём настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.
– Как сложно у тебя всё, – брезгливо сказал он.
Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.
Папа Гжегош вдруг тихонько засипел:
– Вихри враждебные веют над нами…
Наверное, с четверть века мы с ним этого не пели хором. Но я, почти не колеблясь, подхватил:
– Тёмные силы нас злобно гнетут…
Он размашисто кивнул, почти боднул головой в знак одобрения: ага, мы опять вместе, я в тебя верил. И разлил. В бутылке осталось чуть на донышке. Подняли рюмки.
Но мы поднимем
Гордо и смело
Знамя борьбы
За рабочее дело…
Я хотел за рабочее дело тюкнуть краем своей рюмки в край его, но он отдёрнул руку так резко, что из рюмки плеснуло.
– За покойников не чокаются.
– Живее всех живых, папа Гжегош. Не сомневайся. Живее всех живых.
Он выпил махом и со стуком поставил пустую рюмку на теряющийся в темноте столик.
– А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, – сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. – Раньше переживал, мучился… А теперь думаю – правильно. Всё ж таки Польша уцелела.
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:
– Панская.
– Панская, конечно, – согласился он. – Но, главное, всё-таки польская.
– Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того шлёпну, – напомнил я. – «Русский» – значит «царский»! А «польский» – значит «панский»? Не надо ли шлёпнуть того, кто скажет слово «польский» в положительном смысле?
Мне казалось – аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повёл.
– Даже сравнивать нельзя, – отрезал он.
Я уже не мог сдаться.
– Почему, собственно?
– Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.
– Да чем же лучше?
– А тем, что у неё есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании – одни только красивые дурацкие сказки.
Я покачал головой.
– Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.
– Ну?
– Первая – это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
– А вторая?
– А вторая – что Ойчызна это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
Он засопел, начиная, похоже, гневаться.
– Тебе не понять, – пробурчал он. – Поляки – народ, и им этого доказывать не надо. А русские – кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость – это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом – жидко обдристались.
– Пошёл ты на хер, папа Гжегош, – ответил я и встал.
На том можно было и закончить наш учёный спор, но совесть и застарелое уважение всё же заставили меня пояснить:
– Ты как дура училка из анекдота, которая говорила Вовочке: нет такого слова. Он ей совершенно справедливо ответил: как же так, жопа есть, а слова нет. Только ты ещё нелепее, потому что уверяешь, будто, наоборот, слово есть, а жопы нет. А вот ведь посреди огромной столицы, в хорошей квартире сидишь. На чём сидишь-то, форпост Европы?
Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.
– Да стоит только на тебя глянуть, чтобы понять – это истинная правда, то, что я говорю. Русские – это подданные московского царя, и только. Московиты. Вот ты нашёл себе нового царя, лижешь ему задницу и уверен, что в мире снова правильный порядок. Виват, Россия! Слушай, зятёк, а не тебе ли я обязан тремя неделями на нарах и нынешним бездельем?
– Проспись, комиссар, – сказал я, повернулся и, стараясь не пошатываться, пошёл вон.
Маша воротилась из своего института лишь в десятом часу.
– Представляешь, – со смехом принялась рассказывать она, переодеваясь передо мной в домашнее безо всякого стеснения, но равнодушно, как перед мебелью. – Ивана Грозного теперь велено полагать прогрессивным! Как в народе говорят: куды мы котимся? Скоро, наверное, вообще большевики станут плохие, а цари – хорошие!
От неё веяло льдистой уличной свежестью. Она была оживлённая, бодрая, раскрасневшаяся – то ли с мартовского вечернего морозца, то ли ещё с чего. Как я ни силился, мне, честно говоря, даже вообразить не удавалось, какие такие курсы усовершенствования могут быть в выходной день чуть ли не до ночи. И впрямь впору было уже мне придумывать адюльтеры. Но не получалось. То есть придумать-то я мог, а вот отнестись как к реальности – нет. Всё равно что придумывать себе хвост или жабры. Головой, нарочно – получается, на то и голова. Но примерить на жизнь – никак. Не налезало.
Я подошёл к ней и положил руки на её гладкие, сдобные, лишь тонкими бретельками комбинации перехлёстнутые плечи.
– Маша, – сказал я как можно мягче и задушевнее, – мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
– О-о! – сказала она. – Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженёк, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
Факты для Надежды:
1939. Март
2-е.
Полпред СССР в Великобритании Майский сообщил о беседе с Чемберленом: «Отвечая на мои вопросы о ближайших международных перспективах, Чемберлен стал развивать известные Вам „оптимистические тезисы“ о том, что общая ситуация улучшается и что ни германский, ни итальянский народы войны не хотят».
3-е.
Словацкие представители, проведшие накануне переговоры с Герингом и Геббельсом, на заседании словацкого правительства сообщили, что Германия окажет словакам поддержку лишь в том случае, если они решатся на полное отделение от Чехии.
7-е.
В столицу Словакии из Германии прибыли эмиссары. Их официальной задачей было способствовать урегулированию ситуации в качестве посредников. Они посоветовали словацкому правительству не колебаться и не мешкать с провозглашением самостоятельного государства.
Советский полпред в Эстонии Никитин срочной шифрограммой сообщил в Москву, что Эстония заключила с Германией тайный договор о пропуске германских войск через свою территорию в направлении СССР и уже приступила к усилению системы железных дорог в восточном направлении.
10-е.
В Москве открылся XVIII съезд партии большевиков. В отчётном докладе Сталин, характеризуя международную обстановку и приоритеты внешней политики СССР, подчеркнул намерение «проводить и впредь политику мира и укрепления деловых связей со всеми странами» и «соблюдать осторожность и не давать втянуть в конфликты нашу страну провокаторам войны, привыкшим загребать жар чужими руками».
14-е.
Провозглашена независимость Словакии.
15-е.
Чемберлен, выступая перед британским парламентом, заявил, что словацкая декларация о независимости «покончила изнутри с тем государством, незыблемость границ которого мы гарантировали. Правительство Его Величества далее не может считать себя связанным этим обещанием».
Моторизованные подразделения немецких войск, не встречая сопротивления, вступили в Прагу.
Состоялась беседа между советским полпредом во Франции Сурицем и министром иностранных дел Франции Боннэ. Речь шла о желательности улучшения двусторонних отношений. Никаких решений, однако, принято не было.
16-е.
Территория Чехии включена в Германский рейх как протекторат Богемии и Моравии со столицей в Праге.
Литвинов, беседуя с польским послом в Москве Гжибовским, отметил: «Отпадение Словакии мы рассматриваем как полное уничтожение её независимости и превращение её в марионеточное государство наподобие Маньчжоу-Го».
17-е.
Чемберлен произнёс неожиданно резкую речь, осуждавшую действия Гитлера. К этому времени общественное мнение уже начало требовать активного противодействия немецкой агрессии.
18-е.
Франция направила немецкому правительству ноту с протестом против аннексии Чехии, но германский МИД отказался её принять, заявив, что французское правительство не может вмешиваться в дела, которые уже «должным образом улажены между Берлином и Прагой».
19-е.
Советское правительство предложило срочно созвать конференцию шести держав – Англии, Франции, СССР, Польши, Румынии и Турции – для координации действий по отпору немецкой агрессии. Британское правительство отклонило советскую инициативу как «преждевременную».
Советский поверенный в делах Астахов сообщил из Берлина в Москву, что лёгкости захвата Чехии не понимал даже немецкий генерал Кейтель: «Мы входили в город и видели всех солдат запертыми в казармы и разоружёнными. Начальники стояли у входа, передавали нам ключи, козыряли, говоря „zum BefehL“ [что-то вроде „слушаюсь!“, „жду распоряжений!“]. Для нас, военных, это зрелище было непостижимо».
21-е.
Англия предложила Франции, СССР и Польше принять совместную декларацию, согласно которой эти государства взяли бы на себя обязанность проводить консультации в случае агрессии против любой из этих стран. Предложение было принято Францией и СССР, но Польша отказалась участвовать в таком демарше, заявив, что он может спровоцировать враждебные действия Германии против Польши.
Риббентроп пригласил к себе польского посла в Берлине Липского и уже в ультимативной форме повторил требования Германии в отношении Данцига и коридора в Восточную Пруссию, вновь подкрепив их предложениями о германо-польском антирусском сотрудничестве и о компенсациях Польше в советском Причерноморье.
22-е.
Подписан германо-литовский договор о передаче Литвой Германии Мемельского края (стратегического порта Клайпеды и его окрестностей).
Произошла (возможно, была нарочито организована) утечка в западную прессу информации, суть которой сводилась к тому, что «все проекты противодействия Германии встречают главное затруднение со стороны Польши».
23-е.
Подписан словацко-германский договор «Об охране Словакии».
Польский министр иностранных дел Бек обратился к британскому правительству с просьбой заменить отклонённую польской стороной декларацию четырёх держав двусторонним англо-польским заявлением. Английское правительство согласилось.
26-е.
Польша отказалась принять ультимативное германское предложение о территориальном урегулировании.
Гитлер в беседе с генералом Браухичем сказал: «А знаете, каким будет мой следующий шаг? Вам лучше сесть, прежде чем я скажу. Это будет официальный визит в Москву».
31-е.
Английское правительство официально предоставило Польше гарантии вступления Великобритании в войну, если Польша подвергнется «прямой или косвенной агрессии». Заместитель министра иностранных дел Великобритании Кадоган позже назвал эти гарантии «ужасной игрой», так как ни Англия, ни Франция, присоединившаяся к гарантиям чуть позже, реально воевать не хотели и не собирались.