Зарубежные попутчики и внутренние диссиденты
Общая польза – предлог негодяя, лицемера и подхалима.
Уильям Блейк
Почему советские писатели позволяли пастухам из партии и овчаркам из ОГПУ загонять их, как баранов? Еще десять лет назад некоторые из них проявляли неукротимую храбрость. Еврей Бабель писал о своем опыте в Конной армии, громившей дворян, польских интервентов, белогвардейцев и евреев; но теперь даже он предпочел «жанр молчания».
В 1934 г. массовый протест против сталинских аппаратчиков еще мог бы воздействовать на политбюро; когда выжившие увидели, к чему привела в 1937–1938 гг. их уступчивость, они, должно быть, проклинали себя за то, что послушались Горького и приспешников партии. Они предали не только самих себя, но и крестьянина, за которого боролись русские писатели от Пушкина до Чехова. За редкими исключениями (Заболоцкий, Мандельштам), они отреклись от правды и рукоплескали лжи, оскверняя общество, чью совесть они были обязаны охранять. Конечно, у них были веские причины: путешествие по Беломорканалу показало конформистам, что тот интеллигент, который сохранит свою честь, будет превращен в обреченного раба, копающего рвы в мерзлых болотах. После 1929 г. другого выхода не было: дверь на Запад закрыли, и даже в эмиграции диссидент не был в безопасности. Немецкий писатель, уехавший в Америку, мог безнаказанно ругать Гитлера; советский писатель нигде на свете не чувствовал себя защищенным.
Ничем нельзя извинить наблюдателей с Запада, которые присутствовали на банкетах Союза писателей в 1934 г. Кое-кто, как Мальро, пробовал спорить, но никто не распространял правду о коллективизации, о голоде, об арестах и казнях. Если бы Луи Арагон, Ромен Роллан, Лион Фейхтвангер, Бертольт Брехт, Джордж
Бернард Шоу и Герберт Уэллс решились не врать, чем бы они рисковали? Они сами предпочитали подлизываться к Сталину и врать безнаказанно. Из левого крыла западных писателей Ягода смог навербовать целый хор, чтобы льстить Сталину.
Для французских писателей, как и для Горького, Ягода отыскивал красивых переводчиц. Во Франции популярность Роллана после цикла романов «Жан-Кристоф» пошла на убыль: Ягода заказал двадцатитомное собрание сочинений Роллана в переводе на русский и нанял для перевода обаятельную Марию Кудашеву. Роллан женился на Кудашевой, но с трудом переносил Ягоду, судя по его дневниковым записям:
«Загадочная личность. Человек, который выглядит, как будто он изыскан и культурен… Но его полицейские функции внушают ужас. Он говорит с вами мягко, когда он называет черное белым и белое черным, и его честные глаза смотрят на вас с удивлением, если вы начинаете сомневаться в его словах».
Роллан был околдован Сталиным: его разговоры с вождем записаны; равно тошнотворны доверчивость одной стороны и цинизм другой.
«Роллан: Почему двенадцатилетние дети теперь подлежат уголовным наказаниям?
Сталин: В наших школах были обнаружены отдельные группы в 10–15 мальчиков и девочек, которые ставили своей целью убивать или развращать наиболее хороших учеников и учениц, ударников и ударниц. Учеников-ударников топили в колодце, наносили им раны, всячески их терроризировали… У нас в Кремле есть женщины-библиотекарши, которые ходят на квартиры наших ответственных товарищей в Кремле, чтобы держать в порядке их библиотеки. Оказывается, что кое-кого из этих библиотекарш завербовали наши враги для совершения террора. Мы обнаружили, что эти женщины ходили с ядом, имея намерения отравить наших ответственных товарищей. Конечно, мы их арестовали, расстреливать их не собираемся, мы их изолируем» (44).
Анри Барбюс, более благородный, чем Роллан, давно прославился своими романами о Первой мировой войне: в 1928 г. на старости лет он участвовал в съезде друзей СССР в Кёльне. Барбюс три раза беседовал со Сталиным в кремлевском кабинете и написал краткую панегирическую биографию вождя. Но Барбюс в той же мере восхищался Троцким, и поэтому Ягода никого не послал на вокзал встретить его, когда он приехал на съезд советских писателей. Но когда начали праздновать сорокалетие литературной деятельности Горького, Сталин встал и приказал, чтобы из партера театра привели Барбюса, и уступил ему место на сцене.
Поэт-коммунист Луи Арагон женился на Эльзе Триоле, сестре Лили Брик, любовницы Маяковского. Но других французов было труднее поймать в сети – Мальро и Андре Жид в конце концов обманули Сталина.
Роллан, Барбюс и Арагон были подсадными утками, которые заманивали других знаменитых интеллигентов из Европы. Не столь доверчивые светила, как, например, Шоу или Уэллс, задавали Сталину вопросы поострее. Сталин заметил, что общаться с Шоу было сложнее, чем с французами, но тем не менее добился от него нужных слов безрассудного одобрения, более ценного, чем хвала Роллана или Барбюса. Уэллс вошел к Сталину в кабинет, как ему показалось, мудрым человеком: «Этот одинокий, властный мужчина, я думал, может быть адски неприятным, но в любом случае он должен иметь ум, который идет дальше догматизма» – и вышел через три часа ничуть не мудрее (45). Сталин понял, что приглашение известных писателей для взаимной лести – прием намного лучший, чем обыкновенная пропаганда.
В советской ночи лаяли не все собаки. Два крупнейших поэта, Мандельштам и Ахматова, не стали членами Союза. Маяковский, так громко заявивший свою любовь к революции, ошеломил поэтический мир самоубийством в 1930 г. Для некоторых поэтов смерть Маяковского означала освобождение, конец косноязычию. Пастернак и Мандельштам почувствовали себя до такой степени освобожденными от лжи, что снова начали писать стихотворения – «Второе рождение», «Стихи об Армении» были немыслимы, пока Маяковский жил и был символом советской культуры. Только когда надежда на лучшее погасла и заменилась отчаянием, писание для вечности приобрело смысл.
Мандельштам чувствовал, что в темноте советской ночи где-нибудь на какой-то печатной машинке строчатся доносы. ОГПУ давно составляло досье, в которых художники и поэты авангарда (раньше любимцы революции) связывались с белыми офицерами, эмигрантами, бывшими жандармами. Что касается авангарда, то сталинские взгляды на «развращенное искусство» совпадали с гитлеровскими. Украинское ГПУ накопило досье в 3 тыс. томов под названием «Весна»; одной из первых жертв был Игорь Терентьев, который потом копал Беломорканал (46). Сын жандарма и брат эмигранта, Терентьев подлежал расстрелу, но стал свободным рабочим на канале Москва – Волга, и только в 1937 г. попал в расстрельные списки.
1932 г. был, вероятно, последним при жизни Сталина, когда настоящая лирика еще была возможна. В сборнике «Второе рождение» Пастернак укорял сталинизм:
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни (47).
В том же году в последний раз при жизни поэта напечатали Мандельштама. Его стихотворение «Ламарк» слишком громко провозгласило конец человеческой свободы:
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех… (48)
После 1932 г. поэзию надо было писать «в стол», или, так как ящики столов обыскивались, не писать, а запоминать. Пастернак отвернулся от политики, хотя и общался с виновниками террора. Мандельштам не закрывал глаза на реальность, но избегал встреч с власть имущими. В начале 30-х он навещал Бухарина, но с членами политбюро у Горького не встречался. Для Мандельштама Сталин был зловещим богом, даже alter ego, как Иосиф, проданный братьями.
Но вид сталинских приспешников-гуманоидов был невыносим для поэта. Накануне съезда Союза писателей он пожертвовал своей физической свободой, чтобы сочинить незабываемые строки о них:
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз (49).
Ягоде этот пасквиль, по-видимому, понравился – он его выучил наизусть и даже декламировал Бухарину. Пролетарские же поэты, предававшие свой класс, возмущали Ягоду. Пьяница Павел Васильев только чудом вышел с Лубянки с выговором, написав о Сталине в 1932 г.:
Нарезавши тысячи тысяч петель,
насилием к власти пробрался.
Ну что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне,
семинарист неразумный!
В уборных вывешивать бы эти скрижали!
Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами
И в жопу лавровый венок воткнем (50).
После 1932 г. такая хула слышалась только в частушках рабынь-колхозниц или зэков.
Для советского литератора горькая пилюля бывала подслащена. Писатель, который вел себя, как полагалось, мог иметь квартиру, дачу, печататься большими тиражами; его переводили на языки всех республик Советского Союза, ему давали путевки на Кавказ или Памир. Послушные русские, грузины, украинцы, армяне и казахи жили взаимным переводом. Перевод, как детская литература, через несколько лет стал убежищем талантливого писателя, и читатели выигрывали, когда поэты и прозаики прикрывались иноязычным писателем, чужим языком. «Чужая речь мне будет оболочкой», – писал Мандельштам. Сталин, вообразив себя покровителем прогрессивной культуры, поощрял переводчиков, например с итальянского языка, который более всего нуждался в защите от фашизма Муссолини. Русским переводчикам особенно по душе было переводить Данте, поэта, вовлеченного в междоусобицу гвельфов и гибеллинов и приговоренного к смерти. К тому же Сталин заказал новые переводы своего истинного учителя, Макиавелли. Михаил Лозинский, друг Мандельштама и подопечный Горького, в 1930-е гг. перевел «Ад» и закончил «Рай» по освобождении из ГУЛАГа.
За кулисами ОГПУ, взяв Главлит под свой контроль, закручивало гайки. Цензура стала скрытой (51). Печатали всего в шести экземплярах (один для Сталина) списки «крупных изъятий, задержаний и конфискаций», то есть книг, изъятых ОГПУ из магазинов и библиотек. Любую информацию – о безработице, о вывозе зерна, о самоубийствах, невменяемости, эпидемии, даже прогноз погоды – могли счесть разглашением государственной тайны. Было запрещено упоминать в печати ОГПУ, НКВД, даже телефоны загсов. Прекратили печатание справочников, публиковавшихся ежегодно с 1923 г., с адресами и телефонами всех жителей Москвы и Ленинграда: теперь за такими сведениями приходилось обращаться в справочную, заплатив 15 копеек и назвав себя. Цензоры запретили колхозникам называть коров и свиней Нарком, Правда, Пролетарий, Депутат, Людоед или Жид, и Главлит предлагал новые имена: например, Наркоз вместо Наркома. Цензоры калечили классику, считая эротические стихи Пушкина «порнографией». Народная поэзия тоже была отредактирована: там, где богатырь раньше выбирал левую или правую дорогу, он теперь стоял на перекрестке дорог прямой и проселочной.
Строго наказывались даже случайные погрешности. При Сталине опечатки были объявлены «вылазками классового врага». По всей Европе наборщики забавлялись нечаянными или нарочными опечатками. Известно, как одна русская газета писала, что при коронации Николая II возложили на царскую голову «ворону», а в исправленной редакции – «корову». В советских книгах печатали в конце справку со списком всех опечаток, указывая имя виновника. Писатели и наборщики дорого платили за одну сдвинутую букву, как показывает фильм Тарковского «Зеркало». Вспомним также ляпсус «Крысная армия» в повести «Софья Петровна» Л. Чуковской. Вместо фамилии «Сталин» могло выскочить «Ссалин» или «Сралин», а вместо «Сталинград» – «Сталингад». В провинциальных газетах появлялись крамольные заголовки: «Сталин у избивательной урны»; бывало и так, что непозволительно соединялись два лозунга – рядом с «Мы должны беречь жизнь товарища Сталина и наших вождей» печатали «Уничтожить гадов, чтобы следа не осталось на советской земле». Неадекватно переводили конституцию с русского на языки народов Кавказа и Средней Азии, так что появлялись фразы: «Кто не работает, тот не укусит» (вместо «не ест»).
В начале 1930-х гг. полуграмотная тройка – цензор, пропагандист и гэпэушник – перелистывала все книги в публичных библиотеках и изымала до половины фондов, включая классику. Поэзия, за исключением Пушкина, Некрасова и Демьяна Бедного, была опустошена.
В 1932 г. издательства и торговля книгами, включая букинистов, были поставлены под контроль ЦК. Те антикварные или иностранные книги, которые продавали дипломаты или возвращенцы, были конфискованы. Как только человека объявляли врагом народа, сразу исчезали все его книги, и даже фамилия вырезалась или вычеркивалась чернилами из энциклопедий и справочников. Вскоре в цензуре работало больше людей, чем в литературе. Так как политическая линия часто меняла направление, неожиданно приходилось уничтожать антифашистскую литературу и вычеркивать все упоминания погромов. Политические руководства, например сталинский «Краткий курс», постоянно выходили в новых редакциях, особенно после казней героев революции как шпионов и предателей. Иностранные публикации, от которых зависело технологическое развитие, часто конфисковывались, а переводчики арестовывались по обвинению в шпионаже. Осталось так мало цензоров, способных читать литературу на иностранных языках, что английские, французские и немецкие журналы и книги сжигались на дворе главного почтамта.
Прозаики, которые вкладывали столько сил и времени в писание романов, больше всего страдали от безумия цензоров и раньше всех начали жаловаться на притеснения. Когда в марте 1930 г. Михаил Булгаков написал Сталину жалобу, Ягода подчеркнул некоторые строки – с сочувствием ли, с осуждением ли, трудно сказать:
«Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, – мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода».
Отчаявшийся Евгений Замятин опубликовал свою антиутопию «Мы» за границей и, лишившись всех источников дохода, через год заявил Сталину: «Приговоренный к высшей мере наказания автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою» (то есть высылкой).