Вторая книжка праздных мыслей праздного человека (1898 год)
Об искусстве решаться
— Ну так как же ты думаешь, дорогой? Ведь с красным мне не совсем будет удобно носить свою малиновую шляпу.
— Так бери серый.
— Серый?.. Да, пожалуй, серый будет более подходящим…
— И материя такая… хорошая.
— Да, и сам цвет такой красивый… Ты понимаешь, дорогой, что я хочу сказать? Цвет этой материи не обыкновенный — серый, а… Обыкновенный же серый цвет такой неинтересный…
— Зато очень… приличный.
— Да, но красный?.. Ах, мне нравится в красном именно то, что выглядит таким теплым. В нем чувствуешь себя тепло даже в холод… Ты понимаешь меня, дорогой?
— Ну так бери красный. Он, кстати, так идет тебе…
— Ты находишь, милый?
— Да, в красном ты всегда такая… румяная.
— Может быть, красный отражает?.. Нет, все-таки, думаю, серый удобнее…
— Так вам угодно будет взять материю серого цвета, сударыня? — раздается, наконец, голос приказчика.
— Да, думаю, это будет лучше, тем более, что… не так ли, дорогой?
— Да, дорогая, и по-моему лучше. Мне очень нравится серый цвет вообще, а этот в особенности.
— Потом и материя такая… прочная… Ах, вы, кажется, уж отрезали?
— Нет еще, сударыня, я только что хотел…
— Подождите минутку, я еще раз погляжу красную и посоветуюсь с мужем… Видишь что, дорогой, мне пришло в голову, что шиншилла лучше бы пошла к красному, нежели к серому, не так ли?
— Так бери красный. О чем же еще раздумывать?
— А шляпа-то? Ведь она малинового цвета, а это не идет к красному. Режет глаз.
— Разве у тебя нет другой шляпы?
— Нет… А с серым было бы очень красиво… Да, возьму лучше серый. Это такой скромный и приличный цвет.
— Прикажете четырнадцать ярдов, миссис? — осведомляется приказчик.
— Да, думаю, довольно четырнадцати. Можно сделать вставку из другого… Ах, пожалуйста, еще минуточку… Видишь, милый, если я возьму серый, мне нечего будет носить с моим черным жакетом.
— А разве к серому он не идет?
— Да, но не так хорошо, как к красному.
— В таком случае нечего более и думать: бери красную материю… ведь она нравится тебе?
— Положим, мне нравится и серая. Но приходится принимать в расчет так много разных побочных обстоятельств и… Ах, боже мой! Неужели у вас верное время?
— Нет, миссис, наши часы отстают на десять минут. Мы всегда держим их немного отставшими, — ответил приказчик.
— Да? Господи, когда же мы попадем к миссис Дженнавай?! Ведь мы обещали быть у нее в начале первого… Как много времени отнимают эти покупки!.. А когда мы вышли из дома, не помнишь, милый?
— Кажется, около одиннадцати…
— Нет, еще в половине одиннадцатого. Я вспомнила: ведь мы хотели выйти непременно в половине десятого, да задержались ровно на час… Уж битых два часа как мы тут.
— Да, и, кажется, сделали очень немного.
— Совсем ничего не сделали, дорогой! А теперь нужно поскорее к миссис Дженнавай… У тебя мой кошелек?.. Ах, он у меня!
— Так что же ты решила взять: красное или серое?
— Решила было минуту тому назад, а теперь забыла… совсем забыла!.. Ах да, вспомнила! Я решила взять красную… Да-да, непременно красную… Впрочем, нет, вовсе и не красную, а…
— Помнится, дорогая, ты нашла необходимым взять именно красную… Жакет… шиншилла…
— Да-да, ты прав, дорогой. Действительно, лучше взять красную. Ах, у меня голова пошла кругом…
— Так прикажете отрезать красного цвета, миссис?
— Да, конечно, красного. Это будет самое лучшее, не так ли, дорогой… А у вас нет других оттенков красного? Этот цвет такой неказистый, грубый.
Приказчик с легким раздражением, но все еще вежливо напоминает, что покупательница уже перебрала все оттенки красного и нашла самым красивым именно этот.
— Ах да, да! — соглашается она с видом человека, с плеч которого вдруг свалились все земные заботы. — Так отрежьте, пожалуйста, этого красного… Нам некогда больше раздумывать; у нас и так пропало все утро из-за этой покупки…
Оставив наконец магазин с новым свертком, покупательница разражается сильными порицаниями красного цвета и неопровержимыми аргументами в пользу серого. Она спрашивает своего спутника, как он думает: переменят ли ей отрезок, если она обратится к самому хозяину магазина?
Спутник, стремящийся скорее позавтракать, возражает, что едва ли переменят.
— Какая досада! — вскрикивает она. — Вот почему я так не люблю ходить по магазинам: там всегда сбиваешься с толку…
Многое еще говорит она о горькой необходимости делать покупки вообще и о только что сделанной в частности и заканчивает торжественным заявлением, что уж в этот магазин она ни за что больше не пойдет.
Мы, мужчины, смеемся над женщинами, а сами-то много ли лучше их? Скажите по совести, мой гордящийся своим мужским превосходством друг, разве вы никогда не стояли в мучительной нерешительности перед вашим гардеробом, раздумывая, в чем вы можете лучше понравиться ей: в светлом ли пиджачном костюме, который так хорошо обрисовывает ваши широкие плечи, или в пуританском черном сюртуке, который, пожалуй, даже более подходит к вашим летам, приближающимся к тридцати? А может быть, лучше всего было бы явиться на глаза вашей обворожительницы в костюме для верховой езды? Ведь она не дальше как третьего дня восхищалась этим костюмом на вашем приятеле Джиме, а разве ваша фигура хуже его фигуры и не покажется ли она в более выгодном свете, если ее облечь в костюм в обтяжку?
Как жаль, что в настоящее время панталоны для верховой езды стали делать такими мешковатыми. По мере того как женщины суживают размеры своих одежд, мы все более расширяем их. Почему изгнаны дедовские и отцовские шелковые панталоны в обтяжку, до колен, при длинных шелковых чулках и башмаках с пряжками? Уж не сделались ли мы скромнее своих предшественников, или же это означает наш упадок, который нужно скрыть таким путем?
Не могу понять, за что нас любят женщины. Неужели только за наши нравственные качества? Во всяком случае, не за нашу внешность, отмеченную широчайшими цветными панталонами, черным сюртуком и жилетом, стоячими воротничками и шляпою в виде фабричной трубы. Нет, конечно, только своим внутренним качествам мы обязаны любовью женщин. Положим, это лестно, но не следовало бы пренебрегать и внешностью.
Как хорошо жилось нашим предкам, я понял лишь тогда, когда мне пришлось участвовать в одном костюмированном балу. Не могу теперь припомнить, что именно я изображал собою, да это и не важно. Помню только, что на мне было что-то военное. Взятый напрокат костюм был слишком узок для меня, а принадлежавшая к нему шляпа — чересчур велика. Первое неудобство я старался сгладить тем, что в тот день съел один сухарь и выпил полстакана содовой воды, шляпу же немножко «подправил» — и дело уладилось.
В школе я получал награды за математику и за священную историю; нечасто, положим, но все-таки получал. Один критик, теперь уж умерший, расхвалил одну из моих книг. Бывали случаи, когда мое поведение удостаивалось одобрения серьезных людей. Но никогда во всю свою жизнь я не чувствовал себя более гордым, более довольным собой, как в тот вечер, когда, одевшись на костюмированный бал, я любовался собой в трюмо, отражавшем меня во весь рост.
Это было нечто до такой степени красивое, что я самому себе показался очень хорош. Знаю, что мне не следовало бы говорить об этом, но я слышал то же самое и от других. Да, я был хорош, как греза молодой невинной девушки.
На мне было что-то ярко-красное, покрытое золотым шнурком, а где были неуместны шнурки, там блестели золотые позументы, галуны и золотая бахромка. Я был застегнут золотыми пуговицами и пряжками, обхвачен золотым поясом, шея моя обвивалась золототканым и, несмотря на это, очень легким шарфом, а на шляпе развевались белоснежные перья.
Не знаю, было ли все на своем месте, но оно мне шло, и я, повторяю, был очень эффектен.
Мой успех дал мне возможность заглянуть в сокровенные тайны женской природы. Девушки, которые до тех пор не обращали на меня внимания, в тот вечер теснились вокруг меня, видимо добиваясь моего внимания к ним. Девушки, которым я не был представлен, дулись на тех, которые были удостоены этой чести. Одну бедняжку мне было даже жаль. Она сразу «врезалась» в меня по уши и из-за этого дала отставку своему постоянному ухаживателю, который, наверное, был бы для нее прекрасным мужем, но сделал глупость, вырядившись в тот вечер пивной бутылкой! Меня эта чересчур увлекающаяся девица в мужья не получила, а того, который хотел бы им быть, потеряла. Впрочем, пожалуй, и хорошо, что пошла мода на невзрачную мужскую одежду: если бы я проходил хоть неделю в одном из прежних блестящих костюмов, то, наверное, обалдел бы от чванства; меня не могла бы спасти и моя природная скромность.
Удивляюсь, почему теперь так редко даются костюмированные балы! Ведь детское стремление покрасивее вырядиться и кого-нибудь «представлять» так живо во всех нас. Нам так надоедает быть самими собою. Однажды за чайным столом был предложен вопрос: захотел ли бы кто-нибудь из компании поменяться с другим — малосостоятельный человек с миллионером, гувернантка с принцессой и т. п. — до такой степени, чтобы ничего уж не оставалось своего, не только в условиях быта и общественном положении, но даже в здоровье, уме, характере, самой душе — так, чтобы ровно ничего не осталось прежнего, кроме памяти. Большинство присутствующих решило этот вопрос в отрицательном смысле, но одна дама заявила, что могут быть люди, которые охотно согласились бы на такой коренной обмен.
— Уж не о себе ли вы говорите? — спросил один из хороших знакомых этой дамы. — Неужели вы согласились бы на это?
— Отчего же нет? — возразила дама. — С большою даже охотою. Я так надоела самой себе, что готова была бы обменяться даже с вами.
В моей юности главным вопросом для меня был: кем мне сделаться? В девятнадцать лет все задают себе этот вопрос, чтобы в двадцать девять вздыхать: «Ах, зачем судьба не сделала меня кем-нибудь другим?»
В те дни я был усердным читателем добрых советов для молодых людей и из всех этих советов, вместе взятых, вывел заключение, что вполне от моего личного выбора зависит сделаться сэром Ланселотом, герром Тайфельсдреком или синьором Яго. И я долго взвешивал все «за» и «против» выбора для себя веселой или серьезной жизни. Образцы той и другой я отыскивал в книгах же. В то время был в сильном ходу Байрон, и под влиянием его славы многие молодые люди напускали на себя вид угрюмой разочарованности в жизни, на все и всех смотрели с презрением и замыкались в гордом молчании непонятой души. Увлекся этой игрой и я.
С месяц почти я очень редко улыбался — и то лишь самой скорбной улыбкой, свидетельствовавшей о разбитом сердце (по крайней мере, она должна была быть именно такой), и соответствующим образом вел себя во всем остальном. Недалекие люди перетолковывали мою кривую «архибайроновскую» усмешку и сострадательно говорили:
— Бедный молодой человек! Уж и вы этим страдаете? Вполне сочувствую вам. Я и сам уж давно мучаюсь этим при внезапных переменах погоды.
За мной ухаживали, заставляли пить бренди и угощали имбирным пивом.
Очень горько для молодого человека, стойко хранящего от посторонних взоров свою израненную душу, когда вдруг кто-нибудь из старых домашних друзей его родителей хлопнет его по плечу и спросит:
— Ну, как у нас сегодня — не болит горб?
Или дружески посоветует держать себя похрабрее и не кукситься из-за такой малости.
Берущему на себя роль байроновскаго разочарованного юноши встречаются препятствия и чисто практического свойства.
Так, например, он должен быть сверхъестественно порочным или, вернее, иметь за собой невообразимо порочное прошлое; но откуда его взять, когда его не было да и не могло быть, хотя бы просто за недостатком больших средств, без которых, как известно, невозможна порочность, доводящая в двадцать лет до разочарования!
В жизни все стоит денег. Желая предаваться излишествам, нельзя пользоваться свидетельством о бедности, как это допускается в судах. Да это было бы и не по-байроновски.
Изречение «топить память в кубке» звучит красиво, но проделывать эту процедуру приятно только тогда, когда «кубок» будет наполнен дорогим старым токайским или другим вином высшей марки; а если для потопления своих горестных воспоминаний приходится довольствоваться одним виски, бренди или дешевым пивом, то грех теряет всю свою заманчивость.
Может быть, меня отвлекли от «байронизма» и соображения о том, что порок соблазнителен только в темноте, но отвратителен при солнечном освещении; что, хотя он, подобно грязи и лохмотьям для искусства, может быть и очень живописен в литературе, но он придает слишком уж скверный запах его носителю, и что, хотя немало людей опускаются до его грязи по бедности своей воли, но всякий обязан всеми силами бороться против него.
Как бы там ни было, но недели через три-четыре мне надоело разыгрывать мрачного «байроновца». Поводом к этому послужила случайно прочитанная мною повесть, герой которой был самый обыденный молодой шалопай. Он присутствовал на всех боях, как людских, так и петушиных, ухаживал за актрисами, срывал звонки и дверные ручки, гасил уличные фонари, проказничал над полицейскими и пользовался любовью женщин.
Последнее обстоятельство заставило меня призадуматься: отчего бы и мне не участвовать в боях, не бегать за актрисами, не срывать звонков, не гасить фонарей и не дразнить полицейских, если этим заслуживается женская любовь? Положим, со времени этого героя в Лондоне много изменилось, но осталось кое-что и прежнее, а сердце женщины никогда не меняется. Если не позволялось больше драться на призы, то можно было записаться в какое-нибудь боксерское собрание в Уайтчепеле. Петушиные же бои, тоже запрещенные, можно было заменить травлей крыс посредством собак в каком-нибудь отдаленном уголке, и при всем этом великолепно чувствовать себя настоящим спортсменом. Чувствовать себя при данных условиях таким же беспечно-веселым и жизнерадостным, как мой герой, я едва ли мог: меня пугала та атмосфера, в которой он дышал, — атмосфера, пропитанная скверным табаком, дешевым пивом, разными дурными испарениями и вечною боязнью полиции. Но я решил, что если хорошенько взять себя в руки, то к этим отрицательным сторонам жизни моего нового прообраза можно скоро привыкнуть, особенно в виду манящей награды — любви всех женщин. И со следующего же дня начал свою игру в нового героя.
Но и эта игра оказалась мне не по карману. Даже самые обыкновенные «дружеские» боксерские собрания и крысиные травли в дебрях Розерхита требуют известных затрат со стороны человека, являющегося во всей компании единственным представителем джентльменства, носителем белых воротников и предполагаемым «богачом».
Конечно, срывание звонков, лазанье по фонарным столбам гашение керосиновых ламп или газовых рожков ровно ничего не стоит, если не считать сопряженного с этой забавой риска попасться в руки стражей общественного порядка; зато это удовольствие скоро и надоедает. К тому же нынешние способы освещения большинства лондонских улиц плохо приспособлены для такого спорта.
И проказы над полицейскими далеко не всегда кончаются вашим торжеством. Впрочем, в этом отношении я не могу считаться вполне компетентным. Кажется, для полноты успехов в этого рода упражнениях необходимы более подходящие места, чем Ковент-Гарден и Грейт-Марлбрут-стрит. Нахлобучить полицейскому на глаза его головопокрышку, в особенности когда он толстый и неповоротливый, — очень забавная штука: пока он возится с освобождением своих глаз из-под тяжелой преграды, вы можете задавать ему самые раздражающие вопросы, а когда ему это наконец удастся, вы уже исчезли с его горизонта. Но эту игру нужно вести отнюдь не в таких областях, где на каждую дюжину квадратных ярдов приходится по три констебля. Когда за вами из-за каждого уголка выглядывает пара острых глаз, мало надежды, чтобы вы могли благополучно «накрыть» те из них, которые в данный момент смотрят в другую сторону. И если вам все-таки удастся это сделать, то как вы ни старайтесь улепетнуть от рук карающей Немезиды, она в лице шести-семи дюжих усатых мундирных людей обязательно перехватит вас и доставит в полицейский участок, где у вас будет полный досуг разрисовывать себе картину того, что вам будет предстоять на следующий день перед судьей.
Вернее всего, вас обвинят в том, что вы были пьяны и в таком неблаговидном состоянии учинили беспорядок и нарушение общественной тишины. Ваши уверения, что вы просто подражали понравившемуся вам герою одной когда-то популярной книги, не произведут никакого впечатления, а если и произведут, то опять-таки истолкуют это не в вашу пользу и приговорят вас, самое меньшее, к уплате довольно крупного штрафа. А когда вы после этого придете к Мефилдам, то дочерей не окажется дома; мамаша же их, дама превосходных правил, всегда относившаяся к вам с чисто материнской симпатией, прочтет вам длиннейшую нотацию и если не доведет вас до раскаяния, то вы навеки погибнете в ее глазах. Да и мало ли еще какие могут быть нежелательные последствия шалостей с полицейскими!
Говоря откровенно, как-то раз мне благодаря одной такой чересчур уж «геройской» шуточке пришлось так круто, что я после этого дал себе честное слово переменить предмет своих подражаний, тем более что ничьей любви я своими новыми подвигами не заслужил, скорее даже потерял расположение многих.
Вскоре я нашел более почтенный «образец». В то время был в моде один немецкий профессор. Он носил длинные волосы и проявлял другие признаки пренебрежения общественными требованиями, зато слыл обладателем стального, а иногда даже и золотого сердца. Большинство находило его неинтересным, потому что не умело заглядывать в его сердце, а ограничивалось разбором лишь его поверхностных особенностей, как, например, его ломаный английский язык, на котором он постоянно твердил о своей умершей матери и об оставшейся у него на руках маленькой сестренке Лизе. Главная же его особенность заключалась в хромой собаке, которую он с риском для собственной жизни вырвал из рук озверевшей толпы уличных негодяев, нашедших себе забаву в истязании несчастного животного. Специальностью этого профессора было останавливать взбесившихся лошадей и спасать прелестных дам, сидевших в угрожаемых экипажах. Мне все это показалось очень привлекательным, и я решил быть его подражателем.
Конечно, я не мог сделаться настоящим немецким профессором, но волосы до плеч отпустил, не считаясь с общественными приличиями. Хотел обзавестись и хромой собакой, но в этом отношении потерпел неудачу. Один торговец собаками, к которому я обратился, предложил за лишнюю плату в пять шиллингов нарочно сломать любой из своих питомиц лапу, от чего я, разумеется, с негодованием отказался.
Дело, однако, обошлось и без торговца. Как-то поздно вечером я нашел на улице бедного, хотя и не хромого, но сильно истощенного голодом некрасивого ублюдка, позвал его с собой и принялся дома ухаживать за ним. (С какою радостью и трогательной доверчивостью он плелся за мною!) Наверное, я уж чересчур закормил и избаловал его, потому что в конце концов с ним не стало никакого сладу. Он оказался обладающим многими неприятными привычками и был слишком самостоятелен, чтобы его можно было отучить от них.
Мой четырехлапый приемыш вскоре сделался грозою всех окрестных с нами жителей. Он не пропускал ни одной курицы и таскал кроликов из закутков. Бывали минуты, когда я сам готов был переломать ему лапы, если бы только мог поймать его. Но, видя мой гнев по поводу разорванной им кошки или расквасившего себе нос ребенка, испуганного его свирепым видом и лаем, он пускался наутек с быстротою ветра, а когда, выждав время, возвращался назад, я уже был проникнут жалостью к нему самому. Люди, вместо того чтобы похвалить меня за то, что я спас умиравшее с голоду животное, бранили меня за это и говорили, что если я не утоплю его, то это сделают они. Кое-как мне удалось сбыть его на окраину города, и за его дальнейшей судьбой я уже не следил.
Не удавались мне и подвиги со взбесившимися лошадьми.
В той местности, где я тогда жил, таких горячих коней, которые могли бы понестись ни с того ни с сего, не было. Один только раз представился мне случай отличиться в новом желаемом направлении, да и то неважный и тоже окончившийся для меня далеко не торжеством. Дело в том, что мимо меня не «вихрем промчалась», а просто пробежала ровным аллюром деревенская лошадь под простым седлом, влача за собой в уличной грязи поводья. В сущности, для начинающего укротителя бешеных лошадей или спасателя людей от их выкрутасов условия были самые благоприятные. Я бросился вдогонку за трусившей по улице «бешеной» лошадью и только что приготовился было перерезать ей путь и остановить ее, как был столкнут в сторону двумя полисменами, которые и овладели лошадью. Оказалось, что эта лошадь была приучена дожидаться несколько времени перед трактиром своего бражничавшего хозяина и по истечении известного срока возвращаться домой без него.
Однажды я видел в окно, как трое людей хотели остановить бежавшего откуда-то великолепного кровного скакуна. По-видимому, все трое были, так сказать, добровольцами в этом деле. Они вышли на середину улицы и заняли всю ее ширину. Видя, что лошадь несется на него, человек с левой стороны раскинул руки, словно хотел принять ее в свои объятья. Однако когда лошадь была от него шагах в двадцати и по всем признакам готовилась сбить его с ног, он отчаянно взмахнул руками и, отодвинувшись, пропустил ее мимо себя. Второй последовал примеру первого, сделав только такое движение, будто хотел поймать летевшее стрелою животное за развевающийся хвост. Третий погнался за лошадью, что-то крича ей. И эту лошадь также перехватили полисмены, очевидно лучше напрактиковавшиеся в ловле не только людей, но и четвероногих, даже самых быстрых. Потом все трое «добровольцев» опять сошлись и, покачивая головами и размахивая руками, долго обсуждали этот инцидент, вероятно, стараясь какими-нибудь особенно убедительными аргументами оправдать друг перед другом свою неудачу.
Забыл теперь, какие еще роли я принимался разыгрывать на заре своей юности, когда бывает так велика жажда к подражанию «великим» людям и «выдающимся» характерам. Помню только одну, от которой мне пришлось очень солоно, — роль прямодушного, неподкупно-честного и добросердечного молодого человека, который никогда не кривит совестью и всем говорит в глаза правду.
Во всю свою жизнь я знал только одного человека, который с успехом высказывал все, что у него было на уме. Я слышал, как он ударял по столу ладонью руки и кричал:
— Вы хотите, чтобы я вам льстил, напевал турусы на колесах, пичкал вас вареньем? На это я, Джим Кемптон, не способен. Я способен говорить одну только чистую правду, и если вы хотите слышать от меня эту правду, то я скажу вам, что ваша дочь — самая лучшая пианистка, какую я когда-либо слышал. Она не гений, но я слышал и Листа, и Метцгер, и всех прочих знаменитых виртуозов обоего пола и не постесняюсь сказать, что все они ровно ничего не стоят в сравнении с вашей дочерью. Вот вам мое мнение. Я всегда говорю то, что думаю, и своих слов назад не возьму, как бы ни огорчил вас ими.
— Ах, — восклицали умиленные родители, — как приятно встретить человека, который не боится сказать то, что думает! Почему мы не все такие же правдивые, как вы?
Помнится мне, последней моей ролью была та, которую я считал очень легкою. Это было подражание герою одного романа, вызывавшему общий восторг тем, что он всегда был самим собою. Все кругом него позировали и лицедействовали, а он всегда оставался именно таким, каким его создала природа. Я также хотел быть только тем, чем был создан. Но тут возник вопрос: кем же, собственно, создала меня природа? Что такое я представляю собою?
Решение этого вопроса было первым условием для успешного выполнения новой роли, или, точнее, моей новой задачи. Но я не решил его и по сей день.
В самом деле, что я такое? Я — большой джентльмен, проходящий по миру с высоко поднятой головой и неустрашимым сердцем, полный негодования ко всему низменному, нетерпеливый ко всему мелкому и ничтожному. Я — посредственно мыслящий, малоотважный человек — тип, которого сам же я со своей высоко поднятой головой и неустрашимым сердцем сильно презираю; человек, медленно ползущий извилистыми путями к убогой цели; раболепствующий перед силою, робеющий перед всяким страданием. Я… Но к чему мне утруждать вас, дорогой читатель, подробностями, которые могли бы еще более убедить вас в том, какое я ничтожество? Вы, пожалуй, даже и не поняли бы меня. Вы только ужаснулись бы при мысли, что одновременно с вами может существовать на земле такой испорченный экземпляр человеческой породы. Лучше вам и не знать о таких неудачных экспериментах природы.
Я — философ, с одинаковым радушием встречающий как грозу, так и солнечное сияние. Только иногда, когда все вокруг меня идет не по-моему, когда безрассудные и злые люди творят на моих глазах безрассудные и злые дела, нарушающие мой покой и терзающие мое сердце, — я выхожу из себя и громлю все и всех.
Как говорил о себе Гейне, так и я могу назвать себя «рыцарем священного Грааля», поборником высшей правды, уважающим женщину, почитающим каждого человека, поскольку он того стоит, всегда готовым отдать свою жизнь на служение моему Великому Вождю.
Но в следующее за тем мгновение я уже вижу себя в лагере противника, сражающимся под черным знаменем. (Как должны быть смущены полководцы обеих неприятельских армий, когда они видят, что их солдаты то и дело перебегают из одного лагеря в другой!) И, сражаясь под черным знаменем, я громче других кричу: «Что такое женщина как не простая игрушка?..» Или: «Неужели на мою долю нет ни зла, ни пирожного только потому, что ты даровит, а я нет?..» «Ах, эти людишки! Это те же звери, грызущиеся из-за лишней добычи…» «Бей других, пока не избили насмерть тебя самого…» «Что такое истина как не прикрытая ложь?..» И так далее в том же духе.
Я люблю все живущее. Бедная сестра моя, с таким трудом и страданием несущая свое тяжелое бремя по тернистому пути! Как бы я желал поцелуем стереть с твоего изможденного лица горькие слезы и своей любовью осветить окружающий тебя мрак! Дорогой мой терпеливый брат, задыхающийся в своем безустанном кружении по каменистой, хотя и проторенной дороге, подобно полуслепой лошади, вертящей колесо, в поощрение получающей одни удары прорезывающим до костей бичом и в награду за трату последних сил — скудный сухой корм, небрежно брошенный перед нею в грязном, холодном и душном стойле! Как бы я был рад запрячься с тобою в ярмо и снять с твоих ноющих плеч грубую веревку, и мы стали бы тянуть лямку вдвоем, нога в ногу, голова к голове. Ты рассказывал бы мне о зеленых полях, среди которых ты когда-то рос и играл, о пестрых цветах, которые ты рвал, о сладком птичьем пении, которое пробуждало тебя по утрам. И вы, маленькие полуголые карапузики, с покрытых грязью личиков которых глядят такие изумленные глаза! Как бы я был рад забрать вас всех к себе на руки и рассказывать вам волшебные сказки. Я бы перенес вас в страну грез, оставив далеко за собой унылый старый мир, сделал бы вас принцами и принцессами и дал бы вам понять истинную любовь. Но — увы! — ко мне то и дело является себялюбивый, алчный человек, наряжается в мое платье и сидит на моем месте, человек, разменивающий свою жизнь на мелочи и мечтающий только о том, как бы ему побольше добыть денег, сладкой пищи, дорогой одежды и средств для доставления одному себе разных удовольствий и развлечений. Он мнит себя сосредоточием мира. Слушая его самовосхваления, вы можете подумать, что этот мир был создан и благоустроен исключительно для его потребностей. Сломя голову этот человек срывается с места и несется, прокладывая себе локтями путь, в погоню за новыми желаниями и прихотями; а когда спотыкается и желаемое ускользает из его трясущихся от жадности рук, он проклинает Небо за его «несправедливость» и всех встречных за то, что они попались ему на пути. Это во всех отношениях очень неприятный человек, и я бы желал, чтобы он не являлся ко мне так часто и не переодевался бы в мое платье. Но он настойчиво утверждает, что он — я и что я своими сентиментальными бреднями только порчу его жизнь. Иногда мне удается отделываться от него, но через несколько времени он снова возвращается и снова прогоняет меня. Тогда я начинаю сомневаться в самом себе, и это крайне смущает и мучит меня.
О неудобствах неполучения того, что надо
Давно, очень давно, когда мы с вами, читатель, были еще молоды, когда в чашечках роз обитали прекрасные феи, когда каждую ночь лунные лучи сгибались под шагами ангелов, спускающихся к земле, — жил один добрый, мудрый человек… Собственно говоря, он жил еще раньше этого времени, а в описываемые мною дни лежал уже при смерти. Ожидая призыва на последний суд, он оглядывал тянувшуюся за ним темной полосою пройденную им жизнь. Какою она показалась ему теперь наполненною всякими сумасбродствами и ошибками, ничего не принесшими, кроме горьких разочарований, не только ему самому, но и всем его близким. Насколько светлее могла бы быть эта жизнь, если бы он раньше все знал и понимал, если бы раньше был мудрым.
— Боже мой! — стонал умирающий. — Если бы я мог пережить вновь свою жизнь в свете опыта!
Едва успел он произнести последнее слово, как почувствовал себя в чьем-то присутствии. Думая, что это был ангел смерти, он приподнялся на своем ложе и тихо промолвил:
— Я готов.
Но чья-то рука мягко легла на его грудь, заставила его снова лечь, и неземной голос дунул ему в уши:
— Ты ошибся. Я принес тебе не смерть, а жизнь. Твое желание исполнится, ты вновь будешь переживать свою жизнь, и твоим руководителем будет знание прошедшего. Старайся воспользоваться этим к добру. В свое время я опять приду к тебе.
После этого умиравшего охватил глубокий сон, и когда старик проснулся, то увидел себя опять крохотным ребенком, лежащим у груди матери. Но в мозгу его было сознание раньше прожитой им жизни.
И он вновь жил, трудился и любил. Но вот снова наступил день, когда он опять лежал состарившимся, изношенным человеком на смертном ложе, а возле него стоял тот же ангел и спрашивал его:
— Доволен ли ты теперь?
— Вполне доволен. Желаю смерти, — ответил старик.
— Все ли ты понял? — задал еще вопрос ангел.
— Думаю, что понял, — последовал ответ. — Я понял, что опыт не что иное, как память путника о путях, пройденных им для достижения неведомой страны. Я был мудрым только на то, чтобы собирать жатву безрассудства. Знание не удерживало меня от совершения чего-нибудь хорошего. Я избегал своих прежних ошибок и заблуждений, зато впадал в новые, которые раньше не были мне известны. В сущности, я достиг старых мест, только другими путями. Где я уходил от горестей, там я терял радости, а где срывал радости, там получал страдания. Помоги же мне теперь уйти в царство смерти, чтобы я мог поучиться хоть там…
Ангелы нашего времени все были в таком роде: каждый их дар человеку был для него сопряжен с новыми тревогами. Может быть, я переоцениваю свою способность не терять головы при самых ошеломляющих обстоятельствах, но склонен думать, что если бы ко мне явился ангел с каким-нибудь необычайным даром: мгновенным исполнением моего заветнейшего желания, превращением меня из обыкновенного смертного в какого-нибудь сверхгения или еще с чем-нибудь в этом роде, то я вместо глубокой благодарности и всяческих восторго только изругал бы этого «благодетеля», — убирайся ты подальше от меня со своими советами! — сказал бы я ему (знаю, что это было бы очень грубо, зато ясно выразило бы мои настоящие чувства). — Мне от тебя ничего не нужно. Ни в какой сверхъестественной помощи я не имею ни малейшей надобности; эта помощь доставит мне только лишние неудобства, а их у меня и без тебя много. Убирайся туда, откуда пришел! Можешь «благодетельствовать» другого, какого-нибудь доверчивого простачка, который ровно ничего еще не понял из того, что у него перед глазами. Я желаю, чтобы у меня все шло обыкновенным путем, и не гоняюсь за лишним тумаком, зная, что он послужит мне на пользу. Я не хочу быть в положении, например, царя Мидаса, с которым вы сыграли такую скверную шутку, притворившись, что не поняли истинного смысла его слов, и придравшись к ним нисколько не лучше каких-нибудь судейских крючков чисто земного происхождения. Просто стыдно за вас, когда смотришь, как вы стараетесь своими соблазнами окончательно заморочить нас, земнородных, и без того не умеющих идти прямыми путями! Взять, например, хотя бы случай с той злополучной крестьянской четой, которую вы так жестоко обманули обещанием исполнения ее трех желаний, что в конце концов свелось к пудингу из черного хлеба, которым эти люди и раньше пользовались, только без всякого возбуждения, обмана и разочарования. Впрочем, кажется, вы и этот пудинг не дали им в руки! И вы воображаете, что все это очень умно с вашей стороны? Или это доставляет вам забаву? Не позавидую вам ни в каком случае! И, повторяю, ничего мне от вас не нужно. Прошу вас только убраться от меня как можно дальше. Недаром я прочитал столько волшебных сказок и с таким интересом изучал вашу мифологию; я отлично ознакомился со всеми вашими штуками. Все ваши так называемые «блага» не что иное, как скрытое зло. Я предпочитаю те блага, которые достижимы нашими собственными силами; те самые блага, которые не считаются благами, а слывут под именем зла, и только впоследствии, когда человек волей или неволей ознакомится с ними, оказываются действительными благами для него, Они тоже являются под личиною, зато лучше ваших уж хоть тем, что не вводят в соблазн и очень полезны для будущего… Отстаньте же от меня с вашей дребеденью! И не пытайтесь подкинуть мне что-нибудь из нее: все равно я вышвырну вон, как только пойму это.
Убежден, что я стал бы говорить именно в таком тоне, и поступил бы здраво. Надо же, наконец, кому-нибудь высказать правду всем этим ангелам, волшебницам, феям, чародеям и прочим фокусникам, иначе никто никогда не будет гарантирован от этих роковых даров. Из-за них нельзя спокойно выпускать из дома даже детей; того и гляди собьют их с толку, нашептав им, что блуждающие болотные огоньки — небесные звезды, и несчастные ребятишки, погнавшись за этим обманом, уйдут с головою в трясину и погибнут в ней.
Сильно сомневаюсь даже в том, было ли счастье Золушки таким настоящим, каким мы привыкли его считать. Конечно, после неприветливой кухни, наполненной тараканами, дворец должен был показаться Золушке истинным раем — в течение первого года, быть может, даже целых двух лет. И принц столько же времени должен был представляться ей божеством по своей нежности и рыцарской вежливости. Ну а потом? Ведь принц был воспитан в придворной атмосфере, далеко не благоприятной для развития семейных добродетелей; она же, его жена, была Золушкой! Да и сама их свадьба вышла чересчур скоропалительной, так что ни жених, ни невеста не успели путем обдумать, годятся ли они для продолжительного супружеского союза.
Разумеется, Золушка девица очень милая, полная всяких достоинств, но все же его высочество посватался за нее слишком поспешно, под влиянием минуты.
Впрочем, поставим себя на его место. Очень может быть, что и мы, будучи в его положении, также обалдели бы, увидев среди давно уж надоевших нам напыщенных лиц придворных дам прелестное, свежее, как майское утро, существо, порхающее, подобно мотыльку, на крохотных ножках в волшебных башмачках. И каким счастьем сияло все ее милое личико, когда она вложила в нашу руку свою дрожащую маленькую ручку! Как застенчиво были опущены ее прелестные глаза и каким густым румянцем радости и смущения горели ее нежные щечки! А мы под влиянием обаятельной музыки были в самом влюбчивом настроении. И потом, чтобы окончательно разжечь наше воображение, она вдруг исчезла также таинственно, как и появилась среди нашего чопорного общества. Кто она такая? откуда взялась? куда скрылась? что за тайна окружает ее? Была ли она только чудной грезой, волшебным призраком, явившимся для того лишь, чтобы вызвать в нас вечную тоску по себе?.. Ах, нет, это была живая, воплощенная красота. Ведь вот на полу остался ее крохотный, изящный башмачок. Поднять его, осыпать поцелуями, клясться вечно носить его у себя на груди, благо он такой миниатюрный, что легко может поместиться в кармане. Потом приказать обыскать все королевство, чтобы найти владелицу этого дивного башмачка. Все это необходимо было проделать. Боги услышали наше пламенное желание и исполнили его: прельстившая наше воображение и сердце красавица отыскана, и мы хотим немедленно же на ней жениться. Когда нам возражают, что нужно же сначала узнать, подойдет ли она нам по своему происхождению, мы выходим из себя и кричим: «Что тут говорить о происхождении, когда она, будь дочерью хоть свинопаса, сама по себе своим собственным благородством не только равна нам, но, пожалуй, даже превосходит нас своей женственной грацией. Вообще желаю иметь именно ее своей супругой — вот и все!» Мы могли бы даже с горечью добавить: «Лишь бы только она сама удостоила принять нашу руку и все наше королевство в придачу».
Разумеется, это было безрассудно, как почти все, что делается нами в молодые годы, кем бы мы ни были, потому что ведь и принцы подчиняются общим законам человеческой природы. Конечно, бедная Золушка не была виновата в пробелах своего воспитания. И ум не мог быть у нее развит на кухне среди возни с самыми обыкновенными предметами и при необходимых сношениях только с простонародьем. Мы отлично понимали это и готовы были простить ей эти недочеты тем, что надеялись на то, что в нашей среде она быстро «выправится».
Но она не менялась и во дворце ни в дурную, ни в хорошую сторону. Она оставалась все такой же милой, простодушной, бесхитростной, восторженной, нежной и любящей, веселой, жизнерадостной и непритязательной. Но у нее не было «хороших» манер, светского ума, образования и такта. Понемногу это стало нам резать глаза. К тому же и ее вульгарная родня, которая сделалась и нашей родней, постоянно нам напоминала об этом, без чего мы, может быть, и забыли это, что тоже очень шокировало нас. Положим, мачеха, благодаря которой Золушка и стала именно Золушкой, не родная ей мать, а стало быть, и ее сестры, рожденные от этой особы, не кровные ей сестры, но ведь от этого никому не легче! Да и ее родной отец обладал многими самыми обыденными мещанскими свойствами. Вообще все это сильно омрачало блестящую картину дворцовой жизни и невольно отражалось в наших глазах и на нашей женушке, которая поэтому начинала понемногу терять для нас свое обаяние.
И вот настает ужасный час, когда Золушка остается в своей обширной и роскошной комнате совсем одна. Все придворные дамы отпущены ею на покой, и во всем громадном дворце все затихло. Тотчас же после этого, бывало, раздавались легкие и быстрые шаги влюбленного и любимого супруга, а теперь час проходит за часом, а этих же шагов не слыхать. Где-то, где-то, наконец, является так нетерпеливо ожидаемый. Но он идет тихо, не спеша, ленивыми, размеренными шагами и, очень недовольный тем, что Золушка еще не спит, а дожидается его, небрежно цедит сквозь зубы: «Напрасно, дорогая, ты беспокоишься ради меня. Задержался более, чем думал, в заседании государственного совета. Явились неожиданные политические осложнения. Хотел предупредить тебя, да полагал, что кончится гораздо раньше… Очень жаль, что невольно нарушил твой покой».
Рыцарски вежливо простившись с супругой, принц идет в свою опочивальню, а бедная Золушка выплакивает свое горе в мягких пуховиках, вышитых королевскими гербами и окаймленных кружевною королевскою монограммой. «Зачем, о зачем же он женился на мне? — шепчет она сквозь рыдания. — Мне было гораздо лучше около очага нашей старой кухни. Там было неуютно и темно, зато там был рядом со мной милый дружок кот. Он так нежно терся о мою щеку своей бархатной головкой, тыкался своим розовым холодным носиком и так громко, выразительно и мелодично напевал свои мурлычущие песенки. А как хорошо было смотреть в пылающий огонь и мечтать о будущем, которое казалось таким лучезарным! Явсегда видела себя принцессой, живущей в великолепном дворце. Но тот дворец представлялся мне совершенно другим, и жизнь рисовалась совсем другою: там все было так волшебно хорошо, как в сказках, этот же дворец мне противен и страшен, а его обитатели кажутся мне чудовищами хитрости, злобы и притворства. Я знаю, они все смеются надо мною, хотя и отвешивают мне низкие поклоны и шаркают ножкой. Я ненавижу их; они пугают меня своей холодностью, натянутостью и неестественностью… Ах, бабушка, милая, дорогая бабушка, приди и возьми меня отсюда!. Верни меня на мое прежнее место на кухонном очаге! Одень меня в мое старое невзрачное платье! Позволь мне опять сидеть перед огоньком с моим старым любимцем, слушать его нежное мурлыканье, чувствовать его нежное прикосновение и быть счастливой, мечтая о сказочном мире… Возьми меня, бабушка, возьми скорее отсюда!»
Разумеется, бедная Золушка, для тебя было бы гораздо лучше, если бы твоя бабушка не задавалась такими честолюбивыми целями и выдала бы тебя замуж за простого честного человека, который не искал бы в тебе блеска, а был бы доволен твоей миловидностью и твоим добрым сердцем; если бы все твое царство состояло в маленькой ферме под купою зеленых деревьев, где так пригодились бы твои хозяйственные способности, выработанные в тебе ценою горького испытания; где ты сияла бы единственною звездочкою, вместо того чтобы быть затмеваемою целою плеядою солнц, где твой отец мог бы спокойно отдохнуть за стаканчиком вина и трубкою от своих домашних дрязг, где и ты была бы настоящей царицей.
Но тогда ты не была бы довольна, потому что у тебя не было бы опыта который показал тебе, что и у принцесс бывают такие же горести, как у самой бедной поденщицы, хотя и другого рода. Оставаясь одна, ты заглядывалась бы на себя в зеркало, видела бы свою красоту и находила бы, что эта красота достойна лучшей обстановки. Ты лелеяла бы свои мечты о принцах и дворцах и стала бы жалеть, отчего твой милый, любящий и заботливый муж не принц, а его маленький скромненький домик — не пышный дворец.
Напрасно ты отрицательно качаешь своей златокудрой головкой, милая Золушка, уверяя меня, что ничего этого не было. Непременно было бы все это, потому что не только одни женщины, но и мы, мужчины, жаждем того, чего у нас нет и чего мы не можем получить, пренебрегая тем, что имеем. Это закон жизни. Пройдись… Впрочем, виноват! Вы ведь теперь принцесса, и я должен говорить с вами почтительно… Итак, пройдитесь, ваше высочество, невидимкою по нашему громадному городу, загляните во все занавешенные окна, и вы убедитесь, что мир — не что иное, как большая детская, в которой малыши неутешно кричат и вопят, требуя все нового и нового. Кукла брошена: ее вечно писклявое «я люблю тебя, поцелуй меня» надоело. Барабан лежит молча рядом с палочками, которыми еще недавно мы так весело колотили по нему, наполняя весь дом неустанной трескотней. Ящик с обеденным и чайным сервизами презрительно растоптан ногами: нам наскучило вынимать, расставлять, перемывать и опять аккуратно убирать его многочисленные предметы, которыми еще недавне мы так восхищались. Оловянная труба не издает больше приятных нашему слуху звуков; деревянные кирпичики разбросаны по углам; игрушечная пушка, начинявшаяся настоящим порохом, разорвалась и обожгла нам ручку. Вообще все старое испорчено, надоело и опротивело, и мы требуем новых игрушек, каких-нибудь не виданных раньше, совсем особенных. А когда удовлетворят наше требование, через несколько времени мы опятначинаем вопить о другом, новом, лучшем. И так без конца…
Потом, прелестная принцесса, ведь как-никак, а вы все-таки живете в великолепном дворце, имеете множество блестящих драгоценностей И пышных нарядов… Ах, не смотрите на меня с таким негодованием! Разве к вашим мечтам о любви не примешивались мечты и об этом, будьте правдивы до конца. Разве тот, который рисовался вам в сиянии радужных красок, был бедным, хотя и приятного вида, приказчиком или мелким чиновником, а не блестящим принцем? Нет, я знаю, что вам всегда мерещился принц, а за ним и все те чудеса обстановки, одежды, украшений и всего прочего, что находится у принцев и принцесс, а тем более у сказочных.
Все ваши горести проистекают только из того общечеловеческого источника, из которого текут и для других людей. Неужели вы думаете, что тот молодой художник, который трясется от холода и страдает от голода в своей традиционной мансарде, мечтая о славе, не представляет себе в своих мечтах золотого дождя, льющегося на него с отверстых небес? Того самого золотого дождя, благодаря которому он будет в состоянии занять шикарную квартиру в лучшей части города, иметь самый лакомый и изысканный стол, пользоваться самыми тонкими винами и сигарами, завести роскошный выезд, дорогой модный костюм, брильянтовые запонки и все прочее, что имеют только богачи? Ведь ему нужна не одна голая слава.
Есть картина, очень популярная в настоящее время. Вы можете видеть ее во многих магазинах. Картина эта носит название «Сон любви» и представляет совсем раздетую очаровательную молодую девушку, спящую в роскошной постели. Предполагается, что в комнате тепло и ниоткуда не дует, иначе спящая могла бы жестоко простудиться. Из окна сквозь кружевные занавески виднеется световая лестница, по которой спускается толпа купидонов, каждый из которых тащит какой-нибудь «залог любви». Двое нагружены мешками с драгоценными каменьями, которые они опорожняют прямо на пол. Четверо других несут по богатому платью с очень низкою вырезкою на груди и длиннейшим шлейфом. Другие тащат картонки, наполненные самыми модными и стильными токами и очаровательными капорами. Еще некоторые, очевидно являющиеся представителями универсальных магазинов, сгибаются под тяжестью целых кусков бархата, шелка и атласа. Есть посланцы и от башмачника с самой изящной обувью; есть и от бельевых магазинов и от галантереи. Ничто не забыто. Купидоны несут все, что только может приглянуться молодой девушке: всякого рода шкатулочки и корзиночки с парфюмерией и разными безделушками, веера, зонтики, перчатки, шарфы — всего и не перечесть! Вообще видно, что и божества любви следят за духом времени и превратились в нечто вроде торговых приказчиков в храме любви, изображающем из себя торговый склад. И в довершение прелести описываемой картины последний из спускающихся к спящей красавице купидонов влечет за собой на веревке огромное сердце, видимо страдающее ожирением.
Вы, принцесса Золушка, могли бы теперь подать хороший совет этой спящей красавице, сказав ей: «Стряхни с себя этот искусительный сон. Превращение твоего жилища в универсальный магазин или подобие ломбарда, где берут в заклад всевозможные товары, никогда не дает тебе счастья. Пусть тебе снится действительно одна чистая любовь; ведь она хороша и тогда, когда навсегда остается только сном. Но вся эта пестрая и блестящая дребедень, эти продукты жадной промышленности и торговли, неужели они достойны того, чтобы ты грезила о них? Неужели ты, наследница веков, еще не ушла от степени живущей одними глазами дикарки, которую можно соблазнить пестрою тряпкою, ниткою блестящих бус и осколком зеркала? Ведь между тобою и ею разница лишь в количестве и цене цацек, за которые вы продаете свое сердце и душу, а суть-то все одна и та же. Брось же мечты об этом хламе; ведь он может занимать и забавлять тебя всего только несколько жалких дней, после чего так опротивеет тебе, что ты с радостью готова будешь переменить весь этот блеск, всю эту пестроту и мишуру на самую простую крестьянскую одежду, лишь бы было удовлетворено твое сердце…»
Да и сам я мог бы теперь сказать молодому человеку, томящемуся в своей конуре по писательской карьере, ведущей к богатству и славе: «Напрасно вы, молодой человек, думаете, что этот путь безошибочно ведет к тому, что принято у людей называть счастьем. Неужели вы полагаете, что благоприятные о вас отзывы в разных еженедельниках и ежедневниках будут постоянно доставлять вам удовлетворение? Неужели вы воображаете, что та истеричная женщина, которая восхищается вашими произведениями и гонится за вами, как за какою-нибудь зоологическою новинкою, не покажется вам отвратительною после первых же встреч? И неужели вы полагаете, что легко держаться на той скользкой покатой плоскости, которая именуется «угождением вкусам публики»? Ведь один неверный шаг, одно необдуманное движение — и вы полетите вниз головой, в тину общего осуждения или презрительного равнодушия. Неужели вы находите, что жизнь «популярного» писателя отличается от положения преступника, осужденного изо дня в день приводить в движение колесо машины и бьющегося из-за одной надежды не упасть? Бросьте эту глупую мечту, мой дорогой молодой друг! Исполнение ее не стоит тех трудов, которые на это тратятся, да и не отвечает тем представлениям, которые связаны с такими мечтами. Женитесь лучше на любимой и любящей вас девушке, устройте ей маленькое уютное гнездышко, соберите вокруг себя двух-трех верных друзей, трудитесь на том поприще, на которое поставила вас судьба, каким бы маленьким и скромным оно ни было, вглядывайтесь в жизнь, наслаждайтесь тем хорошим, что в ней есть, не ищите чужого — и вы узнаете настоящее счастье. Бегите как от чумы от того ярмарочного балагана, который так громко называется «миром искусства и словесности». Не завидуйте тем клоунам и кривлякам, которые вывертываются наизнанку в погоне за рукоплесканиями толпы и жалкими грошами. Бегите вообще от шумливой, крикливой и полной всякого обмана ярмарки человеческого тщеславия, обратитесь лучше к природе, потому что только одна она может дать полное удовлетворение, покой и счастье вашей душе…»
Да, принцесса Золушка, мы с вами теперь, как люди опытные, отлично могли бы давать мудрые советы другим, но будут ли нас слушать? Не будут, уверяю вас. Нам ответят, что каждому свое счастье, и что не все принцы и писатели одинаковы, и что если нам с вами не повезло в наших мечтах, то еще не значит, чтобы мечты других оказались ошибочными. И кроме того, дорогая Золушка, ведь, пожалуй, наши советы и в самом деле не будут иметь большой цены, потому что мы сами едва ли будем в силах расстаться с теми цацками и настроениями, к которым мы уже привыкли: вы — с вашей золотой коронкой, дворцом, пышностью и подобострастностью ваших блестящих придворных, а я — с моим шутовским колпаком и с теми взрывами безудержного хохота и бешеных рукоплесканий, какими одаривает меня толпа при каждом звоне моих побрякушек.
У меня есть маленькая знакомая, которая уже умеет читать, писать и знает наизусть таблицу умножения, да и рассуждать она уже мастерица. Недавно я подслушал ее беседу с вырастившей ее няней.
— Няня, ведь я сегодня весь день была умницей?
— Да, моя пташечка, совсем была умницей.
— А как ты думаешь, возьмет меня за это папа в цирк вечером?
— Возьмет, если ты до тех пор не напроказишь чего.
Маленькая пауза, потом новый вопрос девочки:
— Я и в понедельник была хорошая, помнишь, няня?
— Да… не очень шалила…
— Нет, ты говорила, что я была очень хорошая весь день.
— Может быть, не помню…
— Да, все говорили, что я была умницей и что вечером меня возьмут смотреть пантомиму. А вот не взяли… Почему это, няня?
— Потому, моя рыбка, что приехала тетя и ее нужно было взять с собой, чтобы не обидеть, а папа не мог достать нового билета и отдал тете твой. Вот как вышло дело.
— А тетя хорошая?
— Хорошая, очень хорошая, и папа с мамой очень любят ее.
— А ты не знаешь, няня, приедет она и сегодня?
— Не знаю, но думаю, что не приедет.
— А вдруг она возьмет да и приедет опять перед тем, как нам ехать в цирк?
— Нет, моя цыпочка, зачем же так? Она ведь не часто у нас бывает.
— Дай-то, Боженька, чтобы она не приезжала и чтобы я сегодня попала в цирк, а то знаешь, няня, я буду в отчаянии…
И все мы также готовы отчаиваться, если не попадем в цирк, который мерещится нам таким местом, где мы вечно хотели бы быть. Но, побывав в нем несколько раз, мы начинаем скучать, и если заставят нас оставаться там безвыходно, мы опять будем отчаиваться, потому что пожелаем чего-нибудь другого, нового…
Об особенном значении вещей, которые мы намеревались сделать
Когда-то издавался журнал под названием «Любитель». Он задавался благородной целью — научить читателя самостоятельности, самопомощи.
Так, например, в одной из своих статей он наставлял, как делать цветочные горшки из австралийского сахарного тростника: в другой — как превращать бочонки из-под масла в табуретки к рояли; в третьей — как делать из лучинок шторы, и т. д. Вообще этот журнал учил, как делать что-нибудь из самых неподходящих материалов и превращать в совершенно негодное то, что в своем естественном виде все-таки на что-нибудь годилось.
Две страницы этого журнала были посвящены выделке из сломанных газовых трубочек стоек для шляп, зонтиков и тростей.
Трудно было придумать что-нибудь еще более неудобное, а гениальный журнальный изобретатель все-таки придумал.
По наставлению этого «общеполезного» журнала вы могли выделывать картинные рамы из… пивных пробок. Сколько нужно было выпить бутылок пива, раньше чем набрать достаточное количество пробок, — это, по-видимому, совсем не интересовало добросердечных светодателей. Я высчитал, что для рамки картины средних размеров нужно, по крайней мере, шестнадцать дюжин пробок. Очень сомнительно, что человек, потребивший шестнадцать дюжин крепкого пива (пробки которого особенно рекомендовались), может оказаться способным к выделке рамы; после такого подвига у него, вернее всего, пропадет сам интерес к картинам, и он не захочет не только делать для них рамки, а даже и смотреть на них. Но «Любитель» глядел на свою задачу не с этой точки зрения.
Один знакомый мне молодой человек устроил было из пробок рамку для портрета своего деда. Но результат получился далеко не блестящий. По крайней мере, его мать очень неодобрительно отнеслась к этому произведению, состряпанному по рецепту «Любителя». Увидев «рамку», она с удивлением воскликнула:
— Боже мой! Это что такое?.. Что ты сделал с портретом дедушки?
— Разве вы не видите? — немного свысока отозвался сын: — Новая рамка.
— Рамка?.. Но для чего же понатыканы эти пробки?
— Да из них-то и сделана рамка, как сказано в журнале.
— Совсем не похоже стало на отца! — горестно качая головой, вздохнула почтенная женщина.
— На кого же он похож, по-вашему? — раздражительно спросил сын, оскорбленный в своих лучших чувствах.
— На ежа, утыканного сливами! — безапелляционно решила мать.
И она, наверное, была права. Самому мне этой рамки видеть не пришлось, и я знаю о ней лишь понаслышке, зато я имел случай полюбоваться одной свадебного пригласительной карточкой, утопавшей в глубокой тени «изящной» пробковой рамки; из-за этой рамки довольно красивая виньетка, украшавшая карточку, совершенно теряла свой вид. Вообще выходило более чем аляповато.
Другой знакомый, сделавший такую рамку к одной из своих лучших картин, сам сознался мне, что вся картина испорчена этим изделием, и он доволен только сознанием, что это дело его собственных рук, утешает это сознание — и благо им!
Третий из моих знакомых устроил себе, по совету все того же «Любителя», из двух пивных бочек качалку. Эта качалка была очень плоха со всех практических точек зрения. Она чересчур сильно качалась и вдобавок в нескольких направлениях зараз. Мне кажется, человек, сидящий в качалке, вовсе не требует, чтобы его беспрерывно качало. Должен же наступить момент, когда он скажет себе: «Довольно, однако, качаться; посижу немножко спокойно и отдохну». Но в описываемой мною самодельной качалке нельзя было сидеть спокойно. Это была качалка в высшей степени упрямая, очевидно находившая, что она создана исключительно для качания и окажется недобросовестной исполнительницей своих обязанностей, если перестанет качаться хоть на одно мгновение. Поэтому раз она была пущена в ход, ее ничто уж не могло остановить, пока она не перевертывалась вверх тормашками вместе со своим седоком.
Как-то раз я пришел к своему приятелю в гости, и меня ввели в пустую гостиную. Качалка заинтересовала меня своей обширностью, и я, не зная еще, что она самодельная, доверчиво плюхнулся в нее. Но едва я успел усесться в эту предательскую штуку, как тут же чуть не ткнулся носом в потолок. Инстинктивно я наклонился вперед, и в то же мгновение перед моими глазами заплясали все предметы находившегося пред окнами ландшафта. Вслед за тем я увидел свои ноги вверху, а свою голову внизу. Я усиливался привести себя в надлежащий порядок, но качалка, двигавшаяся со скоростью ста миль в час, представила мне всю комнату со всей ее обстановкой совершающей вокруг меня самый бешеный галоп. Вдруг мне показалось, что на меня налетает открытый рояль, злорадно ощерив свои белые и черные зубы. В ужасе я зажмурился и немного спустя, после двух-трех головокружительных оборотов, очутился на ковре, между тем как освободившаяся от меня качалка с торжеством понеслась в противоположную сторону — к стене, в которую и уперлась.
К счастью, я все еще был один в комнате, поэтому мог подняться на ноги, не чувствуя жгучего смущения, а испытывая лишь одно удивление, мог оправить свой костюм, пригладить волосы и даже водворить качалку на прежнее место, прежде чем был вынужден разыгрывать «приятного» кавалера для вышедшей ко мне хозяйки дома. Сына ее, которого я пришел было навестить, не было дома, и его мать пожелала своей беседой сократить мне скуку ожидания его возвращения. Обменявшись обычными приветственными фразами и выразив надежду, что сын скоро вернется, так как обещал быть непременно к тому часу, к которому уже двигалась стрелка времеизмерителя, она предложила мне взглянуть на качалку.
— Ее сделал сам Билли, — пояснила она. — Не правда ли, какой он у меня искусник?
— О да! — убежденно воскликнул я.
— И сделал из простых пивных бочек. А взгляните, как хорошо вышло, — с гордостью продолжала любящая мать.
— Из пивных бочек? — повторил я. — Гм… Ну, он мог бы сделать из них более подходящее применение.
— Какое же именно?
— Да хоть вновь наполнить их пивом.
Моя собеседница с недоумением вытаращила на меня глаза.
— Уверяю вас, что так, — прибавил я, косвенно давая волю наполнявшему мое сердце недоброму чувству к коварной качалке. — Видите ли, эта вещь сделана не совсем верно. Одни полозья слишком длинны, а другие чересчур согнуты. Кроме того, если приглядеться, то окажется, что они даже неодинаковых размеров. Благодаря этим недочетам лишь только вы усядетесь в эту качалку, как центр ее тяжести перемешается…
— Ах, должно быть, вы уже садились в нее? — прервала меня хозяйка испуганным возгласом.
— Да… попробовал было, — нехотя пришлось мне сознаться.
— Ах, боже мой!.. Жаль, очень жаль, что я не успела вас предупредить, — говорила мать моего приятеля совершенно изменившимся голосом. — Да, действительно, качалка не совсем удобна в практическом отношении, зато так приятно смотреть на нее.
— Кроме того, — успокоительно проговорил я, — эта качалка может оказаться и очень полезною, если ее употреблять в качестве показателя бренности человеческого величия и прививателя скромности и осторожности. Опыт убедил меня, что едва ли найдется на всей земле хоть один человек, который не почувствовал бы себя ничтожным, хоть на минуту доверившись этому искусному сооружению Билли.
Моя собеседница слабо улыбалась, наверное, более из врожденной вежливости, нежели от восторга пред моими откровениями.
— Ну, вы уж слишком строго судите, — произнесла она все с той же улыбкой. — Вы забываете, что Билли раньше никогда ничего не мастерил, и, как первое изделие его рук, эта вещь вовсе не так плоха, как могла бы быть, если бы он не был таким…
— Искусником, — договорил я. — О да, конечно.
Вскоре вернулся и сам Билли. Я прошел с ним в его комнату и старался там доказать ему все неудобство фабрикации, так сказать, ответственных предметов неопытными руками. Билли, разумеется, очень обиделся на меня, и наша дружба надолго расстроилась.
«Любитель» особенно пропагандировал идею устройства целой квартирной обстановки из ящиков из-под яиц. Не знаю, почему журнал настаивал именно на этих ящиках, а не рекомендовал какие-нибудь другие, вообще всякого рода ящики, лишь бы они подходили размерами. Но он кроме ящиков из-под яиц никаких иных не признавал и только в них видел основу семейного благополучия. По его мнению, благодаря ящикам из-под яиц и «природному искусству» совершенно отпадала угнетающая забота о меблировке гнездышка для небогатых новобрачных.
Обстановка столовой требовала двух ящиков для буфета, четырех для стола и нескольких для сидения. Кабинет: три ящика для письменного стола, один для сидения, несколько для книг, бумаг и прочих принадлежностей. Гостиная: четыре ящика для преддиванного стола, шесть ящиков, немного ваты и несколько ярдов кретона для дивана, — вот и готов «уютный» уголок.
Впрочем, что касается «уголков», то их было сколько угодно в квартирах, обставленных по совету «Любителя» яичными ящиками: вы сидели на уголке, облокачивались об уголок, чувствовали уголки при каждом вашем положении и движении. Что же касается «уютности», то, по моему незыблемому убеждению, она совершенно не согласуется с ящичной обстановкой. Яичные ящики могут быть очень полезными; я готов даже признать за ними возможность быть «орнаментальными», если их приукрасить, но чтобы они могли дать понятие о какой бы то ни было «уютности» — с этим я, воля ваша, никак не в состоянии согласиться. В свое время я был очень близко знаком с ними в виде квартирной обстановки. Мое верхнее платье висело от субботы до понедельника в яичном ящике; я пил чай, обедал, ужинал, завтракал, сидя на яичном ящике за несколькими другими, составленными вместе; спал в яичном ящике. Я и теперь готов был бы повторить это удовольствие, лишь бы вновь почувствовать себя таким веселым и довольным, как именно в то время; готов бы при этом условии пользоваться одними яичными ящиками вплоть до того момента, когда мне пришлось бы умереть в яичном ящике, быть похороненным в яичном ящике и иметь над собой вместо обычного каменного памятника яичный же ящик. Это все верно, но, тем не менее, я все-таки утверждаю, что для «уютности» они никуда не годятся.
Как причудливы были эти жилища с самодельной обстановкой. Они вновь восстают из тени прошлого и до иллюзии ясно обрисовываются пред моими глазами. Вижу шишковатый диван; кресла, устроенные словно по указаниям какого-нибудь сверхинквизитора; длинное и широкое, сколоченное из ящиков корыто с зубчатыми краями, служившее постелью; эмалированную скамеечку для ног, о которую всегда все стукались; убогое, обрамленное шелком, зеркальце; синий обеденный и чайный сервизы, купленные в закоулках Уордур-стрит; плохонькое пианино, покрытое чехлом, вышитым руками молодой хозяйки; скатерть, связанную руками сестры хозяйки, и т. п. «обстановку».
Сидя среди этой убогой обстановки, мы, все тогда еще желтоносые птенцы, так сладко мечтали о тех блаженных днях, когда будем обедать в роскошных палатах, потягивать душистый кофе в гостиных, убранных в стиле Людовика XIV, и будем «счастливы». Положим, некоторым из нас впоследствии удалось отчасти осуществить эти мечты, но счастья, того настоящего счастья, о котором мы грезили в те юные дни нашей весны, все-таки не было.
Было чувство минутного удовлетворения, гордости, чванства — и больше ничего. Судьба так ужасно пристрастна к равновесию: давая одной рукой, она отнимает что-нибудь другой; швыряя нам надежду, она отнимает у нас радость осуществления этой надежды; отнимая надежду, дает страх, Вот, например, мой приятель Дик. Он издает большую ежедневную газету и распространяет то, что заставляет распространять его вдохновитель, сэр Джозеф Голдберг, который, как говорят, в будущем году будет проведен в пэры, причем, наверное, очистится какое-нибудь приятное местечко и Дику.
А приятель Том. Слышу, что он наконец догадался перестать писать свои непродаваемые аллегории. В самом деле, какому же богачу-меценату интересно постоянно видеть на своих стенах напоминание об ослиных ушах царя Мидаса или о стерегущем его за воротами нищем Лазаре, который должен попасть в рай, между тем как он, богач, станет мучиться в адском пекле и будет вынужден обратиться за помощью к тому же Лазарю? Теперь мой приятель принялся писать портреты, и на него стали указывать как на восходящее светило живописи. Еще бы! Ведь он вернул леди Джезевел на портрете молодость и красоту.
Но среди ваших успехов, дорогие друзья моих юношеских дней, не схватывает ли временами ваше сердце тоскливое желание вернуть из прошлого обитые дешевеньким кретоном яичные ящики вместе с заключавшимися в них волшебными дарами: радужными мечтами, надеждами и ожиданиями?
Недавно я как бы совершенно реально был на время перенесен назад в прекрасное прошлое, которое, когда оно было для нас настоящим, рассматривалось нами лишь как ступень к «счастливому» будущему.
Дело в том, что я случайно завязал знакомство с одним актером, и он пригласил меня посетить его скромное жилище, где он жил вместе со своим стариком отцом. Я был крайне поражен, увидев весь дом загроможденный бочонками из-под масла, ящиками из-под яиц и из-под других товаров. Я думал, что увлечение, навеянное когда-то «Любителем», давно уже кончилось. Актер получал двадцать фунтов в неделю, так что мог бы приобрести себе и «настоящую» обстановку, но оказалось, что его отец все еще цепко держится за бочоночные и ящичные изделия своей юности и даже очень гордится ими.
Старик ввел меня в столовую и показал мне свое последнее изделие — книжный шкафчик. Трудно себе представить, до какой степени этот шкафчик уродовал всю комнату, которая одна во всей квартире была снабжена настоящей мебелью, и то по настоянию сына. Старик напрасно тратил свое красноречие, уверяя, что шкафчик сделан им из яичных ящиков: это и так сразу было видно.
Сам актер повел меня наверх в свою спальню. Он отворял дверь в это помещение с таким благоговением, точно это был вход в какой-нибудь королевский музей бесценных редкостей; уже по одному этому я понял, что он и сам не менее своего отца восторгается «любительской» самодельной обстановкой, находившейся в спальне. И действительно, едва мы переступили порог, как мой спутник с радостной дрожью в голосе вскричал:
— Посмотрите, все это сделал отец своими собственными руками и почти из ничего!.. Видите, какой гардероб?.. Постойте, я попридержу его немножко, пока вы будете отворять дверцы. Должно быть, пол неровен в этом месте: гардероб шатается, если открывать его без известных предосторожностей.
Да, если бы не принять предосторожностей, то это оригинальное сооружение наверняка свалилось бы нам на голову. Я рискнул открыть его и заглянул внутрь. К немалому моему удивленно, «гардероб» был почти пуст, чего я никак не ожидал, так как мой новый приятель всегда был отлично одет и притом в разные костюмы. Когда я спросил, почему он так мало пользуется этим «образцовым» платьехранилищем, актер пояснил:
— Да, видите ли, я обыкновенно всегда очень тороплюсь, а этот чудак, — он слегка стукнул пальцем в стену «гардероба», — требует особенно бережного к себе отношения. Поэтому большую часть своих вещей я держу в ванной, где и одеваюсь… Конечно, отец об этом не знает.
Потом он показал мне самодельный комод, все ящики которого были наполовину выдвинуты.
— Да, приходится оставлять их в таком виде, — заметил собственник этих «любительских» изделий. — Задвигаться-то они задвигаются сразу, а выдвигаются с трудом… по крайней мере, не так быстро, как мне нужно. Над каждым приходится копаться минут десять. Только в самую жаркую погоду они не капризничают: ссыхаются и идут легко. Тогда я держу их закрытыми.
Но гордостью этого помещения был умывальник. Владелец подвел меня и к нему и с торжеством произнес:
— Роскошный умывальник, с настоящим мраморным верхом!
В своем увлечении он неосторожно надавил рукой на «мраморную» обшивку, и она с треском вся осела. Лишь чудом мне удалось подхватить стоявшую на углу красивую и уж настоящую мыльницу, иначе она разлетелась бы на куски.
— Гм! — промычал я. — Удивительно «живой» мрамор… А где вы умываетесь? — вдруг спросил я.
Молодой человек страшно покраснел, отворил дверку маленького ночного столика, скрытого за кроватью, и показал мне тазик с кувшином, помещавшиеся внутри столика.
— Беру вот это потихоньку в ванную, — шепнул он мне на ухо. — Но, конечно, отец и об этом не должен знать. Зачем его зря огорчать? Он, бедный, вложил столько труда и любви в выделку всех этих вещей, да они ведь, в сущности, очень не дурны, если принять во внимание то, из чего они сделаны и какими непривычными руками.
Что меня более всего умилило в этом доме — это сыновняя любовь, которая редка в наши дни. Воображаю себе, как этот любящий сын крался, прятался, подвергался из дня в день разным неудобствам и трясся, как бы отец не заметил, что все его изделия никуда не годятся, а был бы вполне уверен, что сын, для которого все это было им сделано с такой чисто отцовской любовью, пользуется этим и чувствует себя вполне комфортно.
Я знал одного мальчика, который был велик в делании того, чего от него не спрашивалось, и очень плох во всем, что обязан был делать. Я, пожалуй, расскажу вам его историю, потому что она очень поучительна, а это главное достоинство каждой истории. Те истории, которые не поучительны, ничего не стоят; они нечто вроде дорог, никуда не ведущих, протаптываемых больными людьми для «движения». Мальчик этот однажды разобрал дорогие стенные часы, чтобы превратить их в пароходик. Положим, пароходик вышел очень неважный, но, принимая во внимание возникшие при работе затруднения (малую приспособленность частей часового механизма к потребностям парохода, необходимость спешной работы ввиду возможности встретить препятствие к окончанию ее со стороны людей, не сочувствующих таким научным экспериментам, и недостаток многих нужных инструментов), приходилось согласиться с мнением его строителя, что могло бы быть и хуже. С помощью гладильной доски — лишь бы она в данное время не требовалась в хозяйстве — и нескольких тычинок он устроил клетку для кроликов. Из зонтика и нескольких предметов для газового освещения он смастерил пушку, хотя и уступавшую тем пушкам, которые выделываются на специальных заводах, зато гораздо более «убийственную». С помощью половины садовой поливальной кишки, медной кастрюли, утащенной из кладовой, и нескольких дрезденских фарфоровых фигурок, похищенных с каминной доски в гостиной, он соорудил на одной из клумб в цветнике «римский» фонтан. Он умел переделывать кухонные столы в полки для книг, а кринолинные обручи — в самострелы. Он так искусно запруживал ручьи, что создавались настоящие наводнения. Он выделывал прекрасную красную краску и умел добывать кислород. Вообще он делал многое такое, что, по его мнению, всегда было приятно и полезно иметь под рукой в доме.
Между прочим он научился делать фейерверки, и даже очень недурно после ряда опытов, при которых происходили взрывы довольно безобидного характера. И это было очень важно для него. Мальчика, искусно играющего в крокет, принято хвалить. Мальчик, отличающийсяв драке, пользуется уважением. Мальчик, ловко дурачащий своего учителя, любим товарищами. Но мальчик, умеющий делать фейерверки, считается уж существом высшего порядка.
Близилось 5 ноября, и мальчик, о котором я рассказываю, при помощи снисходительной матери собирался в этот день явить миру свои высшие способности. Просторный чулан в кухне был превращен в мастерскую, а весь дом — он был загородный и мог поэтому называться виллою — изливал из себя чисто адский запах.
Вечером 4-го все уже было в порядке, судя по сделанной репетиции. Ракеты взвивались к небу и возвращались на землю звездным дождем; римские свечи метали в темноту свои ослепительные шары, огненные колеса вертелись и горели; шутихи трещали, шумели и лопались.
В эту ночь мальчик видел чарующие сны, сны славы. Он видел себя стоящим среди огненной феерии, им же вызванной, и слышал бурные одобрения огромной толпы восхищенных зрителей. Вся его родня, среди которой многие, как он знал, были склонны видеть в нем урода, без которого будто бы не бывает семьи, присутствовала при его торжестве. Здесь же находились и все его товарищи, часто дразнившие его за то, что он был не такой, как они; все девочки из соседних домов тоже были налицо.
Но вот наступил и день торжества. Прибыли приглашенные гости — несколько десятков теток, дядей, подростков и детей. Когда стемнело, вся эта орава вышла на террасу и, закутавшись потеплее, уселась в ожидании фейерверочных чудес.
Но как нарочно ни одна из так искусно приготовленных гильз не вспыхивала. Почему так случилось — не могу сказать, да и никто не мог объяснить этого: кажется, все было сделано как следует; казалось, сама безжалостная судьба захотела подшутить над бедным пиротехником. Ракеты издавали слабый треск и тут же замирали; римские свечи были ничуть не лучше английских ночников; огненные колеса походили на чуть живых светящихся червячков; гордые змеи превращались в бледное подобие изуродованных черепах, а гвоздь всей этой неудавшейся «феерии» — парусный корабль на море — показал лишь мачту и призрак капитана и с шипением погас. Правда, две-три штучки вышли довольно удачно, но этим только подчеркивалась неудача всего остального.
Девочки хихикали, мальчики гоготали и дразнили своего обескураженного товарища, дяди спрашивали: «Ну, конец, что ли?», тетки и взрослые дочери снисходительно улыбались, мать просила не очень строго судить ее бедного мальчика, который «так старался, да и вчера все шло так отлично, может быть, кое-что отсырело за сутки…», а бедный мальчик, смущенный, пристыженный, полный горчайшего разочарования, потихоньку прокрался в свою комнату и до тех пор ревел там, пока не уснул.
Проснулся он часа два-три спустя, когда гости удалились и в доме все успокоилось. Вспомнив о своем горе, он со всевозможными предосторожностями оделся, спустился вниз и вышел в сад. Усевшись посреди развалин своих лучезарных надежд, он тщетно дознавался в своем уме причины неудачи. Машинально он достал из кармана коробку со спичками, зажег одну спичку и приложил ее к ракете, которую держал в руке. Вдруг ракета со свистом взнеслась на воздух и рассыпалась сотнями красивых огней. Он взял другую гильзу — и та пошла. Таким образом он поштучно перебрал весь фейерверк, и вся окрестность загорелась красивыми разноцветными фигурами. Искры попадали на груду небрежно брошенных других гильз, оказавшихся за несколько часов перед тем негодными; они также все вспыхивали и реяли в окружающей темноте волшебными огненными фигурами. Очевидно, этому несвоевременному успеху благоприятствовал ночной холод. К счастью для мальчика, у него все-таки оказалась хоть одна свидетельница его запоздалого торжества — его мать, которая заметила, как сын встал, оделся и крадучись вышел из общей спальни. Она догадалась, куда и зачем он направлялся, последовала за ним и обрадовала его выражением своего восхищения, когда дело у него наконец пошло на лад.
Впоследствии этот мальчик, когда уже он вырос и вгляделся в жизнь, понял причину своей тогдашней неудачи. Эта причина крылась в законе, управляющем всеми человеческими делами и гласящем, что наши фейерверки никогда не могут удаваться в виду глазеющей толпы.
В самом деле, самые наши блестящие речи складываются у нас в уме обыкновенно лишь тогда, когда мы оставляем многолюдное собрание, которое хотели удивить этими речами; они вспыхивают только в ту минуту, когда мы остаемся одни с самим собою. Среди звона бокалов и устремленных на нас перекрестных огней взглядов наши самые остроумные слова выходят бледными и незначащими. И так во многом.
Я бы желал, чтобы вы, читатель, могли слышать те истории, которые я хотел бы рассказать вам. Вы судите меня по тем историям, которые уже рассказаны мною вам. И это вполне естественно: какое же еще у вас может быть основание для суждения обо мне? Но такое суждение не может быть верно. По рассказанным мною историям меня нельзя верно понять. Это было бы возможно только по тем рассказам, которые до сих пор остались не высказанными мною. Но я надеюсь, что когда-нибудь да выскажу их. Вот тогда вы заглянете на дно моей души и будете смеяться и плакать вместе со мною.
Эти рассказы приходят мне в голову неожиданно и просят быть излитыми на бумагу. Но лишь только я сажусь за стол и беру перо — они вдруг исчезают. Они как будто и желают гласности, и вместе с тем боятся ее. Впрочем, быть может, когда-нибудь мне удастся уловить и запечатлеть их на бумаге. Вот тогда-то, повторяю, я и буду понят вполне. Даже те истории, которые я когда-то начинал, но почему-то не закончил, гораздо лучше оконченных и напечатанных. Когда-нибудь я передам вам некоторые из этих отрывков; наверное, они вам понравятся. Странно только то, что они по большей части трактуют о призраках, духах и тому подобных бреднях. Я, человек, всеми да и самим собой признанный практичным, не должен бы браться за такие рискованные темы, а между тем брался за них, и даже довольно часто, и нахожу, что это было очень хорошо. Чем это объяснить?
Думаю, дело в том, что в душе каждого из нас живет уверенность в действительности призраков. Мир теперь становится для нас, наследников веков, все более и более неинтересным. Год за годом наука срывает со стен источенные молью старые обои, открывает двери тайников, освещает скрытые переходы, исследует мрачные подземелья и везде находит одну пыль. Этот старый извилистый замок, в котором так гулко раздаются шаги и голоса, старый мир, который был полон стольких тайн во дни нашего детства, — этот мир теперь, когда мы стали взрослыми людьми, потерял в наших пытливых глазах почти всякое обаяние. В курганах уже не спят покрытые золотом и драгоценными каменьями цари и короли. Мы проложили тоннели сквозь эти курганы и вытащили оттуда мертвецов, воспользовавшись их драгоценностями и выбросив их кости. Мы прогнали с Олимпа богов. Молот Тора уж не гремит между утесами — его заменил грохот скорых поездов. Мы очистили леса от древних средневековых богинь, волшебниц и фей. Мы изгнали из озер, рек и ручьев прелестных нимф. Даже и призраки покинули нас, отпугнутые светочем науки. С одной стороны, это и отлично; уж очень эти призраки всем надоели своими стонами, скрежетом зубов, воем, лязгом цепей и даже одними своими молчаливыми появлениями. А с другой…
Ах, сколько в них могло бы быть и интересного для нас, лишь бы только мы умели с ними беседовать и вызывать их на откровенность! Возьмите хоть этого старого джентльмена в стальной кольчуге, жившего в царствование короля Иоанна и убитого, как говорят, на опушке того самого леса, на который я сейчас смотрю, сидя за своим письменным столом. Ехал он себе домой, вдруг его убивают предательским ударом в спину и тело его бросают в ров, до сих пор слывущий под названием Могилы Тора. В то время этот глубокий ров был наполнен водою, а теперь он совершенно сухой, и подснежники любят его отлогие края. Но зачем он, как уверяют очевидцы, бродит каждую ночь по лесным тропинкам, наводя ужас на одиноких прохожих и заставляя молодых парней и девушек, возвращающихся с запоздалой танцевальной вечеринки, обрывать смех и веселую болтовню?
В самом деле, отчего бы ему вместо этого не подняться сюда ко мне и не побеседовать со мною? Я предложил бы ему свое покойное кресло и помог бы снять его тяжелую кольчугу, вообще устроиться поудобнее. Сколько он мог бы порассказать мне интересного! Ведь он участвовал в первом Крестовом походе, слышал трубный голос Петра, видел храброго Готфрида, стоял, быть может, при Реннимеде, держа руку на эфесе меча… Вообще один вечер беседы с таким гостем стоил бы дороже целой исторической библиотеки. Что делал он в продолжение восьмисот лет, протекших с вечера его убийства? Где он был за это время? Что видел? Быть может, он посетил Марс и даже видел тех странных существ, который могут существовать в жидком огне Юпитера? Что открыл он в великой тайне? Узнал ли он истину? Или он все еще такой же беспокойный искатель ее, как я сам, и ему открыто не больше моего?
А ты, бледная монахиня в сером призрачном одеянии? О тебе говорят, что в полночь можно видеть твое белое лицо смотрящим в полуразрушенное сводчатое окно, между тем как внизу, в кедровой роще, раздается лязг оружия и гул голосов. Я понимаю, что тебе было очень грустно. Оба твои жениха были убиты, и ты удалилась в монастырь, чтобы молиться за упокой их душ и за успокоение своего собственного мятежного сердца. Но зачем же ты каждую ночь вновь переживаешь былое — те ужасные минуты, когда ты узнала и радостную и вместе с тем горестную весть, что твой первый жених, который был тебе несравненно дороже второго, не погиб во время битвы, а был только сильно ранен. Подобранный сострадательными руками таких же монахинь, как ты, он был исцелен и теперь явился под твое окно, чтобы умолять тебя позволить ему освободить тебя из крепких монастырских стен. Но ты, в тоске и отчаянии, боясь повредить своей душе нарушением религиозного обета, на глазах возлюбленного приняла яд, который всегда имела при себе, и тут же упала мертвою? И если ты присуждена в наказание за самоубийство появляться по ночам на земле, то зачем же ты своим появлением пугаешь мирных людей?
Да, скажите мне, бледные призраки, зачем вы все пугаете нас? Разве мы не ваши дети? Чем же виноваты мы в ваших ошибках и заблуждениях? Отчего бы вам лучше не прийти к нам друзьями и не поговорить с нами, как мы, живые, говорим друг с другом?
Расскажите нам, как любили в ваши дни молодые люди и как отвечали им девушки? Много ли изменился мир с тех пор, как вы перестали в нем участвовать? Были ли среди вас женщины, мечтавшие об эмансипации? Были ли девушки, ненавидевшие свои пяльцы и прялку? Много ли хуже были подвластные слуги вашего отца в сравнении с нынешними «свободными» гражданами, ютящимися в грязных, душных конурках восточной части нашего города, работающими по четырнадцать часов в сутки и получающими за это по девяти шиллингов в неделю? Находите ли вы, что наше общество в течение последнего тысячелетия улучшилось или ухудшилось, или же оно осталось на прежнем месте, воображая, что двинулось вперед по пути совершенствования потому лишь, что заменило кое-какие прежние формы и слова новыми?..
Впрочем, зачем я зову эти призраки назад туда, откуда они, быть может, рады были уйти и куда появляются лишь за тем, чтобы искупить что-нибудь, сделанное ими под влиянием плоти, чтобы пугать нас своим примером или предупреждать о грядущем несчастье?..
Оставим же их там, где они находятся. К чему призывать их к себе, когда нам известно, что не сегодня завтра мы сами вступим в их ряды, сами будем такими же, как они?
О варке и употреблении любовного зелья
Иногда друзья спрашивают, какие женщины мне нравятся: блондинки или брюнетки, высокие или низкие, смешливые или серьезные? Отвечая, я чувствую себя девицей на выданье. Любящие родители недоумевают — столько сил и средств вложено, а отдачи нет. Ни один из кандидатов на ее руку и сердце не кажется разборчивой дочке подходящим. Все хороши, и так трудно предпочесть одного. Вот если бы выйти за всех сразу… но что толку мечтать о несбыточном.
Я похож на эту юную даму не столько красотой и изяществом манер, сколько нерешительностью. Еще спросили бы, какое блюдо я предпочитаю. Иногда мне хочется яиц и чаю без сахара, иногда — копченой селедки. Сегодня я мечтаю о лобстере, а завтра не хочу на него глядеть. Или возьму да сяду на диету из хлеба, молока и рисового пудинга. Огорошьте меня неожиданным вопросом — мороженое или суп, бифштекс или икра? — и я не найдусь с ответом.
Я люблю высоких и низких, брюнеток и блондинок, веселых и печальных.
Не сердитесь на меня, дорогие дамы, сами виноваты. Вы такие разные, и каждая хороша по-своему, мужское же сердце очень вместительно. Вы и не представляете, прекрасные читательницы, сколько хлопот оно нам причиняет, — а порой и вам.
Имею ли я право восхищаться дерзкой гортензией, если влюблен в скромную лилию? Могу ли поцеловать нежную фиалку, если одурманен царственным ароматом розы?
— Еще чего! — восклицает роза. — Если она так дорога вам, между нами все кончено!
— Если вы предпочли мне эту выскочку, — обиженно заявляет лилия, — нам с вами не по пути.
— Ступайте к своей фиалке, — высокомерно цедит гортензия, — она вам под стать.
А когда я вернусь к скромнице лилии, ее нежное личико болезненно скривится, и она признается, что больше мне не доверяет, ибо убедилась в моем легкомыслии.
Из-за своей любвеобильности я вынужден жить без любви.
Удивляюсь, и как это юноши умудряются находить себе жен, ведь выбор поистине безграничен.
Иногда я прогуливаюсь по Гайд-парку. Оркестр лейб-гвардии играет волнующую музыку, толпа охвачена атмосферой ухаживания и флирта. Разумеется, я глазею на местных красоток. В основном это продавщицы и работницы. Ради такого случая барышни принарядились. Они сидят на скамейках, прогуливаются, щебечут и прихорашиваются, словно сойки на бельевой веревке. А какую восхитительную стайку они образуют! Взятые в массе, ни немки, ни француженки, ни итальянки не могут соперничать с толпой англичанок среднего класса. Три из четырех радуют глаз, каждая вторая — само обаяние и миловидность, каждая четвертая — настоящая красотка. Когда я брожу между ними, в голову приходит невероятная мысль: будь я холостяком, чье сердце не занято, и согласись все эти девицы принять мое предложение, я впал бы в отчаяние. Блондинки, способные одним взглядом навеки лишить покоя, брюнетки, чьи прелести воспламенят самое холодное сердце. Вот рыжеволосая прелестница с печальными серыми глазами, за которой кто угодно пойдет на край света; а вот простодушная глупышка — холить и лелеять такую куколку втайне мечтает любой мужчина. Утонченные красавицы, достойные поклонения, легкомысленные резвушки, что превратят вашу жизнь в бесконечный праздник; умницы, что сделают ее чище и возвышеннее; домоседки, из которых выходят лучшие на свете жены. А вот озорницы, чей заливистый смех и игривый взгляд обратят вашу жизнь в безумный карнавал; девушки, мягкие как воск и твердые словно гранит; плаксы, которых вы станете утешать, и хохотушки, что будут вам утешением; худышки и толстушки, статные и утонченные.
Вообразите юношу, которому пришлось бы искать свою суженую среди двадцати — тридцати тысяч претенденток, или девушку, вынужденную остановить свой выбор на одном из двух с половиной тысяч холостяков. Наверняка они так и остались бы одинокими. Но судьба добра к нам и готова идти на поблажки.
Однажды в вестибюле парижского отеля мне довелось услышать разговор двух дам. Дамы обсуждали магазины.
— Ступай в «Мезон нувель», у них самый богатый выбор.
— Именно этого я и боюсь. Выбрать из шести шляпок — пара пустяков, выбрать из шестисот — непосильная задача. Ты не знаешь магазин помельче?
Заботясь о счастье юных пар, судьба сужает границы.
— Отправляйся-ка в эту деревню, мой милый, — шепчет она юноше, — в эту благословенную глухомань, на эту улицу, в этот приход. А теперь, мальчик мой, выбирай из этих семнадцати юных леди. С которой из них ты хотел бы связать судьбу?
А ты, девочка моя, кто из этих тринадцати молодых людей тебе по нраву?
— Нет-нет, мисс, отдел на втором этаже закрыт, не работает лифт. Но и у нас огромный выбор. Осмотритесь, наверняка вы найдете здесь то, что ищете.
— Ах нет, сэр, эти модели сделаны на заказ, для особых клиентов. (Мисс Случайность, сколько можно твердить, чтобы вы зашторили эту кабинку?) А как вам цвет, сэр? Последний писк моды, товар расхватали как горячие пирожки.
— Нет, сэр, на вашем месте я бы подумал. Не спорю, это дело вкуса, но, прислушайтесь к моему совету, вам идут брюнетки. Мисс Случайность, подайте сюда этих двух. Очаровательные девушки, не находите? Пожалуй, та, что повыше, сидит лучше. Нет-нет, сэр, позвольте мне. Видите, как влитая. Ах, вам по душе та, что пониже? Как скажете, слово клиента — закон. К тому же цена у них одинаковая. Увы, сэр, отложить не могу, это против наших правил. Видите ли, на брюнеток сейчас повышенный спрос. Только сегодня утром один джентльмен интересовался именно этой моделью, обещал вечером перезвонить. Нет-нет, не упрашивайте… О, тогда, конечно, сэр, я немедленно выпишу чек! (Мисс Случайность, не забудьте повесить табличку: «Продано».) Отличный выбор, вы не пожалеете о покупке! Благодарю вас, сэр, и всего наилучшего!
— Ну что, мисс, определились? Да, в пределах этой суммы выбор невелик. (Закройте шкаф, мисс Случайность, сколько раз вам говорить, что излишнее предложение только смущает покупателей?) Да, мисс, вижу, дефект налицо. Они все здесь такие. Производитель уверяет, что проблема в сырье. Впрочем, небольшой изъян лишь придает покупке остроту. Вот, посмотрите сюда, мисс. Прекрасен в носке, немаркий. Желаете поярче? (Мисс Случайность, подайте коллекцию для артистических натур.) Нет, гарантия год, не больше, зависит от того, как бережно вы будете с ним обращаться. Да, мисс, считается, что образцы спокойных тонов практичнее, но, поверьте моему опыту, это не так, в процессе носки проявляются недостатки. Нам запрещено давать советы. Тут никогда нельзя быть уверенным, такова природа нашего товара. Поэтому я всегда говорю покупательницам: «Мадам, вам это носить. Зачем покупать то, к чему не лежит душа?» Да, мисс, ну будто специально для вас, смотритесь отлично! Благодарю. (Отложите, мисс Случайность, да смотрите не перепутайте с непроданными образцами.)
Какое полезное снадобье — сок цветка, которым Оберон капает на веки спящих! Мгновение, и все трудности разрешены. Кто сказал, что Гермия прекрасна? Елена несравненно прекраснее — Гермия рядом с ней ворона рядом с голубкой. А ткач Основа? Умный, красивый, сущий ангел! Мы благодарим тебя, Оберон, за твое приворотное зелье. Матильда Джейн — истинная богиня, со времен Евы не рождалось женщины достойнее. А этот прыщик на ее носике, ее миленьком вздернутом носике? Он поистине прекрасен. Глаза Матильды Джейн метают молнии — вы не знали, что темперамент только красит женщину? Старина Уильям — набитый болван, но даже его недалекость — повод в него влюбиться, особенно если он сам от вас без ума. В разговоре Уильям не блещет остроумием, но разве вам не надоели пустые трещотки? Щеки у него впалые, зато как выгодно оттенит их борода!.. Благодарим тебя, Оберон, за твой любовный напиток. Выжми еще соку нам на веки, а лучше оставь бутылочку, мы найдем ей применение.
Ах, Оберон, Оберон, и о чем ты только думал? Отдать бутылочку Паку! Храни нас Господь! Страшно даже подумать, что будет вытворять негодный сорванец, пока мы спим!
А что, если твое зелье, Оберон, не одурманивает, а, напротив, открывает глаза? Помнишь историю про Царевну-лягушку? Целый день пребывала она в облике мерзкой жабы и лишь ночью в объятиях принца становилась прекрасной принцессой. В сказочном королевстве хватает знатных дев с землистым цветом лица и волосами как пакля, и вот глупые принцы скачут к чумазым кухонным девчонкам, облаченным в королевские наряды. Ах, если бы капнуть им на веки твоего любовного зелья, Оберон!
В галерее одного заштатного европейского городка висит картина, которую я не могу забыть. Не помню художника, только сюжет. На обочине дороги распят человек. Он не похож на мученика. Если кто и заслужил страшную казнь, так это он, ибо лицо распятого, даже перекошенное гримасой боли, — это лицо предателя и негодяя. Стоя на цыпочках на спине ослика, деревенская девушка приникла к кресту. Она тянется вверх, чтобы полумертвый страдалец мог запечатлеть на ее лице прощальный поцелуй.
Все пороки распятого написаны у него на лице, но неужели в душе негодяя не осталось ничего человеческого, доброго? Приникшая к кресту женщина разве не свидетельствует пред Тобой в его защиту? Любовь слепа к нашим грехам. Она выплачет все глаза, если нам не будет даровано спасение. Но когда дело доходит до наших добродетелей, глаза любви остры. Распятый преступник, выйди вперед. Сотня свидетелей будут чернить тебя. Неужели никто не заступится? Женщина, о, Великий Судия, женщина, любившая его. Выслушай ее, пусть скажет в его защиту!
Впрочем, что это я? Я ведь прогуливаюсь по Гайд-парку и глазею на красоток.
Они смеются и болтают, их глаза лучатся весельем, голоса нежны и мелодичны. Они радуются и хотят дарить радость. Некоторые замужем, другие стоят на пороге замужества, остальные надеются найти мужа.
А что же мы, десять тысяч юношей, включая меня? Повторюсь, десять тысяч юношей, включая меня, ибо кто из нас готов признать, что немолод? Это мир вокруг старится с каждым годом. Дети покидают песочницы, глаза девушек тускнеют, холмы становятся круче. Песням, что поет нынешняя молодежь, далеко до песен, что пели мы. Дни холодают, ветра крепчают. Вино теряет аромат, шутки — соль, а сверстники глупеют на глазах. И только мы не меняемся, просто мир становится старше.
Не смейся, юный читатель, тебе меня не смутить, и я снова повторю: мы, десять тысяч юношей, прогуливаемся среди чаровниц. Наши мальчишеские глаза не устают восхищаться их прелестями. Какое счастье жить рядом с ними, угождать им, потакать! Беззлобно подшучивать над ними, слыша в ответ заливистый смех; быть их защитником и утешителем, ловить их благодарные взгляды. Что ни говорите, жизнь — приятная штука, а институт брака дарован нам мудрым провидением.
Мы улыбаемся встречным женщинам, мы уступаем им дорогу. Вскакиваем с кресел с вежливым: «Прошу вас», «Нет-нет, я постою», «Отличный вечер, не правда ли?» Иногда — и кто посмеет нас упрекнуть? — мы вступаем с ними, нашими попутчицами на жизненной дороге, в диалог, а некоторые смельчаки отваживаются на флирт. Если нам доведется повстречать приятельниц, следует обмен любезностями. Сказать по правде, молодые англичане среднего достатка не слишком преуспели в искусстве флирта. Наши методы несколько тяжеловесны, а сами мы слишком громогласны и неотесанны. Но мы не хотим ничего дурного, мы искренни в желании радоваться и дарить радость.
Мои мысли обращаются к домикам в дальних предместьях, где веселые юноши и их очаровательные спутницы стареют под грузом забот. Что с того? Разве не красит усталые лица любовь, разве труд и заботы о ближних не основа семейного счастья?
Впрочем, приблизившись, я вижу на лицах раздражение и гнев, а голоса звучат язвительно и недобро. Комплименты обратились колкими замечаниями и бранью. Ямочки на щеках стали морщинами. Никто больше не ждет от жизни радостей, никто не жаждет дарить их ближнему.
А куда девался флирт? Добродушные заигрывания забыты, как и стремление угождать и потакать друг другу. Воздух стал заметно прохладнее, тьма сгустилась.
Очнувшись, я замечаю, что по-прежнему сижу в кресле, сцена опустела, солнце село, и тогда я встаю и возвращаюсь домой сквозь редеющую толпу.
Природа сурова и черства. Лишь размножение видов способно ее растрогать.
«Плодитесь и наполняйте мой мир новыми людьми».
Для этого Природа наряжает юных дев, искусной рукой придает им соблазнительные формы, расписывает алой и белой краской, коронует копной роскошных волос, обращает их голоса в музыку и отправляет в мир, чтобы завлечь нас в сети и приручить.
— Смотри, как она хороша, мой мальчик, — бормочет лукавая старуха. — Бери ее, свей для нее гнездышко в уютном пригороде, работай ради нее, обеспечивай деток, которых я пошлю вам вскоре».
— Разве он не красавец, девочка моя? — шепчет стогрудая Артемида Эфесская. — О, как будет он холить и нежить тебя! Будет работать для тебя, построит дом для тебя, а за это ты нарожаешь ему детей.
Мы беремся за руки, полные радужных надежд, и Мать-Природа считает свою миссию исполненной. Время идет; наши лица покрывают морщины, голоса грубеют, сердца черствеют, себялюбие правит бал. Однако Матери-Природе больше нет до нас дела. Она свела нас; мы можем любить друг друга или ненавидеть, ей теперь все равно.
Порой я спрашиваю себя: можно ли научить доброму нраву? В делах мы вежливы и предупредительны. Владелец магазина — сама любезность, иначе прогорит. Продавец втайне считает неуклюжего покупателя болваном, но, разумеется, помалкивает. На службе мы не позволяем себе раздражаться и портить окружающим кровь — что мешает нам вести себя так же дома?
Юноша, что сидит рядом, бережно укутывает худенькие плечики швеи. Стоит девушке заикнуться, что ей надоело сидеть, с какой готовностью вскочит он с места и предложит подруге прогуляться, хотя предпочел бы остаться в удобном кресле! А девушка? Заливисто смеется его шуткам. Они не слишком новы и не особенно остроумны, да и вообще печатались на прошлой неделе в ее любимом журнале, но кавалер так доволен собой, что ей не хочется его разочаровывать. Интересно, спустя десять лет будет ли ее смех звучать так же искренне, станет ли он с тем же неуклюжим пылом укутывать плечи своей избранницы шалью? Опыт качает головой, удивленный моим вопросом.
Иногда я думаю, почему бы мне не организовать курсы для женатых пар. Я учил бы их терпению и самообладанию. Боюсь, правда, что из-за отсутствия желающих моя затея прогорит. Мужья могли бы оплачивать женам занятия в качестве подарка на день рождения. Я так и слышу ядовитые реплики жен, возмущенных столь бесполезной тратой: «Ах нет, Джон, иди лучше ты, тебе нужнее». И спор, затянувшийся до вечера.
О, как мы безрассудны! С каким тщанием мы пакуем корзинки для пикника, именуемого жизнью. Мы позаботились о пирожках и отбивных, смешали отменный майонез, с любовью заправили салат и аккуратно сложили припасы под самую крышку. Мы учли все мелочи, но забыли соль! О горе нам, что делать на пикнике без соли? Мы горбатимся за конторскими столами ради того, чтобы построить дом для любимой. Мы хлопочем на кухне от зари до зари, мечтая получить от близких чайную ложку тепла, горсть похвал, щепоть участия.
Кто не знает образцовую домохозяйку, которая трудится, не разгибая спины, чтобы дом блестел как новенький? Она так добросовестна, неутомима и самоотверженна — и так раздражительна. В комнатах ни соринки, обед — пальчики оближешь, слуги вышколены, дети заняты делом, но отчего в доме так неуютно?
Дорогая мадам, пока вы натирали столы и полировали чайник, вы забыли о главном предмете обстановки. Вы найдете его в собственной спальне, перед зеркалом. С годами он выцвел, обтрепался и выглядит старше своих лет. С него сошла полировка, и он давно утратил яркость и блеск. Помните, как вы гордились им когда-то? В те времена вы не пренебрегали им, сознавали его ценность. Уделите чуть меньше заботы кастрюлям, мадам, и чуть больше — себе. Сотрите с себя накипь. Неужели вы запамятовали, какой любознательной и смешливой вы были? Неужели когда-то могли поддержать разговор не только о порочных слугах и вороватых лавочниках?
Дорогая мадам, простыни без морщинок и скатерти без крошек — не главное в жизни. Поройтесь в шкафчике, найдите там пачку пожелтевших писем, перевязанных пыльной лентой. Какая жалость, что вы редко их достаете! Там нет ни слова о чистоте ваших воротничков и аккуратности вашей штопки. Ваши спутанные волосы, ваша лучезарная улыбка — вот чем он восхищался! (Ваши близкие успели забыть, как вы улыбаетесь — возможно, в этом виноваты кухарка и мясник.) Ваши розовые губки — теперь их не узнать; попробуйте реже бранить Мэри Энн, найдите повод для улыбки — и, может, мы еще восхитимся их нежным изгибом. Право, попробуйте, когда-то ваш ротик сводил с ума.
Кто придумал, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок? Сколько глупых женщин, принявших эту вредную сентенцию за чистую монету, променяли любовь на стояние у плиты! Разумеется, если вас угораздило выйти за борова, вы посвятите свою жизнь приготовлению помоев. А если он не боров? Тогда вы совершаете серьезнейшую ошибку.
Вы слишком скромны, мадам. Я вовсе не хочу, чтобы вы возгордились, но вы гораздо важнее барашка, что стоит на столе. Пикантнее соуса тартар и нежнее растопленного масла. Когда-то ваш избранник забывал, что перед ним на тарелке, если вы сидели напротив. Не стоит недооценивать мужчин, мадам. Мы не аскеты и не гурманы, большинство из нас ценит хорошую еду, — однако не больше, чем женскую ласку. Испытайте нас. Пусть обед будет всего лишь сносным, все его несовершенства затмите вы — причесанная, в лучшем платье, веселая и остроумная (вам это по плечу, уж я-то знаю). Уверяю вас, такой обед мы предпочтем самой изысканной трапезе, особенно если вы, мадам, будете сидеть напротив с кислым видом, угрюмая и растрепанная, способная думать только о камбале и омлете.
Моя бедная Марта, стоит ли забивать вашу хорошенькую головку заботами? Для того чтобы дом стал домом, кроме кирпичей и раствора, нужны вы. Это вы должны выглядеть аппетитно и привлекательно. Мужчине нужна жена, товарищ, друг, а не кухарка и нянька.
А впрочем, что толку вас убеждать? Мир не переделать. Когда я думаю обо всех хороших советах, которые дал, и ничтожных результатах, которые получил, я падаю духом.
Вот только вчера я дал одной юной особе превосходный совет: как управляться с тетушками. Она, как обычно, сосала графитовый карандаш — дурная привычка, от которой я неоднократно советовал ей избавиться.
— Мне кажется, ты знаешь все на свете, — заявила юная леди, вытащив карандаш изо рта.
Иногда чувство долга велит нам забыть о скромности.
— Разумеется, — отвечал я.
— А мама? — незамедлительно последовал второй вопрос.
Ответив утвердительно, мне пришлось бы покривить душой, и все же я взял на себя этот грех ради мира в семействе.
— И мама. Сколько можно твердить, что нельзя сосать карандаш? Когда-нибудь ты его проглотишь, подхватишь перихондрит и умрешь.
И тут на мою собеседницу снисходит озарение.
— Выходит, взрослые знают все на свете, — объявляет она.
Порой я сомневаюсь, что дети действительно так бесхитростны. Если подобные выводы делаются ими по недомыслию, это еще полбеды. А если их простота кажущаяся? Тогда нам следует пересмотреть наши методы воспитания.
На следующий день я подслушал разговор этой юной особы с няней, женщиной рассудительной и здравомыслящей. На середине прочувствованного монолога об исключительной ценности молчания Доротея прервала почтенную даму замечанием:
— Ах, няня, хватит уже болтать. Ни минуты покоя!
Стоит ли говорить, как огорошила достойную матрону эта отповедь?
В прошлый вторник Доротея очень расстроилась — словно бедняжке до апреля запретили жевать ревень, особенно запивая лимонадом. Ее мать прочла ей лекцию о боли, из которой Доротея уяснила, что мы должны терпеть и благодарить Господа за беды, которые Он нам посылает. Изумленная Доротея, как свойственно детям, тут же углубилась в подробности.
— И за рыбий жир, который Он нам посылает?
— Конечно.
— И за нянь?
— Особенно за нянь. У некоторых девочек вообще нет нянь. И хватит болтать!
В пятницу я обнаружил ее мать в слезах.
— Почему ты плачешь? — спросил я.
— Доротея такой странный ребенок! Иногда я совсем ее не понимаю.
— Что на этот раз?
— Ты ведь знаешь, какая она спорщица.
Да уж, не в бровь, а в глаз. И от кого только Доротея этого нахваталась!
— Так вот, она рассердила меня, и в наказание я не разрешила ей вынимать куклу из коляски.
— И что дальше?
— Доротея ничего не ответила, но пробурчала мне вслед, ты ведь знаешь ее манеру?
— И что же она пробурчала?
— Она сказала…
— Ну же, не тяни.
— Она сказала: «Придется терпеть, я должна благодарить Господа за мать, которую Он мне послал».
По воскресеньям Доротее разрешается обедать в общей столовой. Мы хотим, чтобы она перенимала от взрослых хорошие манеры и правила поведения за столом. Разговор зашел о политике. Увлекшись спором, я отодвинул тарелку и поставил локти на стол. А надо признать, у Доротеи и впрямь есть привычка вести внутренний монолог пронзительным шепотом, способным заглушить любовную сцену в театре «Адельфи». И я услышал, как она просипела:
— Я должна сидеть прямо. Я не должна ставить локти на стол. Только невоспитанные плебеи кладут на стол локти.
Я посмотрел на Доротею. Она сидела, вытянувшись в струнку, и глубоко ушла в свои думы. Все мы, как один, выпрямили спины, потеряв нить разговора.
Разумеется, когда Доротею отправили в детскую, мы обратили ее слова в шутку, но, похоже, смеялись мы над собой.
Наверное, пришло время вспомнить детство. Очень хочется понять, так ли бесхитростны дети, как кажутся.
О радостях и выгодах рабства
Окно моего кабинета выходит на Гайд-парк, и я с высоты своего жилища часто любуюсь на движущуюся подо мною панораму.
Первыми появляются поденщики: дровосеки, носильщики воды и прочий подобный им люд. Тяжело движутся их еще не отдохнувшие от вчерашнего труда ноги, сон еще слипает их воспаленные веки. За поясом у них привешен узелок со скудной пищей.
Раздается бой городских часов. Спешите, товарищи-рабы, чтобы не хлестнули вас по уху, хуже чем бич прежнего надсмотрщика по спине, слова работодателя: «Убирайтесь! Опоздали! Нам не нужны лежебоки!».
Потом идут ремесленники со своими орудиями производства на плечах.
И они так же боязливо прислушиваются к ударам часов; ведь и для них готовы словесные бичи.
Вот бегут молодой приказчик и молодая приказчица, пользуясь возможностью поговорить о своей любви и о своих надеждах на будущее, когда они будут мужем и женой.
Вслед за ними спешат другие рабы прилавка и конторки, клерки и торговцы, мелкие чиновники и купцы. На место, рабы всех состояний! Надевайте скорее свое ярмо!
За ними, смеясь и шаля, бегут дети, дочери и сыновья рабов.
Будьте внимательны в школе, милые дети, учите хорошенько свои уроки, чтобы вы, когда настанет время, могли взять из наших усталых рук скрипящее весло и занять наше место у той уключины, которую мы уже больше не можем обслуживать. Учитесь же быть хорошими рабами, такими же, какими были мы.
Затем важно выступают хорошо одетые, вылощенные и напыщенные ученые невольники: журналисты, доктора, судьи, адвокаты, поэты, артисты, пасторы. И как ни важны они, однако также нет-нет да и взглянут на свои более или менее дорогие часы. Ведь и они обязаны находиться на месте в назначенное время; ведь и над ними висит вечная угроза при малейшей оплошности быть выброшенными из рядов обеспеченных и осужденными вместо элегантных костюмов от лучших портных носить плохие рыночные, вместо дорогой комфортабельно обставленной квартиры на хорошей улице ютиться в мансарде беднейшей части города, вместо дорогих сигар курить дешевые и т. д. Вообще, чем в лучшие условия поставлены невольники наших времен, тем большее количество имеется для них бичей.
Наконец шествуют рабы великосветского образа жизни, одетые, обутые, причесанные по последнему слову кодекса джентльменской моды. Хорошо откормленные, выхоленные, разряженные в пышные ливреи, чванливые и надутые, они служат только для показа, а не для дела. Но нелегка и их задача; и их розы полны колючих шипов. Они обязаны являться сюда ежедневно, все равно весело у них на душе или грустно; обязаны двигаться именно по этой дорожке, а не по другой. Говорить друг с другом они могут только одними и теми же, раз навсегда установленными фразами. Целый час они вынуждены тихими, степенными, размеренными шагами двигаться по одной и той же линии: полукругом от Гайд-парка до магазина и обратно. И они должны носить вещи определенных фасонов, размеров, цветов и ценности, иначе рискуют, что не будут узнаны своими ближайшими «друзьями». Вечером, тоже в строго определенный час, они обязаны снова вернуться сюда, но на этот раз уже в экипаже, переодетые в другую ливрею, и опять ровно час кружиться в скучной, монотонной процессии, не имеющей ни цели, ни смысла. Отправившись затем снова домой, они опять меняют ливрею, садятся обедать, а после обеда вновь переряжаются, чтобы вступить в исполнение своих «общественных обязанностей», пока, наконец, отпущенные на покой, не засыпают от утомления и скуки в своих экипажах.
Вечером возвращаются со своих галер рабы труда: адвокаты, перебирающие в памяти только что произнесенные ими блестящие речи; учащиеся, на ходу зубрящие заданные уроки; люди торговли, биржи, крупной промышленности, крупных предприятий, мозг которых продолжает лихорадочно составлять планы обогащения и высчитывать будущие барыши; приказчики и приказчицы, теперь уж молчаливые, подавленные; ремесленники и поденщики. Теперь им дается два-три часа на то, чтобы думать, любить и играть, если только усталость позволит им это. Конечно, лучше всего для них, если они пораньше лягут спать, чтобы набраться новых сил для завтрашней страды.
Сумерки сгущаются во мрак; зажигаются фонари, и снова выползают из своей норы темные личности, заканчивающие круг дня. Труд удаляется с арены — на его место выступает порок.
Так кружимся мы, рабы современности, под бичом необходимости. Если мы перестанем кружиться, нас больно хлестнет бичом, исполосовывающим в наши просвещенные дни уже не спину, а желудок. И благодаря этому видоизменению мы называем себя «свободными».
Некоторые из нас мужественно борются, чтобы быть действительно свободными, — это наши отверженные. Мы, «обеспеченные рабы», с ужасом отпрядываем от них в сторону, потому что истинная свобода у нас покупается ценою только общего презрения да риском голодной смерти. Мы можем вести достойную жизнь только с ошейником вокруг горла.
Временами люди задаются вопросом: «К чему этот бесконечный труд? К чему эта стройка домов, стряпанье пищи, выделка одежд? Разве жизнь муравья завиднее бытия кузнечика потому лишь, что первый только и знает, что копает землю да накапливает в своем лабиринте провизию, не имея времени на то, чтобы попеть? Зачем нам дан этот сложный инстинкт, который заставляет нас делать тысячу работ для удовлетворения тысячи прихотей? Ведь, в сущности, мы превратили весь мир в мастерскую игрушек, которыми и забавляемся в промежутках тяжелого труда; ради роскоши мы продаем свой покой…»
О дети Израиля! Отчего вы не были довольны в своей пустыне? Ведь это была образцовая пустыня. Для вас всегда была готова сытная, здоровая и полезная пища. У вас не было забот о рентах и налогах. Среди вас не было бедных, не было поэтому и сборов для бедных. Вы не страдали ни от несварения желудка, ни от сотни других недугов, сопровождающих перекорм; каждый из вас получал определенную порцию. Вы не чувствовали, что у вас есть печень. Врачи не надоедали вам со своими теориями, зельями и счетами. Вы не были ни землевладельцами, ни арендаторами, ни акционерами, ни векселедателями или векселедержателями. Вас не тревожили ни погода, ни рыночные цены. Вам незнакомы были законоведы; вы не нуждались в их советах; у вас не было ссор и споров с вашими соседями, которые нужно решать судебным порядком. У вас не было богатств, которые могла бы точить моль и съедать ржавчина. Ваши доходы и расходы уравновешивались до мельчайшей дроби. Ваша жена и ваши дети были обеспечены на случай нужды. Ваша старость не причиняла вам беспокойств: вы знали, что всегда будете иметь все необходимое для существования. Ваше погребение было заботою вашего племени; вам ничего не стоило: пустыня была обширна, и могилу было нетрудно выкопать. И тем не менее вы, легкомысленные, безрассудные дети, все-таки не были довольны, хотя пришли прямо с египетских кирпичных заводов. Вы тосковали о горшках с мясом, о выделке этих горшков, о чистке их, о труде срубания леса для разведения огня под этими горшками, о воспитании скота для наполнения этих горшков, о добыче корма для этого скота, обреченного в эти горшки.
Весь труд нашей жизни сосредоточен вокруг этих горшков. На алтарь этого горшка мы жертвуем свой покой, свой душевный мир. За чечевичную похлебку мы продаем свое право первородства.
О дети Израиля! Разве вы не видели той бесконечной цепи наказаний, которую вы собственными руками сковывали для себя в будущем, когда вздумали в своей пустыне воздвигнуть изображение золотого тельца и коленопреклоненно пред ним кричали: «Вот бог твой, Израиль!»
О, эти поклонники золотого тельца! Я вижу, как они огромною, скученною толпою теснятся к подножию своего идола; вижу их и во множестве других положений; вижу их покрытыми потом и копотью и задыхающимися в рудниках; вижу их в бессолнечных городах, согнутыми над работою, тихими, молчаливыми, угрюмыми; вижу их слепнущими и почти обугливающимися пред раскрытыми пастями горнил, в которых кипит и бурлит море расплавленного металла; вижу их одетыми в рубища и с трещащими под непосильной тяжестью костями; вижу одетыми в красные и синие мундиры, проливающими свою кровь на алтаре все того же золотого тельца; вижу их в разных ливреях, красивых и уродливых, богатых и убогих. Они бродят по всей земле и заполняют собою все моря. Одни прикованы к наковальне и к коморке, другие — к прилавку и к скамье. Они обрабатывают землю, проламывают, прокапывают и взрывают скалы, в которых рождается материал для золотого тельца. Они строят корабли и ведут их нагруженными частями золотого тельца. Они выделывают горшки, выливают чугунные сковороды, вырезают из дерева столы, гнут стулья, добывают соль из воды и из земли, ткут дорогие ткани, делают бесчисленное множество вещей — и все для служения золотому тельцу.
Весь мировой труд сводится только к служению золотому тельцу. И все для него. Война и торговля, наука и закон — что это как не те же четыре столба, на которых покоится подножие золотого тельца? Этот золотой телец — наш бог. На его колеснице мы выехали из тех дремучих лесов, в которых наши предки питались плодами и орехами. Да, он наш бог. На каждой улице ему воздвигнуты храмы. Его жрецы стоят у каждой двери, призывая нас преклониться пред ним. Чу! Слышите, как раздаются их резкие голоса в пропитанном запахами газов воздух? «Покупайте, покупайте, добрые люди, не скупитесь! Несите сюда, к нам, пот лица вашего, кровь сердца вашего, силы мозга вашего! Несите нам лучшие годы вашей жизни! Несите нам ваши лучшие мысли, надежды и чувства! За это мы дадим вам телятинки… телятинки… Покупайте! покупайте! Теперь настало ваше время! Вы все свободны и можете покупать себе телятинки сколько вам захочется!..»
О дети Израиля! Неужели телятина, под каким бы она ни была заманчивым гарниром, стоит такой цены!
А сами-то мы? Чему научились мы в течение веков? На днях я имел удовольствие на одном вечере беседовать с богатым человеком. Будучи финансистом, он каждый день, летом и зимой, после перехваченного на лету завтрака, ровно в восемь часов утра, когда все его домочадцы еще спят крепким сном, покидает свой роскошный дом милях в двадцати от Лондона и возвращается поздно вечером. Переодевшись, он садится за обеденный стол, но от переутомления не может ничего есть. Когда ему удается вырвать себе недели две на «отдых», он спешит в Остенде, где так людно и шумно, что его нервы вместо покоя еще больше напрягаются, потому что среди этой толкотни, среди этого вечного шума и гама он должен принять, прочесть, обдумать и отправить сотни писем и телеграмм; в его спальне над самой постелью находится телефон для прямого сообщения с Лондоном.
Я готов предположить, что телефон — удивительно полезное изобретение. Деловые люди в один голос твердят, что они не могут понять, как это им раньше удавалось вести свои дела без телефона… Впрочем, я готов верить этому только в то время, пока слушаю восторженные похвалы деловых людей телефону. Про себя же думаю, что человек обыкновенный не может делать ровно никакого дела, если на расстоянии ста ярдов от него находится телефон. Я могу еще представить себе Иова, Гризельду или Сократа желающими иметь у себя телефон для упражнения. В особенности Сократу было бы выгодно обзавестись этой выдумкой: в несколько месяцев он, наверное, был бы выведен из всегдашнего равновесия своего духа и этим прославился бы еще более, чем прославлен присущим ему спокойствием характера и мудростью своих речей.
Сам я чересчур чувствителен для телефона. Мне однажды пришлось целый месяц прожить в одном месте, где был телефон, — если это можно назвать жизнью! Говорят, что я привык бы к этому приспособлению месяца через два-три. Я знаю людей, очень важных и гордых, которые по четверти часа терпеливо стоят перед своим телефоном в ожидании ответного звонка. Сначала они очень волновались от нетерпения, но с течением времени присмирели и покорились.
Что телефон обуздывает характер и научает терпению, это не подлежит ни малейшему сомнению. Например, вам необходимо переговорить с человеком, который живет на расстоянии пяти минут ходьбы от вас. Вы уже хватаетесь за шляпу, чтобы сбегать к нему, но тут, на ваше несчастье, вам попадается на глаза телефон и вы сначала решаете позвонить вашему знакомому с целью узнать, дома ли он. Начинаете звонить. Вам приходится позвонить много раз, прежде чем удастся привлечь внимание гг. телефонистов. Пылая негодованием по поводу такой небрежности, вы садитесь писать телефонному обществу язвительное заявление. В это время дребезжит ответный звонок. Вы вскакиваете, хватаетесь снова за трубку и кричите в приемник:
— Что это вам никогда сразу не дозвонишься? Звонил к вам по крайней мере полчаса! (Конечно, вы преувеличиваете слишком вдвое, инстинктивно чувствуя, что ложь в данном случае не повредит.) Если так будет продолжаться, я пожалуюсь в общество. Какая мне польза в телефоне, если я не могу сразу добиться ответа на свои звонки? Приходится так дорого платить, а на меня и внимания не обращают! Все утро прозвонил без всякого толку… Почему никто не отозвался?
Ждете ответа.
— Что вы говорите? — раздается из трубки. — Я вас не понимаю.
— Говорю, что звонил битый час, но никакого отклика не получал. Буду жаловаться! — с еще большим напряжением кричите вы.
— Опять ничего не понимаю… Не стойте так близко к приемнику… Так ничего не слыхать… Какой вам номер?
— Не в этом дело… Я спрашиваю вас: почему мне так долго не отвечали на мои усиленные звонки?
— Как?.. Восемьсот?.. Ну, а далее?
Вы задыхаетесь от бессильной ярости. Вам хотелось бы наговорить таких вещей, от которых обязательно перегорел бы от стыда провод, и вы чувствуете большое искушение изломать всю эту телефонную музыку на мелкие кусочки. Но еще не совсем подавленная в вашем взбудораженном мозгу искорка рассудка подсказывает вам, что это было бы чересчур уж по-варварски, и вы, овладев собою, сквозь стиснутые зубы, но как можно отчетливее просите соединить вас с номером четыре — пять — шесть — семь.
— Четыре — девять — семь — шесть? — переспрашивают вас.
— Да нет же! Четыре — пять — шесть — семь, — повторяете вы.
— Как вы говорите: семь — шесть или шесть — семь?
— Семь — шесть! Семь — шесть! — кричите вы, потом спохватываетесь и поправляетесь: — Виноват! Мне нужно номер четыре — пять — шесть — семь, а не семь — шесть… Совсем голову потерял с вами…
— Может быть, вы опять что-нибудь напутали? — несется в ответ. — Так нельзя… Я не могу целое утро заниматься с одним только абонентом…
Вы смотрите в список и по нему уверенным голосом повторяете номер. Наконец вам сообщается, что вы соединены с тем номером, и вы снова ждете…
Много бывает смешных положений, но самым смешным кажется то, когда серьезный и с особенно развитым сознанием своего достоинства человек стоит где-то в углу, вытягиваясь на цыпочки, держит около уха прибор и напряженно прислушивается.
Спина болит, голова болит и, кажется, самые волосы болят. Вы слышите, как за вами отворяется дверь и кто-то входит в комнату, но не можете повернуть голову, чтобы взглянуть, кто это. С досады вы пускаете в воздух ругательство. Дверь тут же захлопывается и слышатся удаляющиеся легкие шаги. Вы догадываетесь, что это была ваша жена, с которою вы привыкли завтракать всегда в двенадцать часов, и она приходила узнать, когда вы наконец придете. Но как раз в это время вы вздумали связаться с дьявольской выдумкой, и теперь, наверное, уж половина первого.
— Кончили вы наконец свои переговоры? — кричат вам с центральной станции, предварительно дав короткий звонок.
— Кончил?! — с горечью отзываетесь вы. — Еще и не начинал: мне еще не ответили…
— Так звоните еще… Что даром теряете время?
Вы с ожесточением звоните вновь по номеру четыре — пять — шесть — семь. Через минуту вам отвечают оттуда.
— Кто там? — слабо доносится до вас.
— Четыре — пять — шесть — семь? — спрашиваете вы голосом, перехваченным от радостного волнения.
— Что такое?
— Вы — номер четыре — пять — шесть — семь, мистер Вильямсон?
— А вы кто?
— Я — восемь — один — девять, Джонс…
— Бонс?
— Джонс! Джонс!.. А вы — четыре — пять — шесть — семь?
— Алло… да, я — четыре — пять — шесть — семь… Что нужно?
— Мистер Вильямсон дома?
— Чего я хочу?.. Да кто же вы?
— Я Джонс… Дома ли мистер Вильямсон?
— Кто?
— Вильямсон… Виль-ям-сон!
— Чей вы сын? Не слышу! Говорите яснее!
С огромным трудом, призвав на помощь все свое терпение и самообладание вам в конце концов посчастливилось заставить вашего собеседника проникнуться той истиной, что вам нужно знать, дома ли в настоящий момент мистер Вильямсон.
— Дома все утро, — кажется, слышите наконец вы.
Вздохнув с облегчением, вы торопливо накидываете пальто, нахлобучиваете шляпу и бежите в контору мистера Вильямсона, где и заявляете, что пришли с ним повидаться.
— Очень жаль, сэр, его нет дома, — вежливо отвечают вам.
— Как нет дома? Не вы ли только что говорили мне в телефон, что он все утро дома?
— Вы ошиблись, сэр, я говорил вам, что его все утро нет дома.
Вы как оплеванный возвращаетесь к себе домой и смотрите на свой телефон. Трубка спокойно, как ни в чем не бывало, висит на своем месте. У вас опять является почти непреодолимое желание уничтожить все это адское приспособление, но вас останавливает соображение, что, во-первых, опасно схватываться с этими электрическими выдумками, а во-вторых, могут возникнуть и неприятности с обществом этой дьявольщины; поэтому вы, махнув рукой и дав себе слово как можно реже пользоваться такими неудобствами нашей цивилизации, спешите загладить свою невольную вину перед женой.
Да, но ведь телефон, как и палка, о двух концах. Своим концом вы можете и не пользоваться, но тот, другой, теряющийся где-то в пространстве, уж наверное не оставит вас в покое. Предположим, вы углублены в важное дело или у вас разошлись нервы и вам нужен абсолютный покой, о чем вами и сообщено всем вашим домашним, которые поэтому за три комнаты от вас крадутся на цыпочках и говорят шепотом. Вы сидите в своем кресле и углублены или в лежащие перед вами бумаги или в приятную дремоту. И вдруг в углу начинает трещать звонок телефона. Вы машинально вскакиваете с места и растерянно оглядываетесь в недоумении: выстрелили в вас или подбросили вам бомбу? Потом, поняв наконец в чем дело, вы снова опускаетесь на место в надежде, что если вы не ответите, то с того конца отстанут. Но не тут-то было! Звонок с десятисекундными промежутками продолжает неистово трещать. Вы затыкаете себе уши, но и это не помогает. Тогда вы решаете, что лучше уж ответить и таким путем отделаться от этой пытки. Вы подходите к своему истязателю и слабым голосом спрашиваете:
— Алло! Кто там и что нужно?
Вместо ответа слышится лишь смутный гул, среди которого немного спустя начинают пробиваться два резких голоса, переругивающихся между собою. Телефон приспособлен, очевидно, главным образом, для передачи ругани. При мирных переговорах голос едва слышен, а когда двое ругаются, то звуки ясно разносятся по всем проводам Лондона.
Когда ругань окончилась и в трубе опять слышится один смутный гул, точно по ней передвигаются целые отряды насекомых, вы снова даете звонок. Ответа нет. Вы начинаете иронизировать в приемник, выражая этим свое раздраженное состояние. Наконец по истечении по крайней мере четверти часа вас спрашивают:
— Алло! Вы здесь?
— Здесь. Что угодно?
— А вам что угодно? — доносится обратный вопрос.
— Мне? Да ровно ничего!
— Так зачем же вы держите занятым провод? Это ведь не игрушка! — раздается негодующий возглас.
Вы догадываетесь, что с вами говорит телефонная барышня, и с негодованием спешите разъяснить, что кто-то звонил к вам и вы хотели откликнуться.
— Кто же вам звонил? — спрашивает барышня.
— Не знаю…
— Очень жаль! Я тоже не знаю и не могу вам помочь.
Вы с сердцем вешаете трубку на место и возвращаетесь к своему креслу. Но едва вы успели сесть, как звонок опять задребезжал. Вне себя вы снова вскакиваете, летите к телефону, срываете трубку и осведомляетесь, какой там черт звонит и какого черта нужно.
— Не кричите так! — несется в трубку. — Мы не можем ничего разобрать… Что вам нужно?
— Мне ровно ничего не нужно, а что нужно вам — не знаю… Зачем вы звоните ко мне и потом не отвечаете, когда я подхожу?.. Оставьте меня, пожалуйста, в покое!
— Мы не можем достать гонконгских по семьдесят четыре, — сообщают вам.
— Да? Ну а мне-то какое до этого дело? — огрызаетесь вы.
— Может быть, вы возьмете зулусских?
— Зулусских? Каких зулусских? На кой черт мне они! — злитесь вы.
— Их можно получить по семьдесят три с половиной. Хотите?
— Совсем не хочу… А вы лучше скажите, что вам, собственно, нужно от меня? За кого вы принимаете меня?
— Гонконгских можно достать только по семьдесят четыре… Впрочем, позвольте, прошу подождать полминутки.
Голос умолкает. Полминутки проходит. Потом снова раздается:
— Вы здесь еще?
— Здесь. Но, очевидно, я не тот, кто вам нужен, — отвечаете вы.
— Мы можем достать вам гонконгских по семьдесят три и три восьмых…
— Отстаньте вы с вашими гонконгскими! Говорю вам: я не тот, кто вам нужен.
— Что же вам нужно?
— Да только одно: чтобы вы отвязались наконец от меня. Я с вами не имею никакого дела… Сколько же мне еще раз повторять вам это?
— Да кто вы такой?
— Восемь — один — девять… Джонс.
— А не один — девять — восемь?
— Да нет же, нет, говорят вам!
— Ах, простите, пожалуйста!..
Трещит отбой, и вы, отирая пот с лица, чуть не бросаете трубку об стену и спешите выпить стакан воды.
Но вернемся к моему финансисту, о котором я начал было говорить, да чуть было не забыл, увлекшись желанием хорошенько отчитать телефон, этого виновника стольких лишних неприятностей в нашей и без того не особенно приятной жизни.
Как-то раз после обеда я сидел с этим финансистом в его великолепно убранной столовой. Мы закурили сигары. Слуги удалились.
— Вот эти сигары, — начал мой хозяин, — приобретаются мною тысячами и, несмотря на это, обходятся мне по пяти шиллингов за штуку.
— Зато они и хороши, — заметил я.
— Может быть, для вас, — чуть не свирепо буркнул он, сплевывая в сторону. — Вы в какую цену привыкли курить сигары?
Мы были давно уже знакомы. Когда я в первый раз познакомился с ним, его контора ютилась в крохотной полутемной комнатке на третьем этаже одного грязного дома, в тесном, смрадном переулке, близ Стрэнда, теперь исчезнувшем. Сойдясь поближе, мы ежедневно вместе обедали в плохоньком ресторанчике на в Грейт-Портленд-стрит, тратя на это по шиллингу и девяти пенсов. Ввиду такой близости его вопрос не был обиден для меня.
— В последние годы в три пенса, — ответил я. — Сотнями немного дешевле: два пенса и три фартинга.
— Ну да, — подхватил мой собеседник, — и эти дешевенькие корешки доставляют вам ровно столько же удовольствия, сколько мне мои пятишиллинговые. Следовательно, я с каждой выкуриваемой сигарой пускаю на воздух четыре шиллинга и девять пенсов с лишком. Я плачу своему повару двести фунтов в год, между тем мой тонкий обед удовлетворяет меня нисколько не больше, чем в то время, когда он стоил мне всего четыре шиллинга, включая и четверть бутылки кьянти. Или почему, например, мне необходимо ехать в контору и оттуда домой в экипаже, запряженном парой рысаков, а не в омнибусе, который останавливается в нескольких шагах от ее дверей? Когда мне было не по карману ездить даже в омнибусе и оба конца приходилось ежедневно совершать пешком, я был гораздо здоровее. Я теперь раздражаюсь при одной мысли о том, сколько мне нужно было трудиться, чтобы скопить богатство, в котором, однако, не вижу ничего хорошего для себя. Если бы мой обед, который теперь мне стоит в четыреста раз дороже прежнего, во столько же раз доставлял мне удовольствие, то еще был бы смысл в этом, а то что в нем для меня?
Он никогда раньше так не рассуждал, и я с невольным любопытством всматривался в него. Все более и более возбуждаясь, он встал и принялся шагать из угла в угол.
— Отчего я не вложу свои капиталы в двухсполовинойпроцентную ренту? — продолжал он. — Ведь я все-таки буду иметь самое меньшее пять тысяч в год. Ну скажите, пожалуйста, на кой черт нужно человеку больше? И представьте: я чуть не каждое утро твержу себе, что я так и сделаю, однако не делаю. Почему, как вы думаете?
— Не знаю, — ответил я. — Полагаю, вы сами лучше кого другого можете ответить на этот вопрос.
— Да вот подите, совсем не могу! — чуть не рявкнул он, останавливаясь передо мною и колотя себя в грудь. — Не могу, да и только! И я серьезно думал, что вы решите мне этот проклятый вопрос. Ведь вы задались решением загадок, скрытых в человеческой натуре. Впрочем, будучи на моем месте, вы сами поступали бы точь-в-точь так же, как я. Свались вам завтра сто тысяч фунтиков, вы станете издавать большую газету или построите театр, вообще придумаете какую-нибудь глупость, чтобы поскорее ухлопать эти деньги и устроить себе мучение на семнадцать часов в сутки. Не правда ли?
Чувствуя правду его слов, я смущенно молчал, потому что действительно всегда мечтал о собственной газете и собственном театре.
— Да, — продолжал мой хозяин, немного помолчав, — непременно и вы сделали бы так. А если бы мы все работали только для добывания самого необходимого, то завтра же весь Сити мог бы закрыть свои лавочки. Ах, как хотелось бы мне знать, что именно лежит в основе того инстинкта, который толкает нас в денежную сутолоку как бы ради нашей собственной пользы? Что так крепко оседлывает и пришпоривает нас?
В это время вошел слуга и подал хозяину каблограмму от управляющего его австралийскими копями, и он поспешил с нею в свой кабинет, сделал мне знак остаться и не обижаться на его отлучку. Однако когда он вернулся, то выглядел таким расстроенным, что я нашел нужным лучше проститься с ним и уйти.
По дороге домой я перебирал в уме его слова. К чему, в самом деле, этот бесконечный труд? К чему мы каждое утро встаем, умываемся и одеваемся, чтобы вечером снова раздеться на ночь и ложиться в постель? Почему мы зарабатываем деньги на пищу и питаемся для того, чтобы опять работать? Почему, или, вернее, зачем мы живем, имея в виду одну могилу? Зачем выпускаем на свет детей, когда знаем, что и им в конце концов предстоит тоже умереть и быть зарытыми в землю?
На что, в сущности, вся наша борьба, все наши страстные желания, стремления и домогательства? Какое будет иметь значение для будущих веков, чей флаг шире развевался на земле и на морях? А между тем ради этого мы проливали свою кровь. В тот день, когда вновь надвинутся на землю ледники и начнут сковывать всю ее жизнь, кого спасет знание того, кто первый вступил на один из полюсов? Поколением за поколениями устилаем мы землю своими костями; смерть стоит у нас за плечами с самого момента нашего рождения, и ей совершенно безразлично, любим мы или ненавидим.
Но пока кровь бежит еще по нашим жилам, мы надрываем себе сердце и мозг в погоне за призрачными надеждами, которые тускнеют по мере того, как мы думаем, что они осуществляются.
Цветок выбивается из земли, вытягивает из нее нужные ему соки, каждый вечер складывает свои лепестки и спит. Есть и у него нечто вроде периода любви, когда его тянет смешать свою цветочную пыль с пылью другого цветка. После этого он цветет еще ярче и приносит плод, который разносится птицами с места на место. Времена года проносятся над ним, нося то солнечное сияние, то дождь и бурю. Наконец цветок вянет, так и не узнав во время своей короткой жизни цели своего недолгого существования; но до последнего мгновения он был уверен, что не он создан для сада, а сад для него. Коралловое насекомое мечтает в своей крохотной душе, вероятно, изображаемой его крохотным желудком, о своем домишке и о пище. И благодаря этой мечте оно трудится и борется на дне глубоких темных вод, не имея и самого слабого понятия о тех материках, которые создает.
Но для чего все это? Наука нам говорит, что тысячелетиями неустанного труда и борьбы мы совершенствуем расу. Из эфира через обезьяну произошел человек, труд которого должен послужить на то, чтобы уничтожить в человеке животную часть и путем всяческих усилий и страданий достичь ангельского состояния и войти в царство Божие.
Но, опять-таки, для чего все это? Почему это необходимо проделывать в течение целых веков? Почему человек сразу не родился тем всесовершеннейшим существом, которым предназначен быть? Зачем весь ужас и все страдание, предшествовавшие моему появлению на свет? Для чего мое я должно снова появиться как потомок моего настоящего я? Зачем это мое настоящее я должно мучиться, бороться и погибнуть ради моего будущего я, которого сейчас я даже и не знаю? Зачем Создатель, для которого все возможно, нашел нужным заставить человека вырабатываться с таким тяжелым трудом для клеточки?..
Если наше будущее относится к другой сфере, то для чего нам нужна эта планета? Или мы в самом деле, как утверждают некоторые, создаем нечто такое великое, обширное, чего не в состоянии охватить нашим еще слишком несовершенным зрением, — как коралловое насекомое не может охватить того материка, который создает? Или же, быть может, наши страсти и желания — для нас только шпоры, чтобы мы трудились для чего-то необходимого и важного для нас самих в далеком будущем?
Будем, однако, надеяться, что наша окончательная цель еще впереди; оставшееся же у нас позади ровно ничего не стоит, — по крайней мере, все то, что обрисовывается нам сквозь мрак прошедших веков.
В самом деле, что было там?
Со страшным трудом воздвигнутые цивилизации, которые часто одним ударом были уничтожены почти бесследно; верования, ради которых люди страдали и умирали и которые потом оказались ложными; чудное греческое искусство, разрушенное варварами; мечты о братстве, потопленные в крови…
Что же осталось нам, кроме надежды, что, быть может, наш труд сам по себе был целью, которой мы все еще не понимаем. Ведь мы, как дети, все еще продолжаем спрашивать: «К чему эти скучные уроки? На что они нам?» Но настанет день, когда дитя, превратившись во взрослого, начинает понимать, зачем его заставляли долбить «скучные» уроки, и тогда для него все осмысливается. Но этот день может наступить только для того, кто вполне уже окончил школу и вышел в открытое житейское море. И вот когда сделаемся наконец взрослыми и мы, то, быть может, тогда и нам откроются очи на смысл нашего существования.