Книга: Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге
Назад: О погоде
Дальше: Вторая книжка праздных мыслей праздного человека (1898 год)

Об еде и питье

Уже ребенком я до чрезвычайности любил есть и пить, в особенности есть. И аппетит у меня в те дни был хорош, и пищеварение образцовое. Помню одного тощего джентльмена с мрачным выражением лица, иногда приходившего к нам обедать. Однажды он, с видимым изумлением, понаблюдав некоторое время, как я уписываю за обе щеки все, что подавалось, обратился к моему отцу с вопросом:
— Наверное, ваш сыночек часто страдает диспепсией?
— Напротив, никаких жалоб от него в этом отношении я не слыхал, — ответил отец и, взглянув на меня, спросил: — Ведь ты никогда не страдаешь диспепсией, замарашка?
— Никогда, папа, — с уверенностью ответил я и полюбопытствовал: — А что такое диспепсия, папа?
Тощий джентльмен окинул меня пристальным взглядом, полным и удивления и зависти, потом с глубокой жалостью в голосе изрек:
— Ну, так со временем будешь страдать, дружок. Моя бедная покойная мать всегда говорила, что она очень рада, когда видит, как я ем, и для меня утешительно думать, что хоть в этом отношении я доставлял ей удовольствие. Рос я здоровым, много бегал и играл на свежем воздухе и мало учился, поэтому вовсе не удивительно, что я должен был удовлетворять самые широкие требования, предъявляемые мне желудком.
Интересно видеть, как едят здоровые мальчики, в особенности когда за это смотрение не нужно платить. Умеренный завтрак или обед состоит для них из полутора фунтов ростбифа с полдюжиной крупных картофелин, причем они предпочитают их нерассыпчатыми, ввиду большей плотности; целых гор разных овощей и четырех огромных ломтей тяжелого йоркширского пудинга, сопровождаемого парой пирожков с вареньем, пятком — можно, впрочем, и больше — больших яблок, хорошей горсти орехов и бутылки имбирного пива. И после такой умеренной закуски они идут играть в лошадки.
С каким презрением должны они, в свою очередь, смотреть на нас, взрослых, когда мы принуждены часа два сидеть в полной неподвижности, после того как съели несколько ложек бульона и обглодали цыплячье крылышко.
Однако не все преимущества в деле питания на стороне мальчиков. Прежде всего, маленькие обжоры никогда не чувствуют удовлетворения: желудки их вечно кажутся им пустыми. Мальчик не знает того наслаждения, каким пользуемся мы, взрослые, после сытного обеда, когда вытянемся на кушетке, диване или просто на постели во всю длину, закинем руки за голову и, закрыв глаза, погружаемся в блаженную дремоту. Самый обильный и плотный обед не производит никакого особенного впечатления на мальчика, между тем как нам после такого обеда мир начинает казаться несравненно более приятным, чем казался до обеда.
В самом деле, после хорошего обеда настоящий мужчина почти всегда становится благодушнее и любвеобильнее к остальным людям, ко всем другим мирным существам и ко всему миру. Он ласково гладит спину трущейся о него кошки, самым нежным, участливым голосом называя ее «бедной кисанькой»; с полной симпатией относится к шарманщикам на улице, выражая опасение, что они могут быть голодны, и даже перестанет на это время чувствовать свою обычную неприязнь к родственникам жены.
Вообще хороший обед вызывает наружу все лучшие качества мужчины. Под благотворным влиянием хорошего обеда угрюмый и молчаливый делается веселым и общительным; старые кисляи, целый день смотрящие так, словно всю жизнь питались только горчицей в уксусе, после сытного обеда растягивают все свои складки и морщины в широкие улыбки, треплют по головкам глазеющих на них ребятишек и бормочут им что-то такое, похожее на приветливость. Люди серьезные, обыкновенно толкующие только о мировых вопросах, размякают и пускаются в легкую болтовню, а фаты совершенно забывают рисоваться своим костюмом и манерами крутить свои «сногсшибательные» усы.
Я сам всегда впадаю после обеда в чувствительность. Это единственное время, когда я с полным сочувствием могу читать любовные истории. И когда герой, в конце концов, в страстном объятии прижимает к своему взволнованному сердцу героиню, я чувствую себя так хорошо, словно играл в вист и всех обыграл; когда же история кончается смертью героини, я проливаю несколько горячих слез. Если бы я прочел эти самые истории утром, то, наверное, поглумился бы над ними.
Пищеварение оказывает огромное влияние на сердце. Когда мне нужно написать что-нибудь особенно чувствительное… виноват, мне следовало бы сказать: когда я хочу попытаться написать что-нибудь похожее на чувствительное, то поглощаю целое блюдо теплых мягких булочек, намазанных свежим сливочным маслом, и, садясь час спустя после этого за письменный стол, нахожусь в самом угнетенном, меланхолическом настроении. В таком настроении и изображаю пару влюбленных, с разбитыми сердцами прощающихся где-нибудь на пустынной проезжей дороге, возле придорожного столба, среди сгущающегося ночного мрака и безмолвной тишины, нарушаемой лишь отдаленным лаем собак. Изображаю старых бабушек и дедушек, в глубоком одиночестве созерцающих засохшие, рассыпающиеся лепестки цветов, полвека бережно хранящиеся у них в заветных ящичках, и заставляю этих старичков лить слезы безысходной тоски. Изображаю нежных молодых девушек, тщетно поджидающих у открытого окошка «его», а «он» все не является; между тем годы бегут, светлые золотистые косы девушек седеют, лучезарные голубые глаза тускнеют и т. д. Вынянченные этими «вековушками» дети их счастливых сестер выросли, возмужали и сами уж давно бьются с житейскими невзгодами — каждый по-своему, — а прежние подруги или повышли замуж, или же лежат в могиле. Но обойденные судьбой «вековушки» все сидят у открытого окошка и ждут «его», — ждут до тех пор, пока темные тени надвигающейся бесконечной ночи не охватят их со всех сторон и не скроют навсегда от их глаз весь мир с его бессмысленными страданиями…
Вижу пред собой бледные тела, тихо раскачивающиеся на пенистых гребнях волн, смертные ложа, орошенные горькими слезами, и одинокие могилы в безлюдных пустынях. Слышу дикие вопли женщин, тихие стоны обиженных детей, бесслезные рыдания сдержанных мужчин. И все это вызывается мягкими теплыми бутербродами. Кусок жареной баранины и стакан шампанского не вызвали бы таких грустных картин в моем воображении…
Полный желудок — прекрасное вспомогательное средство для сентиментального писателя; никакое поэтическое чувство не может быть основано на пустом желудке. У нас нет ни времени ни охоты вдаваться в воображаемые горести, пока мы сами не справились с нашими действительными тревогами и невзгодами. Когда у нас в доме судебный пристав для описи имущества, нам не до того, чтобы оплакивать выпавших из гнезда и разбившихся насмерть птичек; а когда мы не знаем, откуда бы раздобыть нужных до зарезу деньжонок на «оборот», нас совсем не интересует, какой температуры улыбка нашей возлюбленной: горячая, теплая или холодная.
Чудные люди… (Когда я называю кого-нибудь «чудным», то это значит, что данное лицо совершенно расходится со мной в образе мыслей.) Итак, люди чудные, говорю я, еще малоопытные в знании человеческих особенностей, уверяют, что душевные страдания гораздо мучительнее телесных. Какая романтическая, трогательная теория и как она удобна для безусого юноши, больного любовью! На основании этой теории он чувствует себя вправе покровительственно смотреть на умирающего от истощения бедняка и думать про себя: «Ах, как он счастлив в сравнении со мной!» Удобна эта теория и для старого скряги; склонного рассуждать о преимуществах нищеты пред богатством. На самом же деле все это вздор. Головная боль всегда заглушит боль сердечную. Заболевший палец быстро прогонит всякое воспоминание, сопряженное с видом опустевшего места друга у вас за столом. А когда человек чувствует сильный голод, то не способен ни к каким другим чувствованиям.
Мы, люди упитанные, едва ли в состоянии с достаточной ясностью представить себе чувство голода. Мы знаем, какие ощущения вызываются отсутствием аппетита и равнодушия к поставленным пред нами лакомым блюдам, но понятия не имеем о том, как чувствует себя человек, страдающий отсутствием пищи, умирающий с голоду в то время, когда другие не знают, что делать с излишеством пищи; устремляющий тоскливо-алчный взгляд ввалившихся глаз на окна, в которые видны полные столы; изнывающий по ломтю черного хлеба и не имеющий гроша, чтобы заплатить за этот ломоть; считающий корку хлеба лакомством, а полуобглоданную кость — сверхлакомством.
Для нас голод — приятная, возбуждающая приправа, вроде пикантных острых соусов. Не трудно проголодать несколько часов подряд, когда наверное знаешь, что предстоящий потом обед будет казаться вдвойне вкусным и можно наесться за ним досыта. И вообще, кто желает насладиться своим обедом вполне, пусть после завтрака предпримет продолжительную прогулку с тем, чтобы нигде ничего не есть до возвращения домой. Как будут после такой прогулки блестеть ваши глаза при виде накрытого стола и дымящихся блюд! С каким вздохом удовлетворения поставите вы обратно на поднос опорожненную вами кружку пива и возьметесь за нож и вилку! И как уютно будете вы чувствовать себя, когда, насытившись, отодвинетесь от стола в вашем кресле, закурите душистую сигару и прислушаетесь к раздающимся вокруг вас остротам и шуткам!
Но только смотрите, чтобы вас наверное ожидал хороший обед после такой прогулки, иначе ваше разочарование будет очень тяжелое. Однажды я сам испытал такое разочарование. Это было уже давно. Мы с приятелем Джо… ах, сколько уже воды утекло с тех пор, как мы потеряли друг друга из виду среди туманов житейского моря! Как был бы я рад иметь снова возможность видеть доброе и веселое лицо этого приятеля, слышать его заразительный простодушный смех и пожать его мягкую руку… Кстати, он мне еще остался должен четырнадцать шиллингов… Так вот как-то раз в воскресенье — дело было летом — мы с Джо встали раньше обыкновенного, позавтракали и отправились на такую дальнюю прогулку, с которой могли вернуться только поздно вечером. Перед уходом мы дома заказали себе к ужину утку.
— Да чтобы побольше была! Мы явимся голодные как волки, — добавил я.
— С удовольствием! — ответила наша любезная и заботливая хозяйка, у которой мы квартировали и столовались. — Я уже имею для вас в виду одну утку. Она такая большая, что если вы сладите с ней вдвоем, то это будет прямо чудо.
— Ничего, сладим! — самоуверенно заметили мы и отправились в путь.
Дорогой мы заблудились. Это было в провинции. Мы жили в маленьком городке, откуда стоило пройти всего несколько шагов, чтобы очутиться на просторе. Я обладаю особенной способностью сбиваться с пути на этом просторе. Заблудились мы с Джо и на этот раз, благодаря тому, что я пожелал пойти направо, тогда как нужно бы идти налево, и убедил своего спутника, что нам следует направиться в указываемую мной сторону. Я всегда одерживал верх над Джо. Плутали мы, плутали и, наконец, совсем запутались.
Спрашивать у встречных крестьян дорогу — бесполезный труд. У них такое тугое понимание, что вам нужно употребить не мало усилий, чтобы крестьянин понял вас. Но предположим, что он в конце концов поймет, о чем вы у него спрашиваете. Вы думаете, он сразу ответит вам? Ошибаетесь! Он сначала не спеша поднимет низко опушенную голову и посмотрит на вас, вытаращив глаза. Вы еще раз повторяете свой вопрос. Крестьянин тоже повторяет его за вами, как попугай, затем задумывается, покачивая головой и причмокивая губами ровно столько времени, что вы легко можете досчитать до ста, наконец, пробормочет:
— Ишь ты… заблудились?.. Вот оно какое дело-то!
После этого он беспомощно разводит руками и оглядывается вокруг. Тут подходит другой такой же умник, которому первый и сообщает о вашем затруднении. Начинается бесконечное обсуждение вашего затруднительного положения. Им искренно жаль вас и хотелось бы вам помочь, но они не знают, как бы это сделать, потому что вы спрашиваете дорогу не в их сторону.
Где-то, где-то, наконец, они решают, что для того, чтобы попасть туда, куда вам нужно, следует идти сначала прямо по полю, потом свернуть направо, дойти до третьего мильного столба и свернуть влево у пастбища Джимми Милчера. Затем пройти через паровое поле вниз, далее — через огород эсквайра Греббина, на проезжую дорогу. Дойдя до горки с мельницей… впрочем, мельницы там давно уж нет, но это все равно. Итак, вот, когда вы увидите горку, где была мельница, которую столько-то лет держал в аренде такой-то, который тогда-то при таких-то обстоятельствах умер, то возьмите опять налево, оставив в правой стороне ферму мистера Диля, а там вскоре и увидите то место, куда вам надо.
Получив эти подробные и «точные» сведения, вы с кисло-сладкой улыбкой благодарите за них и шагаете дальше, чувствуя в голове полнейший сумбур. Среди этого сумбура яснее всего выделяется понятие о мильном столбе, который вы должны пройти, чтобы дойти потом до четырех таких же столбов, ровно ничего не разъясняющих.
Вот и мы с Джо получили подобные сведения. Переходили поля; переправлялись через источники по колени в воде; перелезали через колючие изгороди; чуть было не поссорились в споре о том, кто из нас виноват, что мы заблудились; страшно устали, загрязнили и попортили всю одежду; были покрыты потом и пылью, — вообще довели себя до самого жалкого вида.
Но во всех наших мытарствах этого дня нас поддерживала сладкая надежда на утку. Волшебным видением неслась эта утка пред нашими воспаленными от жары и пыли глазами и поддерживала в нас бодрость духа. Мысль об утке была для нас трубным звуком, призывавшим нас мужественно преодолевать все препятствия на пути к вожделенной цели. Мы утешали друг друга разговорами об утке, и предвкушение ожидаемого от нее наслаждения гнало вперед наши усталые ноги.
Мы чувствовали сильное искушение завернуть в деревенский трактир, мимо которого проходили, и потребовать себе по хорошему ломтю хлеба с сыром, но храбро противостояли этому искушению, поддерживаемые соображением, что тогда испортим себе ужин. Разрешили себе только напиться воды у одной сердобольной женщины, попавшейся нам навстречу с ведрами и ковшом.
Во всю обратную дорогу в город нам слышался аппетитный запах жареной утки, и мы с новой бодростью прибавляли шагу. Уже темнело, когда мы снова вступили под гостеприимную сень того дома, в котором квартировали. Перепрыгивая через две ступени зараз, мы взобрались к себе наверх, наскоро умылись и переоделись, потом вихрем спустились вниз в столовую, сели за стол и, облизываясь, нетерпеливо потирали руки в ожидании, когда подадут нам желанное блюдо. Когда же хозяйка наконец торжественно внесла это блюдо и поставила перед нами, я с лихорадочной поспешностью схватил в одну руку нож, в другую — вилку и приступил к расчленению действительно огромной утки.
Совершить эту операцию оказалось, однако, делом не очень легким. Я бился над уткой минут пять, поворачивая ее во все стороны и пробуя отрезать то одну, то другую часть, но совершенно безуспешно. Видя тщетность моих усилий, Джо, принявшийся было между тем поглощать картофель, окунутый в поджаренное утиное сало, заметил, что не лучше ли мне обратиться к помощи человека, сведущего в данном деле. С досадой мотнув головой, я продолжал ожесточенно тыкать ножом в утку, пока она не слетела у меня с блюда и не направилась прямо за каминную решетку в золу, причем сало разбрызгивалось по всему столу, а часть его угодила мне на жилет.
Соединенными усилиями мы с Джо извлекли утку из золы, кое-как обчистили хлебным мякишем и водворили снова на блюдо, после чего я с новой храбростью принялся за свое трудное дело. И опять ничего не вышло. Джо ворчал, что если бы он мог предвидеть, что наш ужин окажется чем-то вроде скачки с препятствиями, то обязательно поел бы в деревенском трактире.
Слишком усталый, чтобы спорить, я молча и с сохранением полного достоинства положил на место вилку с ножом, отодвинулся от стола и сел со скрещенными на груди руками. Джо совершенно верно принял мою демонстрацию за приглашение самому попытать счастья и в свою очередь приступил к делу. Но, пропыхтев минут десять над уткой и также без всякого осязательного результата, он со словами: «Ах, проклятая утка!» — отпихнул ее от себя и откинулся на спинку стула.
Наконец, отдохнув, мы кое-как с помощью долота вскрыли внутренность неприступной утки и отломили себе по крылу и ножке. Перепачкавшись донельзя и обозлившись, как настоящие голодные волки, которым не дается добыча, мы, тем не менее, увидели, что все наши труды не получили должного вознаграждения; утка оказалась твердой, как каучук, и совершенно несъедобной.
Я начал этот очерк с намерением писать о еде и питье, но до сих пор ограничивался одной едой. Отчасти это произошло под влиянием мысли, что, пожалуй, будет довольно рискованно выказывать себя компетентным и в вопросе о питье. Ведь уже прошли те дни, когда считалось чуть не доблестным подвигом ежедневно напиваться до потери сознания, и теперь сохранение свежей головы и твердой руки не навлекают больше обвинения в женственной изнеженности и слабости. Напротив, в наши печальные дни «вырождения» пахнуть перегарью вина, иметь красное опухшее лицо, ходить нетвердой, шатающейся походкой и говорить хриплым голосом — значит самому себе выдавать аттестацию на непорядочность.
Положим, несмотря на это, люди все-таки продолжают томиться ненормальной жаждой. Пьют под разными противоречивыми предлогами. Мы только тогда чувствуем себя «в своей тарелке», когда имеем пред собой полный стакан. Мы пьем перед едой и во время еды; пьем при встрече с другом и при расставании с ним; пьем, когда говорим, читаем и размышляем; пьем за здоровье других и этим портим свое собственное; пьем в честь короля, отечества, армии, дам и вообще — всех и всего, к чему можно прицепиться как к удобному предлогу устроить лишнюю выпивку. В самых крайних случаях мы готовы пить за здоровье даже нашей теши. Таким образом, мы никогда не едим за здоровье других, а только все пьем. А почему же, в самом деле, нам никогда не приходит в голову съесть хоть кусок яблочного торта в честь кого-нибудь?
Лично мне постоянная потребность большинства людей пить совершенно непонятна. Я еще могу допустить, что человек выпьет, чтобы заглушить свое горе и отогнать тяжелые мысли; отчасти могу понять и стремление невежественных народных масс одурманивать себя крепкими напитками… Конечно, возмутительно, что эти массы так делают, — возмутительно для нас, живущих в благоустроенных помещениях и окруженных всевозможными удобствами и удовольствиями, знать, что обитатели темных, сырых и холодных подвалов и мансард чувствуют неодолимую потребность уйти из своих смрадных нор, из логовищ нищеты, в теплый и светлый трактир, чтобы там хоть на время потопить в спиртных напитках сознание неприглядности своего существования.
Прежде чем в ужасе поднимать руки к небу, подумайте, какого в самом деле рода то кошмарное состояние, которое у совсем обездоленных людей называется — «жизнью». Представьте себе, как «вольные» труженики-рабочие из года в год, под гнетом безысходной нужды, ютятся в тесных каморках, почти лишенных света и воздуха, среди полунагих, покрытых грязью детей, постоянно между собой ссорящихся и дерущихся, и таких же растрепанных и неряшливых женщин, с утра до ночи ругающихся, колотящих детей, придирающихся друг к другу и к мужьям. В довершение этой картины вообразите, какая вокруг этих жалких трущоб стоит вечная непролазная грязь, какие вонь, шум, вой и стон.
Подумайте, какой неприглядной вещью должен казаться этим обездоленным людям прекрасный, в сущности, цветок жизни, — людям, лишенным разумения и чуть ли даже не души. Лошадь в стойле с чувством полного удовлетворения жует ароматное сено и хрупает золотистый овес. Собака в своей конуре блаженно щурится на; яркое солнышко, дающее тепло, мечтает о веселой гонке по росистым полям и лугам и восторженно лижет ласкающую и кормящую ее руку. Но, как уже сказано, в человеческие конуры почти совсем не проникает луча света, и их злосчастные обитатели совсем не живут настоящей жизнью ни днем ни ночью. Днем они корпят в душных мастерских, ночью задыхаются в своих грязных конурах среди сырых, грязных, зловонных стен.
У них нет и понятия о хорошем отдыхе от непосильного труда, о чистых развлечениях, о дружеских беседах с друзьями. Радость, горе, смех, слезы, дружба, тоска, отчаяние — все это пустые слова для придавленных вопиющей духовной и телесной нуждой. С той минуты, когда эти пасынки мира в первый раз, с плачем, открывают глаза на свет, и до той поры, когда с проклятием закрывают их снова навеки и кости их зарываются в землю, они ни разу не согреваются теплым человеческим чувством, никогда не возбуждаются ни одной мыслью, не испытывают сладкого трепета надежды. Не осуждайте же их за то, что они так упиваются одуряющими, отуманивающими мозг напитками и благодаря этому хоть на миг чувствуют, что живут.
Ах, сколько бы мы ни толковали об облагораживающих чувствах, но нам не изменить того факта, что истинное, действительное благополучие в этом мире зиждется на желудке. Кухня — это главный храм, ее пылающий огонь — наш огонь Весты, а повар — наш верховный жрец. Он самый могущественный и вместе с тем самый великодушный маг. Он отгоняет от нас все горести и наполняет наши сердца радостью и любовью. «Наш Бог велик, и повар пророк его», — вот как бы надо перефразировать изречение Корана. Будем же есть и пить и повторять это изречение.

О комнатах с мебелью

— Так это у вас сдаются комнаты?
— Да, сэр. Мамаша!
— Что еще там?
— Пришел джентльмен нанимать комнаты.
— Проси его сюда. Я сейчас выйду к нему.
— Не угодно ли вам войти к нам, сэр? Мама сейчас выйдет к вам.
Вы входите, и действительно вскоре появляется пред вами «мамаша», скинувшая передник и немного пригладившая волосы.
— Здравствуйте, сэр, — с насильственной улыбкой говорит она. — Не угодно ли вам пожаловать вот сюда?
— Мне некогда ходить, быть может, напрасно по лестницам, — замечаете вы. — Вы лучше скажите мне, сколько у вас сдается комнат и каковы они.
— Это займет гораздо больше времени, сэр, — довольно резонно возражает «мамаша». — Вам выгоднее подняться наверх и взглянуть самому.
Согласившись с ее доводами, вы скрепя сердце следуете за ней наверх, во второй или третий этаж.
На первой площадке вы натыкаетесь на половую щетку и помойное ведро, присутствие которых в этом месте «мамаша» объясняет неаккуратностью служанки, тотчас же нагибается через перила и пронзительным голосом зовет служанку скорее убрать преграждающие путь предметы. Пока вы осматриваете комнаты, «мамаша», стоя в дверях и держась за косяк, объясняет вам, что в комнатах потому такой беспорядок, что занимавший их жилец съехал накануне, а сегодня еще не успели убрать сор, вымыть полы и пр.
Разумеется, неубранные комнаты не могут представлять подкупающего зрелища, да хозяйка, видимо, и не ждет от вас восхищения, поэтому все время и оправдывается тем, что «не ожидала так рано посещения».
Пахнет спертым воздухом. Все так серо, уныло, неприглядно. Но вы представляете себе, как все это изменится к лучшему, когда переселитесь сюда и устроитесь как следует, по-своему. Расставите свою мебель, с которой сжились, разложите все безделушки, расставите и развесите фотографические изображения дорогих вам лиц, свои трубки поставите или положите в привычном порядке, в маленьком буфетном шкапчике со стеклами поместите, на самом видном месте, любимый голубой фарфоровый сервиз своей матери, а пред украшенным традиционными часами и цветочными вазами камином поставите вышитый ее трудолюбивыми руками экран. Этот экран вам особенно дорог по воспоминаниям, потому что вы знаете, что она работала над ним в те дни, когда ее милое, доброе лицо, которое вы помните уже поблекшим, еще цвело молодостью и красотой, а пышные волосы, которые вы видели белыми, блестящими светло-русыми завитками, ложились на ее белый лоб…
Однако я увлекся в сторону от меблированных комнат. В этом виновато воспоминание о старой мебели и вещах. Вокруг того, что было в употреблении наших предшественников на земле, воображение всегда разыгрывается с такой же силой, как вокруг могильных памятников. Наши старые вещи делаются нашими близкими друзьями, вбирая в себя, так сказать, часть нашей жизни. Сколько горестного и радостного могли бы порассказать нам старые столы и стулья, кровати и комоды. Сколько горьких слез было пролито в мягких недрах старого дивана, но и сколько нежного шепота наслышался этот немой свидетель. При скольких печальных трагедиях и веселых комедиях присутствовала старая мебель.
В сравнении со старой мебелью новая не имеет для нас ничего притягательного. Мы вообще любим старые вещи, старые книги, старые лица, изображенные на картинах и портретах. Новая обстановка может дать комфорт, но не даст уютности.
Между тем меблированные комнаты, хотя и обставленные старьем, однако совсем не представляются нам уютными. Их старая меблировка непривычна нашим глазам, для нас с ней не связано никаких личных воспоминаний и привязанностей, поэтому она и производит на нас впечатление новой, чуждой.
Все новое, как лица, так и вещи, при первом взгляде на них представляет нам только свои дурные стороны. Шишковатая деревянная обделка старого кресла и его потертая волосяная обивка вызывают в нас недоверие; зеркала кажутся вам пыльными и поцарапанными; занавесы — грязными; ковер на полу — истертым и изъеденным молью; столы внушают вам опасение, что, лишь только вы поставите на них что-нибудь потяжелее, они тотчас же повалятся; камин зловеще смотрит на вас своей пустой, холодной, черной впадиной; потолки точно сплошь облиты чем-то бурым; обои во многих местах прорваны и т. д.
Должно быть, существует специальное производство обстановки для меблированных комнат, потому что решительно во всех таких комнатах, предназначенных для вечно меняющихся жильцов, по всему Соединенному Королевству вы увидите совершенно одинаковое убранство, никогда не встречающееся в тех домах, где живут люди оседлые, пользующиеся собственной мебелью.
Во всех меблированных комнатах на камине торчат одни и те же, неизвестно что представляющие фигуры, обвешанные стеклянными трехгранниками, которые своим постоянным дребезжанием при каждом движении вызывают у вас нервную дрожь. Иногда, впрочем, эти предметы искусства заменяются алебастровым изваянием, изображающим не то сидящую на задних ногах корову, не то храм Дианы Эфесской, не то валяющуюся кверху брюхом собаку, — словом, все, что вам вздумается видеть: в этом «художественном» произведении. Где-нибудь в углу, на тумбе, стоит что-то подозрительное на первый взгляд, нечто вроде комка теста, забытого там игравшими детьми. При ближайшем же рассмотрении этот комок оказывается уродливо слепленным из глины купидоном, покрытым чем-то первоначально белым, а впоследствии посеревшим. Хозяйка называет это «древней статуей». Потом там есть несколько картин, все одного и того же содержания и достоинства; два-три вставленных в раму за стеклом изречения из Священного Писания, а рядом с ними — тоже под стеклом в раме — свидетельство о привитии оспы супругу хозяйки, когда он был шестинедельным младенцем, удостоверение об окончании школы кройки самой хозяйки или что-нибудь еще в этом же роде.
Налюбовавшись на все эти прелести, вы осведомляетесь о плате за них, причем добавляете, что мебель и украшения у вас свои собственные, а потому все, что тут имеется, может быть вынесено без всякого ущерба для вас. Хозяйка объявляет несообразную плату. Вы ужасаетесь, и на ваше возражение, что, мол, это «дорогонько», хозяйка клятвенно уверяет, что давно, лет вот уж двадцать, она всегда получала за эти «прелестные апартаменты» такую плату. За эту же плату она согласна уступить их и вам ввиду вашей «кажущейся порядочности».
Вы удивляетесь, когда узнаете, что еще двадцать лет тому назад такие «апартаменты» стоили вдвое дороже, чем вы платите в настоящее время за гораздо лучшее помещение, в котором вы живете и которое вам приходится менять лишь в силу крайней необходимости. «Наверное, — думается вам, — люди прошлого поколения были гораздо состоятельнее нынешних, если могли платить такие деньги за плохую „меблирашку“». Значит, вам при существовавших, по уверению хозяйки, еще двадцать лет назад ценах на такие «апартаменты», пришлось бы тогда, по вашим средствам, ютиться где-нибудь в подвале или на чердаке…
Кстати сказать, в отношении жилища общественный строй следует совершенно противоположным правилам. Живя в собственной квартире, вы чем выше поднимаетесь по общественной лестнице, тем ниже спускаетесь (исключая, разумеется, подвальные помещения) в смысле жилища; в квартире же «для жильцов» наоборот: бедняк стоит на верху лестницы, а богач — на самой нижней ее ступени. Начав с чердака, вы, по мере улучшения вашего положения, постепенно спускаетесь до первого этажа.
Теперь нужно сказать кое-что и о чердаках. Не мало великих людей жило и умерло там. «Мансарды (чердаки) — такие помещения, в которых держат разный ненужный хлам», — сказано в некоторых словарях. Действительно, мир всегда помещает в мансарды ненужный ему «хлам». Вдохновенные проповедники, великие живописцы, широколобые изобретатели, гениальные мыслители, вещающие истины, о которых никто не хочет слышать, — таков состав этого негодного для мира «хлама», тщательно убираемого с глаз долой.
Гайдн вырос на чердаке, Чаттертон умер на нем. Эдисон и Гольдсмит писали на чердаках. Фарадей и Де Квинси хорошо были знакомы с этими вышками. Д-р Джонсон тоже нередко останавливался и спал на чердаке, подчас даже очень крепко, как и подобало такому закаленному в лишениях и боях с препятствиями охотнику за счастьем. Диккенс провел свою молодость на чердаке, а Морленд — свою старость, преждевременно надвинувшуюся на него благодаря беспробудному пьянству. Андерсен, этот король сказок, писал свои волшебные грезы по соседству с покатой кровлей. Бедный, угрюмый, необщительный Коллинз опускал голову на полуразвалившиеся столы чердаков. Из блестящих имен, украшающих бесконечный список знаменитых людей, тесно знакомых с чердаками, назовем еще: самоуверенного Бенджамина Франклина; полоумного Саважа, тревожившегося, когда ему предоставлялась постель несколько мягче каменной ступени какого-нибудь подъезда; молодого Блумфильда, «Бобби» Бернса, Хаггарта, Уатта и мн. др. Вообще, с тех пор как люди стали сооружать свои жилища в несколько этажей, чердачные помещения всегда были приютом для гениев.
Ввиду сказанного ни один человек, преклоняющийся перед аристократией ума, не должен чувствовать себя униженным знакомством с чердаками, сквозные стены которых всегда должны быть священны для почитателей великих имен.
Если бы все знание человечества, все его искусство, все дарования, получаемые им от природы, и весь огонь, похищаемый им с неба, были разложены на отдельные груды и мы могли бы, указывая на них по порядку, говорить: «Эти вот блестящие мысли вышли из недр великолепных гостиных, среди взрывов звонкого смеха и сияния прекрасных глаз; это глубокое знание было добыч то многолетним, усидчивым трудом в тихом, отдаленном от мирского шума кабинете, где с тесно заставленных книжных полок с ясной, ободряющей улыбкой смотрела Паллада; та вон груда собрана с многолюдной улицы, а другая рядом — с усеянных маргаритками росистых лугов», — то та груда, которая оказалась бы самой высокой, заставила бы нас сказать: «Это вот скопление всего самого лучшего на земле: упоительная музыка, поражающие ум и чувство картины, миропотрясаюшие слова, великие мысли и смелые подвиги — все это было задумано и создано среди нужды и всяческой скорби, в убогих, тесных, холодных и сырых зимой, знойных и душных летом чердаках. Оттуда, с этих амвонов, у подножия которых шумят бурные прибои житейских волн, светочи человечества выпускали свои крылатые мысли лететь по пространству веков. Оттуда, с этих неприглядных вышек, убранных жалким скарбом, с этих презираемых всеми чердаков, одетые в лохмотья, истинные Юпитеры низвергают свои гремящие молнии, потрясая ими целый мир…»
Да, засаживайте ваших светоносцев в «помещения для ненужного хлама»; запирайте их ключом бедности; забивайте наглухо задвижки их дверей; принимайте все зависящие от вас меры, чтобы ваши лучшие люди не могли во всю свою жизнь выбраться из своих тесных клеток; оставляйте этих людей умирать там с голоду; смейтесь, когда услышите их удары в накрепко заделанные двери; забывайте о них среди вашего веселья и ваших торжеств, — делайте все это, но помните, что ваши узники могут захотеть и отомстить за себя. Не все, подобно баснословному фениксу, поют в минуты смертельной агонии умиротворительные песни. Иногда они изрыгают и яд, который вам волей-неволей придется вдыхать, потому что не в ваших силах запечатать им уста; вы можете лишь держать их запертыми в клетках нужды. Если им самим не отворить дверей своих темниц, они могут выбить слуховые окна и через них дать волю своим мощным голосам, которые, гремя на высоте, будут услышаны внизу…
Засадили же вы бурного Руссо на самый убогий из всех чердаков улицы Сен-Жака в Париже и издевались над его бессильными воплями. Однако отзвуки этих воплей вызвали Великую французскую революцию, и в наши еще дни цивилизация питается ими, да, наверное, долго еще будет питаться.
Что касается меня, то я люблю чердаки, но, разумеется, только бывать на них, а не обитать — для этого они в самом деле слишком неудобны. Они требуют чересчур много утомительной беготни вверх и вниз по лестницам, напоминая нам беличье колесо; их покатые потолки представляют слишком много случаев, чтобы разбить о них голову, а ночные серенады кошек на кровлях над самой головой слишком уж надоедают таким близким соседством.
Нет, для жилья дайте мне квартиру в первом этаже одного из пышных дворцов на Пиккадилли (как бы я обрадовался, если бы нашелся такой благодетель для меня!), но как место для размышлений предоставьте мне чердак на высоте десяти лестниц в одной из самых населенных частей Лондона.
Я вполне разделяю симпатию герра Тейфельсдрека к чердакам; в них, действительно, есть что-то величавое, благодаря их «высокому» положению. Я люблю посидеть под самой крышей, поглядеть на кишащий внизу людской муравейник, послушать глухой рокот людского моря, безустанно переливающегося по узким артериям-улицам необъятного города. Какими крохотными кажутся с этой высоты люди, не больше муравьев, копошащихся в своих лабиринтах! Какими ничтожными кажутся результаты всех их трудов и стремлений! Какими ребяческими забавами представляются все их ссоры, грызня, драки между собой! Их глупые, озлобленные крики и вопли лишь слабым отголоском достигают до верха. Они там волнуются, беспокоятся, страшатся, веселятся, ликуют и умирают; я же, ничем не возмутимый, сижу под облаками и переговариваюсь только со звездами…
Самым интересным чердаком был тот, который много лет тому назад я делил с одним из своих приятелей. Из всех причудливостей, нагроможденных между Бред шоу и Хемптон-Кортом, эта мансарда была самой причудливой. Архитектор, по плану которого была устроена эта прелесть, быть может, и был очень знающим, но, по моему слабому разумению, он годился скорее для устройства замысловатых ловушек и капканов, чем человеческих жилищ. Никакая фигура Эвклида не может дать верного понятия об этом помещении. Оно имело семь углов, две его стены сходились в одном пункте, а окно приходилось над самой печкой. Кровать наша стояла между дверью и посудным шкафом — другого места для нее не было. Когда нам нужно было достать что-нибудь из шкафа, мы лезли на постель, на которую и попадало большинство предметов, вынимаемых из хранилища. Благодаря этому наша постель к ночи всегда представляла нечто вроде потребительской лавки на паях. Самым необходимым предметом был уголь, который мы вынуждены были держать в нижнем отделении шкафа. С огромным трудом, лежа поперек постели, мы захватывали его совком и ползком спускались с ним с постели, причем, разумеется, большая часть этого черного вещества сыпалась на одеяло и подушки. Как мы ни старались поаккуратнее совершать эту угольную операцию, она нам всегда плохо удавалась. Самый критический момент наступал тогда, когда мы во время обратного путешествия с постели достигали ее середины, где распустившиеся пружины матраца образовывали большой горб. Не сводя внимательного взгляда с совка, наполненного углем, и удерживая дыхание, мы делали чудеса ловкости, чтобы избежать предательского горба, но как-то непременно случалось, что мы постоянно попадали на него и, подталкиваемые пружинами, кувыркались на спину, а уголь рассыпался куда попало.
Часто приходится слышать или читать, в какое восхищение приходят люди при виде угольных залежей. Мы с товарищем каждую ночь спали на таких залежах, но, сказать по правде, никаких восторженных чувств при этом не ощущали. Очевидно, все на свете условно.
Несмотря на то что наш чердак был единственным в своем роде, архитектор при созидании его все-таки не истощил всей своей гениальности, судя по тому, что устройство всего дома также отличалось изумительной замысловатостью. Все двери в доме отворялись наружу, что представляло большое неудобство для тех, кто стремился в них войти одновременно с выходом кого-нибудь из них. Сеней совсем не было там, где им следовало бы быть; изобретательный строитель ухитрился поместить их совсем не в надлежащем месте, и парадная дверь отворялась прямо на лестницу, которая вела вниз, в погреб. Новички, не знавшие этих особенностей, не успев расслышать предупреждения отворявших им парадную дверь, стремглав летели по ступенькам вниз. Люди мнительные и раздражительные были вполне уверены, что попали в нарочно устроенную для них ловушку, и, барахтаясь на спине около предательской, как и все в этом доме, лестницы, вопили, что их хотят зарезать или, по меньшей мере, ограбить. Но стараниями хозяев недоразумение вскоре выяснялось, и потерпевший извлекался наверх, отделавшись только легкими ушибами.
Давно уже я не был ни на одном чердаке, живя в первом этаже, но должен сказать, что большой разницы между сущностью жизни на чердаке и в нижнем этаже не нашел. Вкус жизни все один и тот же, — пьем ли мы ее струи из золотого кубка или из глиняной кружки. Где бы мы ни проводили время, оно всюду является нагруженным одной и той же смесью радостей и горестей. Больному сердцу безразлично, прикрыто ли оно жилетом из тончайшего сукна или из грубой бумазеи. Смех наш не становится более веселым на бархатных диванах и креслах, чем на деревянных скамьях и стульях. Много вздохов вырывалось из моей стесненной груди, когда я жил на чердаке, но и внизу, в комфортабельной квартире первого этажа, постигавшие меня разочарования были ничуть, не легче.
Жизнь отмеривает нам свои дары на колеблющихся весах и недостаток или излишек одного уравновешивает в соответствующей мере другим.
По мере увеличения наших средств к жизни растут наши желания и потребности. Обитая на чердаке или в подвале, мы рады блюду жареной рыбы самого дешевого сорта, ломтю хлеба и кружке плохого пива; живя же в первом этаже, мы насыщаемся самыми изысканными блюдами, но от этого нисколько не чувствуем себя «сытее». Таковы человеческие странности.

Об одежде и поведении

Об этом также нужно высказать несколько мыслей, праздных мыслей.
Люди, щепетильные по отношению к своей внешности, говорят, что сознание быть хорошо одетым дает такое блаженство, какого ничто другое не может дать. Они, пожалуй, и правы. Сужу опять-таки на основании собственного опыта. В молодости — давно уж она промелькнула для меня! — самым большим моим удовольствием было одеться в праздничный наряд.
Какая бы ни постигла меня неприятность, каким бы я ни был испытуем разочарованием: прачка ли подвела меня, оставив без свежего белья; в десятый ли раз была возвращена мне обратно моя «чудная» поэма в стихах, снабженная лишь редакторской припиской, гласящей: «Крайне сожалеем, что, за недостатком места в нашем журнале, мы не можем воспользоваться вашим любезным предложением».
Так вот, я хотел сказать, что когда со мной случалось что-нибудь вроде вышеупомянутых неприятностей, то я напяливал все, что было у меня лучшего для украшения своей особы и шел гулять. Этим путем я приводил себя в душевное равновесие и укреплял в себе пошатнувшееся было самоуважение. В лоснящейся новизной шляпе и новейшего покроя панталонах с продольной складкой с лицевой стороны (поддерживаемой тем, что я клал эту часть одежды под постель — не на пол, конечно, а под матрац), я чувствовал себя «особой» и утешался мыслью, что могу отыскать более добросовестную прачку и более «просвещенного» редактора.
Около часа уходит у молодого человека на размышление, что ему лучше надеть: серый костюм, легкую фетровую шляпу и взять в руки трость или же облечься в черный сюртук, на голову напялить кусок фабричной трубы, именуемой «цилиндром», и запастись зонтиком. Решение этого вопроса довольно затруднительно по следующим соображениям: если одеться «полегче» и вооружиться одной тростью, то может пойти проливной дождь, и он, молодой человек, придет к предмету своих исканий в малопредставительном виде мокрой курицы; если же решить в пользу сюртука с цилиндром и зонтиком (цилиндр на голове без зонтика в руке — неслыханная вещь) и дождя на пути не случится, то это выйдет уж очень по-стариковски. К тому же в таком снаряжении можно вспотеть, и прекрасные кудри, выбивающиеся из-под цилиндра, могут принять нежелательный вид.
Ах, этот цилиндр! Терпеть не могу его и ношу только в чрезвычайных случаях, поэтому обзавожусь новым. Последний цилиндр приобретен мной лет пять назад и уже выходил из моды — и на цилиндры влияет мода! — но теперь опять вошел в моду.
Итак, если нашему молодому человеку одеться в летний вечер посолиднее, то от жары разовьются его ухарски закрученные усики и красиво завитые щипцами кудри, взмокнет крахмальная рубашка и все лицо покроется мелкими каплями пота. Все это очень неприглядно для кавалера…
Как должен завидовать современный юноша, превращаемый нынешней нелепой модой в смешную карикатуру, франтам начала XIX столетия! Взгляните на них, как они изображены, например, на рождественских поздравительных карточках; в соломенных шляпах, с панталонами в обтяжку на стройных ногах, в пышных жабо, цветных бархатных или шелковых камзолах, с элегантной тросточкой в руке и с драгоценными брелоками на часовой цепочке. Неудивительно, что при первом взгляде на этих изящных кавалеров молодые девушки, наряженные также в самые живописные костюмы, чувствовали, каш бурно бьются их сердечки. Но чего можете ожидать вы, нынешние франты, в обезьяньих куртках и панталонах мешками!
Одежда влияет на нас гораздо сильнее, чем мы понимаем. Все наше поведение, все наши манеры зависят от одежды. Заставьте молодого человека надеть обтрепанную одежду, и он пойдет с низко понуренной головой по улицам; лицо у него будет такое, словно его только что побили. А нарядите этого же молодого человека в новое снежно-белое и тонкое белье, изящный костюм от лучшего портного и красивую обувь, снабдив соответствующей головной покрышкой, лайковыми перчатками, модной тросточкой или шелковым зонтиком, и он сразу пойдет гоголем, с высоко поднятой головой, выпяченной грудью, приятной улыбкой и взглядом победителя.
Одежда меняет нас в корне. Человек с пером на берете, со шпагой на боку, весь в волнах бархата, шелка и тонких кружев, не может не быть смелым и храбрым, между тем как мы, в наших тяжелых безобразных одеждах, чуть что, сейчас же прячемся за фонарный столб и зовем на помощь полицию.
Согласен с тем, что и вы, будучи одеты в простое сукно и бумажное трико, можете так же сильно чувствовать всю прелесть дружбы и любви, можете пользоваться таким же уважением, — быть может, даже и большим, — вообще пользоваться всеми благами существования не хуже тех нарядных красавцев прошлых времен; но воскресить дух средневековых рыцарей, сражавшихся за даму сердца и совершавших геройские подвиги ради ее улыбки, возможно лишь при бряцании оружием, шелесте развевающихся перьев и звуках боевых рожков и труб. Взгляните на изображения этих рыцарей в пыльных хартиях летописей и на источенных молью вышитых обоях, и вы поймете, что в наших костюмах нельзя обладать рыцарскими чувствами.
Мир явно старится; это заметно, между прочим, и потому, что он стал так степенно одеваться. На заре младенчества человечества мы бегали в том, в чем появились на свет. В грубые варварские дни нашего исторического отрочества мы тоже не гонялись за одеждой, а лишь разрисовывали себя разноцветными узорами с головы до ног и никогда не чесали своих волос. Затем наступила юношеская пора и мы сделались записными щеголями: разрядились в дорогие цветные фуфайки, распустили по плечам кудри и пошли бренчать на мандолинах, приседать, распевать сладеньким голоском любовные песенки и увиваться возле нарядных красавиц; в то же время, заковав себя и своего коня в железо и вооружившись длиннейшими копьями, играли в рыцарей.
Теперь те веселые, пестрые, красивые, сумасбродные дни давно миновали, и мы переживаем пору своей возмужалости, граничащей со старостью. Мы стали скромны, степенны и рассудительны или — как утверждают некоторые — слабоумны. Теперь мир изображает из себя важного пожилого джентльмена, возмущающегося при одной мысли нацепить на себя какое-нибудь бросающееся в глаза украшение. Поэтому теперь он и одевается в черный сюртук и черные панталоны, обувается в черные сапоги и покрывает голову черной шляпой. Глядя на этого сурового джентльмена, и подумать нельзя, что он когда-то был легкомысленным и слащавым, пестро разряженным бродячим трубадуром или странствующим забиякой-рыцарем, под латами которого скрывался такой же пестрый костюм.
В своей суровой возмужалости мы мним себя чувствительнее, чем были во дни юности. По нынешней теории, чувствительность и мрачность идут рука об руку; доброта тоже всегда мрачна на вид. Очень добросердечные люди постоянно ходят во всем черном; даже галстуки и перчатки их черного цвета; наверное, скоро будут носить и крахмальные сорочки такого же цвета. Люди средней доброты по будням носят светлые панталоны, а некоторые даже заходят так далеко, что решаются носить и светлые жилеты. Только люди, не заботящиеся о спасении своих душ, постоянно ходят в светлых костюмах; среди них есть и такие отчаянные вольнодумцы, которые публично красуются даже в белых шляпах. Впрочем, о таких отверженных не принято говорить в приличном обществе, и я, пожалуй, напрасно упомянул о них.
Кстати, по поводу светлой одежды. Замечали вы, как всегда публика пялит на вас глаза, когда вы в первый раз показываетесь в светлом новом костюме? Потом на это не так уж обращается внимание; когда вы надеваете этот костюм в третий раз, лондонская публика успеет уж приглядеться и привыкнуть к нему. Я говорю о «вас», потому что сам лично никогда не ношу светлых костюмов из опасения быть сопричисленным к «грешникам».
Но я очень желал бы, чтобы человек мог оставаться в глазах общества добрым, чувствительным, благочестивым и почтенным, не одеваясь ради этого трубочистом. Подчас, глядя в зеркало на пару своих цилиндрических мешков на ногах с торчащими складками на коленях, на стягивающий мое горло воротничок и на шляпу котелком, я недоумеваю: на основании чего я обязан портить вид светлого Божьего мира моей безобразной фигурой?
Недоумение мое разрешается вихрем смелых, дерзостных мыслей. Мне приходит в голову, что я вовсе не обязан считаться «добрым» и «почтенным» (о чувствительности я уж и не говорю: за мной это качество всегда отрицалось); поэтому никто не может запретить мне носить зеленый камзол с желтой подбивкой, красные бархатные панталоны до колен, лавандулового цвета, длинные чулки и башмаки с пряжками; накидывать на плечи светло-голубую шелковую коротенькую мантию, надевать набекрень бархатный ток или широкополую поярковую шляпу с орлиным пером, прицеплять к боку тяжелый меч, брать в одну руку длинное копье, а на другой, облеченной в охотничью перчатку, держать сокола в вышитой жемчугом шапочке на его голове, потом садиться на резвого вороного, богато убранного коня и носиться в таком виде по лондонским улицам, возбуждая удивление взрослых и восторг ребятишек.
Вот была бы картина-то! Но шутки в сторону. Что, в самом деле, за надобность, чтобы мы все походили на копошащихся в своих сорных кучах муравьев? Почему бы нам не одеваться повеселее и покрасивее? Я убежден, что если бы мы решились в этом отношении вернуться к прошлому, то были бы счастливее. Конечно, мне могут возразить, что такой взгляд слишком уж мелочен, но разве в действительности вся наша жизнь не построена на мелочах? Так с какой же стати нам стыдиться лишней мелочи, от которой мы чувствовали бы себя лучше? К чему разыгрывать из себя невесть каких мудрецов и портить себе удовольствие? Пусть присяжные философы ходят в виде черных воронов, а я лучше желал бы уподобляться легкокрылой пестрой бабочке, на которую всякому приятно смотреть.
Что касается женщин, то они не только могут, но даже должны одеваться как можно красивее; это их прямая обязанность. Женщины — цветы земли и должны оставаться этими цветами. Мы всеми силами способствуем им быть нарядными и красивыми; без этого мир совершенно омрачился бы. Сколько повсюду вносит света красивая и нарядная женщина! Как сразу оживляется и украшается наше холостое жилище, когда в него ворвется женщина, в шуршащем платье, отделанном лентами и кружевами, в красивой шляпе, украшенной цветами, в тонких душистых перчатках и с воздушным зонтиком! Словно к вам припожаловала сама лучезарная радуга, сорвавшись с неба.
Само лето не было бы так прелестно, если бы его не расцвечивали своими светлыми нарядами молодые девушки и женщины. Я люблю смотреть, как мелькают среди зеленых деревьев белые, розовые, голубые и светло-красные платья; как носятся по бархатистым зеленым лугам и золотистым полям крупные бескрылые бабочки. Они видны издалека. Вот и сейчас я вижу в окно пеструю группу женщин, взбирающихся на довольно отдаленный от моего жилища холм. До него не менее трех миль, а между тем я совершенно ясно различаю отдельные фигуры этой группы. Как приятно следить за ними издалека глазами, и это — благодаря их светлым нарядам.
Только вот что очень некрасиво: наши английские женщины носят слишком просторную обувь. Никогда я не видал у наших женщин обуви по ноге. Очевидно, местные башмачники не имеют настоящих колодок для дамской обуви. Сколько раз я слышал от присевшей у дороги женщины, что она не может идти дальше, так как натерла себе ноги слишком просторной обувью.
По-моему, пора произвести и в этой области необходимую реформу. От имени отцов и мужей старой Англии взываю к изготовителям женской обуви: перестаньте же, наконец, господа, уродовать и истязать наших жен, дочерей, сестер и прочих дорогих нашему сердцу, ни в чем не повинных существ! Ведь для того чтобы не быть такими мучителями, вам достаточно брать в образец чулки, так легко и удобно облегающие женские ноги; по крайней мере, таково мнение большинства женщин.
Женские пояса тоже всегда делаются настолько широкими и неудобными, что они то и дело расстегиваются и сваливаются. На это также следовало бы обратить внимание и принять меры к устранению этого неудобства.
Почему женщины молча терпят все эти неудобства, а не протестуют против них и не настаивают, чтобы носимые ими вещи были сделаны по ним, это для меня непонятная загадка. Не оттого же это, чтобы женщины, были равнодушны к своему туалету, когда, наоборот, вся их жизнь вертится вокруг нарядов. Ведь женщины ни о чем не любят и не могут говорить, кроме нарядов. С утра до ночи они готовы трещать об этом. Когда вы встретите двух женщин, оживленно беседующих между собой, то так и знайте, что они обсуждают свои собственные и чужие туалеты. Так, например, если вы увидите сидящих у открытого окна двух ангелоподобных молодых девушек и желали бы знать, какие невинные, святые мысли срываются с их розовых губок, то подойдите поближе и услышите что-нибудь вроде следующего:
— Сделала новый кушак из пунцовой ленты, распустила складку, разгладила, и теперь платье опять совсем как новое, — щебечет одна.
— А я, — чирикает другая, — хочу снести свой вишневого цвета лиф к портнихе и попросить ее сделать в нем желтую вставку; будет очень красиво. Потом надо взять у Петтиков перчатки. Там только что получены новые, с толстыми швами, и недорого стоят: всего один шиллинг и одиннадцать пенсов.
Вот вам и «ангельская» беседа!
Как-то раз я ездил в обществе моих родственниц за город. Местность, по которой шла дорога, была очень живописна, но мои спутницы ничего не видели, потому что все время болтали о нарядах. Наконец я не выдержал и, обводя кругом зонтиком, заметил:
— Какой чудный вид! Посмотрите на синеющие вдали горы, обрамляющие эту живописную сельскую картину. Как таинственно белеются вон там, среди пышных садов, причудливые очертания вилл!
— Да, недурно, — небрежно кинула мне в ответ одна из дам и тут же продолжала, обращаясь к своей спутнице: — Советую тебе взять ярд флорентийской тафты и отделать корсаж…
— А юбку так и оставить без переделки? — перебила вторая дама.
— Конечно! Она и так хороша… А как называется вот это село, кузен?
Я ответил на этот вопрос и, кстати, принялся поэтизировать насчет новых видов, открывшихся пред нашими глазами. Дамы кивали своими модными шляпами, цедили сквозь зубы: «Да, это очень мило!» — или: «Очень обворожительно!» — и тотчас же снова пускались в оживленное обсуждение мод, новых материй и тому подобных более интересных сюжетов.
Я уверен, что если бы две женщины попали на необитаемый остров, то они целые дни только бы и делали, что разбирали пригодность для украшений раковинок, скорлупки яичек и камешков да придумывали бы новый фасон фиговых листочков.
Молодые мужчины тоже не прочь принарядиться, но все же они толкуют между собой не исключительно о нарядах. Попробуй кто-нибудь из них ограничиваться в беседе с товарищами одной этой темой, с ним тотчас же перестанут иметь общение, как с безнадежной пустельгой. Фатишки не в фаворе у своего пола, хотя это, в сущности, не совсем справедливо. Ведь склонность к щегольству у мужчины не имеет в себе ничего безнравственного, притом она обыкновенно проявляется лишь в молодые годы, а с течением времени пропадает. Не следует забывать, что тот, кто в двадцать лет не любит пофрантить, в сорок обязательно сделается неряхой.
Да, немного фатовства вовсе не мешает молодому человеку. Я люблю смотреть, как молодые петухи молодецки встряхивают своими блестящими пестрыми перьями, вытягивают шеи и с таким торжествующим видом кукарекают, словно им принадлежит весь мир. Чересчур же скромные, сдержанные и неразборчивые в туалете юноши мне не нравятся. Серьезничать и разыгрывать из себя аскетов им вовсе не идет; это неестественно, а потому и неприятно для окружающих.
Вообще слишком скромное поведение — большая ошибка в этом мире. Отец Урии Хипа был плохой судья в мирских делах, иначе он не стал бы внушать своему сыну, что люди более всего благоволят к скромным. Напротив, ничто так не претит людям, как образцовое поведение. Главной потехой для большинства людей служит скандал, а как вы заскандалите со скромным и сдержанным человеком? Он своими тихими ответами и манерами заставит вас сдерживать свою придирчивость и досаду, а этим испортит вам все удовольствие. Вы только что настроились на самый воинственный лад, распетушились как следует и уже предвкушаете наслаждение веселеньким скандальчиком, как вдруг первый же выпущенный вами снаряд насмешки или прямой грубости отскакивает от непроницаемой брони вашего противника, не причинив ему ни малейшего вреда и не вызвав даже намека на отпор. Есть от чего прийти в отчаяние!
Жизнь Ксантиппы, связанной с невозмутимо равнодушным к ее выходкам Сократом, должна была быть сплошным мучением для бедной женщины. Представьте себе сварливую женщину, осужденную иметь мужа, с которым никакими уловками нельзя поссориться… Кстати, о мужьях.
Мужьям следовало бы приноравливаться к своим женам в этом отношении. Существование этих бедняжек и так уж слишком однообразно и бесцветно. Ведь у них нет тех развлечений, которыми живы мы.
На политические митинги они не ходят, в клубах членами не состоят, исключены из вагонов для курящих и никогда не читают юмористических листков, а если иногда и заглядывают в них, то ничего там не понимают, потому что им никто не разъясняет.
Да, бедная Ксантиппа достойна нашего искреннего сожаления. Она была настоящей мученицей во всю свою жизнь. История с ведром была, наверное, одной из самых грустных в ее жизни. Бедная женщина так надеялась хоть этим способом вывести наконец из терпения своего «каменносердого» мужа. Она наполнила ведро грязной водой и, быть может, даже нарочно далеко ходила за ней. С каким волнением она поджидала возвращения мужа! Наконец улучила момент, чтобы окатить его из этого ведра, но — увы! — опять-таки без всякого результата. Сколько, думаю, понадобилось ей потом времени, чтобы выплакать свою досаду на такое разочарование. Последний луч надежды померк для бедняжки, насколько нам известно, у нее тогда не было уже и матери, которой она могла бы пожаловаться на такого мужа.
Что ей было радости в том, что ее муж принадлежал к числу великих философов? В супружеской жизни великая философия не у места.
Жил был когда-то мальчик, которому хотелось быть на море. Капитан, к которому он пришел просить места, спросил его, что он умеет делать. Мальчик ответил, что умеет сушить между листами книг морские растения и знает наизусть всю таблицу умножения, может повторить ее даже с конца; кроме того, знает, сколько раз в Ветхом завете встречается слово «рождать» и может наизусть прочесть «Мальчика, стоящего на пылающей палубе», «Нас семеро» и…
— Все это очень хорошо, — прервал капитан. — Но умеешь ли ты отличать каменный уголь от простого?
То же самое и в семейной жизни. Там не столько нужны отвлеченные знания, сколько полезные. Развитые мозги совсем не нужны в супружестве: там на них нет никакого спроса, потому что там нет им применения. Каким бы сильным умом ни отличался муж, жена все равно низведет его на свой собственный низенький умственный уровень.
Поверьте мне, дорогой читатель, ваша супруга или возлюбленная никогда не преклонится пред вашей ученостью и мудростью. Женщине в домашнем обиходе необходим человек, который мог бы поживее исполнить любое ее поручение, не подвергая его критическому разбору и вообще не высказывая о нем собственных суждений, хотя бы и самых возвышенных и гениальных; который умел бы как следует держать на руках ребенка и не очень жаловался бы на пережаренное или недожаренное жаркое за обедом. Вот какого рода мужей любят чувствительные женщины, а вовсе не научных или литературных светил, которые ровно ничего не смыслят в хозяйстве и в детской и своей страстью к оригинальничанью готовы перевернуть вверх дном весь житейский уклад.

О памяти

Помню, помню, в ноябре
Шла ворона по грязи…
А дальше забыл. Это было первое стихотворение, самостоятельно мной прочитанное в одной детской книжке и заученное наизусть. Я только потому и запомнил его начало, что мне за каждое повторение этих стишков наизусть при гостях давалось четыре пенса, причем всегда внушалось, что если я сберегу эти четыре пенса до тех пор, когда к ним прибавится еще столько же, то у меня будет тогда уже восемь пенсов. Но так как особенной склонности к сбережениям я в то время не чувствовал, то на следующий же день обменивал свои четыре пенса на какое-нибудь лакомство. Таким образом, мой капитал не только не увеличивался, но и тот, который попадал мне в руки, не мог удержаться у меня долее суток.
Я бы не запомнил и того, что мне давалось именно по четыре пенса, не больше и не меньше, если бы не постоянное наставление о бережливости, в результате которой должна была образоваться сумма в восемь пенсов. И я привел эти факты из своей детской жизни для того, чтобы показать, как, в сущности, половинчаты все наши воспоминания. Память — это своенравный ребенок, разбивающий и ломающий все свои игрушки. Помню, например, как я, еще совсем маленьким, свалился в мусорную яму, но о том, каким путем я из нее выбрался, — ничего не помню. Поэтому, если бы нам приходилось основывать свои суждения на одной памяти, то я, помня только о своем пребывании в мусорной яме, мог бы, по логике, быть вынужденным признать, что и посейчас нахожусь в этом прекрасном месте.
В другой раз, много лет позднее, я был одним из главных действующих лиц в очень пылкой любовной сцене, но единственно яркое воспоминание об этой сцене оставил во мне тот момент, когда, в самый разгар ее, дверь в комнату, где происходило дело, вдруг отворилась и чей-то словно замогильный голос произнес: «Эмилия, иди в гостиную: тебя спрашивают; очень нужно». Можно было подумать, что явилась полиция арестовать Эмилию. Больше ничего не могу припомнить; от обмениваемых пред этим эпизодом нежных слов и горячих поцелуев — если только они были — ровно ничего не уцелело в моей памяти. Таких случаев я мог бы рассказать много.
Для оглядывающихся назад жизнь представляется лишь разрушающимися развалинами. Где прежде высился массивный портик, там теперь осталась одна колонна; место будуара дамы сердца отмечено одним полуразрушенным окном; место, где когда-то весело трещал огонь, разливая тепло и свет, превратилось в груду почерневших камней; а все вместе поросло лишаями и сорными травами.
Все очертания бывшего расплываются в тумане отдаленности от нас, но благодаря именно этому туману получают в наших глазах какую-то особенную таинственную прелесть. Даже прошлые горести нам кажутся прекрасными. Дни нашего детства представляются нам в виде длинной цепи всякого рода веселья, баловства, сластей, игрушек и забав. Выговоры же, наказания, зубная и головная боли, насморки и кашли, зубрение сначала грамматики отечественного языка, а потом латинского — все забыто; особенно основательно забыта именно латинская грамматика. Вся наша юность, когда мы отошли от нее на порядочное расстояние, кажется нам сплошным праздником торжествующей любви. О бессонных ночах той поры и о сердечных страданиях, когда она объявляла нам, что не может быть для нас ничем другим, кроме сестры (словно нам нужны только сестры!), мы совершенно забываем.
Да, оглядываясь назад на пройденный нами путь, мы видим одни прошедшие радости, один яркий свет, заслоняемый лишь завистливым мраком настоящего. Весь этот путь кажется нам усыпанным розами; его камней, о которые мы столько раз спотыкались и ушибали себе ноги, мы уже не различаем, а окаймляющий его терновник представляется нам нежным, колыхающимся под дуновением легкого зефира кустарником.
— Благодарение премудрому Промыслу за то, что беспрерывно удлиняющаяся цепь наших воспоминаний сохраняет в себе одни красивые и светлые звенья, что вчерашние горести и печали сегодня припоминаются уже с улыбкой.
Так как все светлое в жизни является вместе с тем и наиболее великим, то мне кажется, что, по мере погружения нашего прошлого в темное море забвения, над его поверхностью дольше всего и могут продержаться одни светлые радости, выпавшие нам на долю, между тем как черные горести, скорби и печали, так жестоко мучившие нас в свое время, давно уже погрузились на дно и более не тревожат нас напоминанием о себе.
Прошлое обладает особыми чарами, которые и заставляют людей старых болтать молодым столько вздору о тех днях, когда они сами были молоды. Старикам кажется, что мир в дни их молодости был несравненно более приятным местом пребывания, чем теперь, и что в нем все было именно таким, каким должно бы быть. Мальчики были только мальчиками, т. е. детьми, находившимися в блаженном неведении того, чего мальчикам не следует знать, а девочки — так те были уж настоящими ангелами невинности, доброты и всякой душевной прелести. Да и зимы-то тогда были настоящими зимами, а не карикатурой на них; лето тоже не срамило себя разными неприличными выходками, которыми отличается теперь. Когда же почтенные старички начнут баснословить вам о великих подвигах, будто бы совершенных их современниками, и об умопомрачительных событиях того времени, то у самых доверчивых слушателей наших дней начинают, как говорится, вянуть уши.
Мне всегда доставляет удовольствие слушать, когда старики развивают свои цветистые фантазии о прошлом пред молодежью, которая слушает их разинув рот и не находя что возразить по своей неопытности. И я каждый раз удивляюсь, почему эти седовласые фантазеры не догадаются сказать, что во дни их юности луна освещала все ночи, а единственным спортом подростков того времени было подбрасывание на одеялах бешеных быков…
Так всегда было, так и будет. Дедушки наших дедушек пели те же самые песни о небывалой прелести их юных дней. Может статься, что и мы сами, достигши известного почтенного возраста, будем с восторгом отзываться о времени своей молодости и с ужасом будем порицать настоящее.
«Ах, верните нам доброе старое время хоть на пятьдесят лет назад!» — таков неумолчный вопль человечества со дня пятьдесят первой годовщины рождения Адама. Возьмите литературные произведения хоть, например, начала XIX века, и вы увидите, что многие поэты и романисты того времени предавались беспросветной тоске о навеки канувших в вечность днях, как делали задолго до них немецкие миннезингеры, а еще раньше — скандинавские сказочники. О бесследно промчавшемся и, наверное, никогда не существовавшем «золотом» веке одинаково вздыхали и ветхозаветные пророки, и мудрецы древней Эллады.
Вообще, если верить старым преданиям, то мир с самого своего сотворения только и делал, что с каждым новым днем становился все хуже и хуже. Судя по этим преданиям, мир в тот день, когда он впервые открылся для публики, должен был быть восхитительнейшим местопребыванием, хотя он, в сущности, не плох и теперь при условии уметь держаться в полосе солнечного сияния и снисходительно относиться к ненастью.
Нет спора, земля и в самом деле не могла не быть прекрасной на росистой заре первого дня своего существования, когда ноги миллионов людей еще не истоптали в прах свежей зелени, а оглушительный грохот тысяч городов еще не отпугнул мирного ангела тишины. Благородной и торжественной была жизнь для легко и свободно одетых праотцев человечества, шествовавших рука об руку с Самим Богом. Они обитали в залитых солнцем шатрах, среди мычащих стад. Все их скромные потребности удовлетворялись любящей рукой самой природы. Они трудились, мыслили и передавали друг другу свои впечатления. В мире и тишине вращалась тогда по своему воздушному пути земля, еще не отягченная злом и преступлениями.
Эти прекрасные времена миновали безвозвратно. Спокойное детство и юность человечества, проведенные им под сенью густолиственных лесов, у журчащих ручьев, уже давно окончились, и людской род вступил в пору возмужалости среди волнений, сомнений и надежд. Век мирного покоя был и отжил. Людскому роду дана задача, и он спешит ее выполнить. Но что это за задача, какую роль играет этот мир в великих непостижимых предначертаниях Промысла, — мы не знаем, хотя бессознательно и делаем то, что должны делать. Подобно невидимым глазу крохотным строителям кораллов, глубоко на дне морей созидающим целые острова, каждый из нас трудится и бьется ради достижения собственных мелких целей, не имея и понятия о том, что вместе с тем способствует построению великой мастерской, предназначенной служить недоступным нашему слабому уму целям Высшего Разума.
Не будем же предаваться напрасным сожалениям и скорбям о невозвратных днях, протекших не для нас лично. Наша забота должна относиться к будущему, а не к прошлому; нашим лозунгом должно служить слово «вперед». Не будем сидеть сложа руки и в тоскливой праздности созерцать прошедшее, принимая его за готовое уже здание, тогда как оно — лишь фундамент для будущего здания. Не будем зря тратить жизнь на бесплодные слезы о том, что было или, по крайней мере, кажется нам бывшим, забывая о том, что находится впереди нас. Тоскуя о том, чего нам не было дано, мы только упускаем то, что нам дается, и пренебрегаем тем, что имеем в руках, ради того, чем не можем овладеть.
Много лет тому назад, когда я, сидя по зимним вечерам пред ярко пылавшим камином, зачитывался старыми сказками, мне пришлось познакомиться в одной из этих сказок с доблестным рыцарем. Во многих странах он перебывал, много препятствий поборол, многим опасностям подвергался. Все знали его как многоиспытанного и храброго рыцаря, которому был чужд всякий страх, за исключением, впрочем, таких случаев, когда и самый мужественный человек может почувствовать робость, не опасаясь быть названным за это трусом.
Но вот однажды, среди утомительного пути, этот рыцарь «без страха и упрека» вдруг стал предаваться малодушной робости, навеянной на него унылым видом той местности, по которой он проезжал. Со всех сторон его окружали необычайной высоты темные, мрачные скалы, словно наклонявшиеся вперед и готовые каждую минуту рухнуть и раздавить под собой дерзновенного всадника, рискнувшего забраться в их область. Там и сям зияли бездонные пещеры, в которых могли скрываться неизвестные рыцарю страшилища. А впереди с оглушительным ревом низвергались в бездонные пропасти бурные горные потоки. Кругом сгущался ночной мрак.
Уверенный, что на этом страшном пути его ожидает гибель, рыцарь хотел уже повернуть своего верного коня, чтобы вернуться назад в то место, где он раньше видел разветвление дороги, и пуститься вперед по другому направлению, где, быть может, окажется меньше грозных опасностей.
Но когда он оглянулся назад с целью узнать, как лучше повернуть коня, то, к великому своему изумлению, не увидел ничего, кроме глубокой бездны, простиравшейся от самых ног коня до того места, где земля как будто сходится с небом. Сердце рыцаря дрогнуло от ужаса. Он понял, что уже не может возвратиться назад. Пришпорив своего коня, он смело направился вперед и благополучно миновал страшное место.
Из этой сказки и мы должны понять, что от прошлого нас отделяет непреодолимая пропасть, а пугаться будущего, каким бы оно ни казалось грозным, никогда не следует, потому что это бесполезно.
Да, возврата по жизненному пути нет ни для кого. При каждом новом шаге вперед проваливается в вечность тонкий мост времени, навсегда прерывая наше общение с прошлым. Оно скрылось от нас, и нам его уж не вернуть. Ни одно слово не может вернуться назад, как не может вернуться нам наша юность. Поэтому мы, подобно тому рыцарю, должны смело идти вперед, отогнав бессмысленную тоску о безвозвратном.
С каждой новой секундой начинается для нас и новая жизнь. Будем же встречать ее радостно. Все равно мы должны идти вперед, — хотим ли мы этого или не хотим; так не лучше ли идти с глазами, устремленными в будущее, а не обращенными на прошлое?
Как-то раз пришел ко мне один приятель и настойчиво принялся убеждать меня заняться изучением нового способа укрепления памяти так, чтобы никогда не забывать ничего виденного, слышанного, прочтенного и заученного. Не знаю, почему мой приятель нашел нужным именно меня ознакомить с этим способом, — быть может, потому, что я имею обыкновение забывать везде дождевые зонтики, обзаводиться новыми и постоянно разочаровываться в них, или потому, что склонен делать в карточной игре несвоевременные прикупки, несмотря на горькие опыты, которые должны были бы научить меня быть осторожнее. Но как бы там ни было, я решительно отказался воспользоваться так горячо и красноречиво расхваливаемым моим приятелем способом укрепления памяти, потому что вовсе не желаю ничего помнить.
Действительно, в жизни большинства людей есть много такого, о чем лучше забыть. К чему, например, помнить те минуты, когда мы поступили не так честно, не так искренно и справедливо, как бы следовало? К чему помнить те несчастные отступления от прямого пути, которые приводили нас к стыду и позору в сознании нашей сумасбродной ошибки? Ведь мы уже заплатили за свои роковые ошибки ночами, полными мучительных угрызений совести, жгучего стыда и, быть может, даже презрения к самим себе. Искуплено все это — и довольно. Зачем же еще вспоминать об этом?
О, всемогущее Время, отец забвения! Освободи нас своей милосердною рукою от горьких воспоминаний о прошлом. Ведь каждый новый час несет нам и новые горести, а силы у нас ограниченные; как же нам нести двойную тяжесть прошлого и настоящего?
Я не утверждаю, что прошлое должно быть совеем похоронено. Музыка жизни стала бы немой, если мы совершенно порвем струны прошедшего. Мы должны вырывать из цветника Мнемозины только сорную траву, а не самые цветы. Помните у Диккенса того человека, который так усердно молился о ниспослании ему забвения прошлого, а когда молитва его была услышана, стал так же усердно молиться о том, чтобы ему была возвращена память? Мы не требуем уничтожения всех духов, а бежим только от страшных привидений со свирепыми лицами и пылающими злобой глазами. Пусть преследуют нас сколько угодно тихие, мирные призраки; их мы не боимся.
По мере того как мы становимся старше, пред нами восстает все больше и больше привидений. Для того чтобы видеть их туманные лица и слышать шелест их волнистых дымчатых одежд, нам вовсе нет надобности ночевать на кладбищах или в развалинах старинных замков. В каждом доме, в каждой комнате, даже в каждом кресле сидит свой дух. Призраки осаждают все места, где мы живем, кружатся вокруг нас, подобно осыпающимся листьям в осеннюю бурю. Некоторые из них живые, другие мертвые, но мы этого не разбираем. Мы когда-то обменивались с ними рукопожатиями, любили их, ссорились с ними, смеялись и делились нашими мыслями, горестями и надеждами — словом, соединялись с ними такими узами, которые, по нашему мнению, должны были противостоять самой великой разлучнице — смерти. Но наши любимцы ушли от нас навсегда. Мы никогда больше не услышим их милых голосов, их дорогие глаза никогда больше не заглянут в наши. Лишь одни их призраки навещают нас и ведут с нами немые беседы. Сквозь дымку наших слез мы видим лишь их смутные, расплывчатые очертания. Мы тоскливо простираем к ним руки, но улавливаем только воздух.
Призраки! Они с нами и ночью и днем. Они следуют рядом с нами по шумным улицам, среди ослепительного солнечного блеска. Они составляют нам компанию дома, в вечерних сумерках. Мы видим их бледные лица выглядывающими из окон той старой школы, которую мы посещали некогда в детстве. Мы встречаем их на лугах и в лесах, где мы в юности бегали и играли.
Чу! Разве вы не слышите их тихого смеха, несущегося из-за того вон пышного куста ежевики, и радостных криков, раздающихся по тем вон травянистым прогалинкам? Вот смотрите: среди залитых солнцем цветущих полей и полных таинственного сумрака лесов вьется та тропинка, по которой мы бежали навстречу своей милой, вечерком, на закате. Смотрите: и сейчас она идет по той тропинке, в том же воздушном белом платье, которое нам так нравилось, с болтающейся на маленькой руке широкополой соломенной шляпой и со спутанными белокурыми волосами на красивой головке.
«Но, — скажете вы, — ведь она давно уже умерла, и притом далеко отсюда». «Так что ж? — возражу я. — Несмотря на все это она здесь, с нами, мы можем смотреть в ее смеющиеся глаза, слышать ее нежный голос. Она исчезнет на лесной опушке, поля окутаются ночными туманами, и ночной ветер развеет последний звук ее шагов, но ее призрак останется с нами».
Да, призраки всегда с нами и не исчезнут до тех пор, пока этот унылый старый мир еще не разучился сохранять отголоски горьких, безутешных рыданий, провожающих любимого человека на тот таинственный и зловещий корабль, неумолимый капитан которого всегда только перевозит на ту сторону великого моря жизни, но никогда никого не возвращает назад. Без призраков мир был бы еще унылее и печальнее. Поэтому просим вас, дорогие призраки прошлого, приходите к нам и беседуйте с нами. Приходите, тени наших любимых товарищей игр, наших друзей юности и наших возлюбленных! Будьте снова с нами! Мир без вас так скучен, новые лица и друзья не так нам милы, как были милы вы, и мы не можем их любить, не можем и смеяться с ними, как любили вас и смеялись с вами. Когда мы вместе с вами, дорогие призраки, совершали жизненный путь, мир был полон света и радости для нас; теперь же он для нас потускнел; сами мы сделались вялыми и угрюмыми, и лишь одни вы можете вернуть нам хоть отблески прежней свежести и восторгов нашей жизни.
Память — превосходный вызыватель призраков. Подобно так называемым «нечистым» домам, стены памяти тоже всегда полны шума незримых шагов. Через ее разбитые окна мы можем наблюдать порхание теней смерти, и все эти печальные тени, в сущности, — не что иное, как призраки того, что умерло в нас самих.
Ах, как укоризненно смотрят на нас глубокие, светлые глаза милых нам лиц, полных веры и честности, добрых помышлений, чистых стремлений и лучезарных надежд! И они правы так смотреть на нас, потому что с тех пор, как они покинули здешний мир, много заползло в наши сердца безверия, лжи, лукавства и всяких нечистот; не сдержали мы слово быть добрыми и великими. Хорошо, что мы не обладаем даром заглядывать в будущее, иначе ни один подросток не вынес бы вида самого себя в сорок лет.
Я не прочь иногда побыть наедине и побеседовать с тем наивным мечтателем, каким был сам много лет тому назад, т. е. с собственным призраком в мои самые юные годы. Должно быть, и ему нравится общение со мной, потому что часто приходит ко мне по вечерам, когда я сижу одиноко пред камином, потягивая ароматный дымок из своей трубки и прислушиваясь к шепоту огня. В голубых струйках дыма вижу его маленькое серьезное личико и приветливо улыбаюсь ему. И он улыбается мне в ответ. Но его улыбка такая печальная и тоскливая. Мы болтаем о старых временах. Иногда он берет меня за руку, и мы с ним проскальзываем сквозь черную решетку и раскаленный свод камина в ту страну, которая скрыта за чертой пламенного огня. Мы оказываемся в прошлом и вновь, один за другим, минуем дни, уже некогда нами прожитые. На ходу мой посетитель делится со мной всеми своими мыслями и чувствами. Временами я смеюсь над его словами, но тут же каюсь в своем смехе, потому что, глядя на юное, но грустное лицо моего спутника, мне становится стыдно за легкомысленность, с которой он относится теперь ко мне. Не хорошо так относиться к тому, кто гораздо старше нас и кто был тем, чем давно уже перестал быть.
Вначале мы мало говорим друг с другом, а только смотрим: я — сверху вниз на его светлые кудрявые волосы и ясные голубые глаза; он — снизу вверх на меня, и то лишь украдкой, на ходу, не слышно скользя рядом со мной. Мне чудится, что его робкий взгляд не всегда выражает довольство мной, и с его уст часто срывается вздох разочарования. Однако, немного спустя, его застенчивость пропадает, и он пускается в оживленную болтовню.
Он рассказывает мне свои любимые волшебные сказки. Папа говорит, что в сказках нет правды, и это очень грустно, потому что ему (моему собеседнику) так хотелось бы быть храбрым рыцарем, побивать злых драконов и жениться на прекрасной принцессе. Ему тогда было шесть лет, а с семи он стал смотреть на мир с более практической точки зрения и желает быть торговцем, чтобы иметь много денег. Быть может, эта практичность явилась последствием того, что он влюбился в шестилетнюю дочку мелочного торговца, лавка которого была напротив нашего дома. Наверное, он очень любил эту девочку, судя по тому, что однажды подарил ей свое лучшее сокровище — большой перочинный нож с четырьмя проржавевшими лезвиями и пробочником, обладавшим неприятным свойством своевольно раскрываться в кармане и впиваться в ногу своему обладателю. Она была так восхищена этим подарком, что обвила своими маленькими ручонками шею дарителя и несколько раз звучно чмокнула его прямо в губы. Разумеется, все это происходило вдали от людских глаз, в темном углу кладовой лавки. Впрочем, как-то раз подобная нежная сцена повторилась в воротах нашего дома, куда иногда прибегала на свидания со своим другом маленькая лавочница. Свидетелем был другой мальчик, немного постарше. Он стал выслеживать влюбленную парочку, вследствие этого вышло настоящее побоище, кончившееся полным поражением моего собеседника.
Но вот наступила школьная пора с ее огорчениями и радостями, веселым шумом и гамом, замысловатыми шалостями, а подчас и горючими слезами, лившимися на страницы противных грамматик — в особенности латинской — и задачников.
В школе он немножко искалечил свой язык, стараясь как можно добросовестнее усвоить произношение немецких слов. Там же он узнал, какое огромное значение имеют для французов писчая бумага, чернила и перья. «Есть у тебя бумага, чернила и перья?» — вот всегда была первая фраза, с которыми ученики-французы будто бы обращаются друг к другу при встречах. Если у вопрошаемого мальчика этого добра недостаточно, то он обыкновенно отвечает, что у него всего этого немного, зато очень много у дяди его брата. Но вопрошающий не особенно интересуется дядей брата своего товарища, а желает знать, много ли бумаги, чернил и перьев у соседа матери товарища. «Нет, у соседа моей матери нет ни бумаги, ни чернил, ни перьев», — с видимым волнением отвечает вопрошаемый. «А не имеет ли сын садовника перьев, чернил и бумаги?» — продолжает неумолимый допросчик. — Оказывается, тот имеет. И после бесконечных, доводящих до полного одурения расспросов о бумаге, чернилах и перьях, в конце концов выясняется, что всего, этого нет у дочери садовника самого вопрошающего. Такое открытие повергло бы в бездонную пучину стыда кого угодно другого, но неутомимому допросчику со страниц учебника французского языка это — как с гуся вода, и он, с возмутительным спокойствием, нисколько не краснея, продолжает беседу с заявления, что у его тетки имеется немного горчицы. И весь учебник в таком духе.
В приобретении таких «полезных» знаний — скоро, к счастью, забываемых — и проходит золотое отрочество. Красное кирпичное здание школы расплывается в тумане, и мы выходим на большую дорогу жизни. Мой маленький друг вырос. Куртка его превратилась в нечто более длинное. Его растрепанная ученическая фуражка, служившая ему, между прочим, и носовым платком, и предметом для зачерпывания воды из ручья, и наступательным оружием, заменена высокой глянцевитой шляпой-цилиндром. Во рту у него торчит уже не сахарная палочка, а сигаретка, дым которой, проникая ему в нос, немало его беспокоит. Позднее он принимается уже за более приличную толстую черную «гаванскую» сигару, которой в первое время также очень недоволен, судя по тому, что после нее он долго отплевывается и клянется, что никогда больше в жизни не прикоснется к «такой гадости».
Лишь только у него начинают проявляться, видимо для самых даже слабых глаз, усы, он знакомится с бренди пополам с содой и воображает себя уж совсем возмужалым. Он бойко толкует о бегах и скачках, в разговоре с приятелями называет популярнейших актрис уменьшительными именами и небрежно, сквозь зубы, цедит о. своем вчерашнем тысячном проигрыше в карты, добавляя, что игра была «довольно крупная» и что ему не везло, хотя в действительности самая высшая ставка, наверное, не превышала двухпенсовой монеты. Вместе с тем мой приятель стал носить монокль, благодаря чему то и дело спотыкается, а иногда и падает.
Его бабушка, мать и тетушки усердно молятся, чтобы он не свалился окончательно в ту бездну погибели, к которой так стремится по своей неопытности, и придумывают, на ком бы женить его, чтобы заставить «остепениться» и зажить «по-человечески», без всяких глупостей и увлечений. Иногда, впрочем, и у него самого зловеще звучат в ушах предостережения директора высшей школы, говорившего ему, что если он не изменит своего поведения, то ему несдобровать; но он только презрительно отмахивается от этих внушений и продолжает свое.
К женщинам в ту пору он относится крайне недоверчиво. Считая себя превосходством по сравнению с ними, он смотрел на них сверху вниз. Даже на своих старших родственниц он глядел с покровительственной снисходительностью.
По проходит еще немного времени, и он преобразовывается, потому что влюбился. Это тотчас же отзывается на его внешности. Он начинает носить более изящный костюм и более узкую обувь, чем носил раньше, тщательно причесывает и прилизывает свои волосы, увлекается стихами знаменитых поэтов и сам втихомолку что-то пописывает, справляясь со словарем рифм. Каждое утро служанка находит под его письменным столом целые груды изорванной в клочки почтовой бумаги. Служанка подбирает эти клочки, складывает их и с восхищением читает о «жестоких сердцах», об «отравленных любовных стрелах и жалах», о «лучезарных глазках» и о «тяжких вздохах отвергнутой любви». Много еще находилось на этих клочках сладких слов, которые так любят нашептывать влюбленные юноши молодым девушкам, слушающим их с упоением, хотя и притворяющимся, что ничему этому не верят.
Но, по-видимому, мой приятель не был счастлив в любви, потому что вдруг побледнел, стал совершать продолжительные уединенные прогулки, плохо спал, мало ел и вообще казался совершенно разочарованным в жизни и готовым покинуть ее…
Я хочу ободрить несчастливца, но уже не чувствую его рядом с собой. Моя молодая половина исчезла, оставив наедине с собой одну старую.
Вокруг меня стало темно, как в могиле. Я стою и растерянно оглядываюсь, не зная, куда повернуться в этом мраке. С тоской гляжу на небо: не блеснет ли мне хоть оттуда путеводный луч.
Но наступает рассвет, и я убеждаюсь, что моя первая, лучшая, молодая половина вовсе и не покидала меня, а находится во мне, и мы с ней составляем одно неразрывное целое.

 

Назад: О погоде
Дальше: Вторая книжка праздных мыслей праздного человека (1898 год)

Сергей_Лузан
см. http://www.proza.ru/2007/01/24-48