Как одним прекрасным утром Полу открылось будущее.
За ужином мы с Дэном рассказали друг другу о своей жизни. Истории наши были кое в чем сходны. Окончив школу задолго до меня, Дэн поступил в Кембридж; но двумя годами позже, из-за смерти отца от раны, полученной во время восстания сипаев и так и не залеченной, ему пришлось безвременно закончить свою ученую карьеру.
— Ты бы, наверно, не подумал, что это меня огорчит, — сказал Дэн, улыбаясь, — но на самом деле это было тяжелым ударом. В Кембридже я обнаружил, что я — ученый по складу характера. Почему в школе мне было неинтересно учиться — так это потому, что там учение целенаправленно делали как можно более неинтересным. Нас тащили по наукам, как группу туристов по картинной галерее; цель была не в том, чтобы мы все рассмотрели и поняли, а в том, чтобы мы могли сказать, что все прошли. В Кембридже я сам выбирал, чем заниматься, и учился так, как хотел. Я напитывался знаниями, а не нафаршировывался ими, как страсбургский гусь.
Вернувшись в Лондон, он поступил на работу в банк, президент которого был старым другом его отца. В этом было свое преимущество — хотя он и мало зарабатывал, но располагал временем для занятий. Тем не менее мертвящее однообразие работы угнетало его, и после смерти матери он стряхнул с мозгов пыль набившего оскомину Сити и поступил в небольшую сборную театральную труппу. Полтора года он провел на сцене; он переиграл все роли, от Ромео до Пола Прая, помогал разрисовывать декорации, расклеивать афиши. Это, последнее, занятие, по его словам, оказалось одним из самых трудных, так как намазанные клеем афиши обладали врожденной наклонностью обвиваться вокруг головы несчастного любителя и намертво приклеиваться к ней. Устав и от театра, он вступил в цирковую труппу, был «Синьором Рикардо, отважным наездником» и одним из «Братьев Росциев, чудо-акробатов на трапеции»; испытав тягу к оседлой жизни, три месяца проработал официантом в Остенде; побывал и в лакеях.
— Кто знает, — заметил Дэн, — может, я начну писать романы из светской жизни; в этом случае доскональное знание привычек аристократии даст мне решающее преимущество перед большей частью соперников.
Он испробовал м другие занятия: но Ирландии он бродил со скрипкой, а по Шотландии — с лекцией о Палестине, сопровождаемой туманными картинами; был маркером в биллиардной; потом — школьным учителем. Три последних месяца он был журналистом — театральным и музыкальным критиком в одной воскресной газете. Как часто мечтал я о подобном месте!
— Как ты устроился? — спросил я.
— Сама идея пришла мне в голову, — отвечал Дэн, — как-то вечерком, когда я прогуливался по Стрэнду, прикидывая, чем бы заняться дальше. Я был на мели — только несколько шиллингов бренчало в кармане; но удача мне никогда не изменяла. Я зашел в редакцию первой попавшейся газеты, поднялся на второй этаж, без стука отворил первую же дверь и прошел через маленькую пустую комнатку в следующую, побольше, заваленную бумагами и книгами. Темнело. По комнате кругами бегал человек очень моложавой наружности, страшно ругаясь из-за трех вещей: он опрокинул чернильницу, не мог отыскать спички и оборвал шнурок звонка. В полумраке я его принял за рассыльного и еще подумал, что забавно будет, если он окажется редактором. Редактором он и оказался, кстати. Я зажег газ и нашел ему чернильницу. Человек он был молодой, худощавый, говорил и вел себя, как школьник. Думаю, ему лет двадцать пять — двадцать шесть. Это газета его тети, поэтому он там и работает. Он спросил, знакомы ли мы. Я ему даже не успел сказать, что нет, — его понесло дальше. Он, видно, очень был обижен на судьбу.
— Приходят сюда всякие, — сказал он, — как будто тут проходной двор, или они от дождя укрыться хотят — да я никого из них не знаю! А этот чертов болван внизу всех пускает наверх — всех, и со статьями про какие-то клапана, и тех, кто просто явился поскандалить. Половину работы приходится на лестнице делать.
Я посоветовал ему установить такой порядок, чтобы посетители писали на листке бумаги, по какому делу пришли. Он решил, что это хорошая мысль.
— Я уже три четверти часа пытаюсь закончить одну-единственную колонку, — сказал он, — и мне четыре раза мешали.
В это самое мгновение в дверь постучали.
— Не хочу! — закричал он. — Кто бы это ни был, не хочу я его видеть! Прогоните его. Всех прогоните!
Я подошел к двери. За ней оказался пожилой джентльмен. Он сделал попытку обойти меня, но я преградил ему дорогу и затворил редакторскую дверь за собой. Он, казалось, удивился; но я объяснил, что сегодня редактора увидеть нельзя, и предложил ему изложить суть дела на листке бумаги, который и вручил ему. В приемной я просидел около получаса, и за это время отослал, наверное, человек десять-двенадцать. Не думаю, чтобы у них были важные дела, а то я бы о них еще услышал. Последним появился усталого вида джентльмен с папиросой. Я попросил его назвать себя.
Он удивленно посмотрел на меня и ответил: «Идиот!».
Я, однако, остался тверд и отказался его пропустить.
— Да, неудобно, — признался он. — Может быть, вы все-таки сделаете исключение для заместителя главного редактора перед сдачей номера в печать?
Я ответил, что таких указаний не получал.
— Ну и ладно, — ответил он. — Мне всего-то хотелось узнать, кто сегодня пойдет в театр Ройялти. Уже семь часов.
Тут меня осенило. Если заместитель главного редактора не знает, кого послать в театр, не значит ли это, что пост театрального критика в этой газете свободен?
— А, ничего, — сказал я. — Вполне успею.
Он и не обрадовался, и не расстроился.
— А главный знает? — спросил он.
— Я как раз собирался к нему зайти на минутку, — ответил я, — Все будет в порядке. Билет у вас?
— И не видел даже, — ответил он.
— Колоночку где-то? — предложил я.
— Лучше три четверти, — решил он и ушел.
Как только он вышел, я прошмыгнул вниз и поймал мальчишку — подручного печатника.
— Как зовут вашего заместителя редактора? — спросил я. — Высокий такой, с черными усами, еще выглядит устало.
— А-а, так это Пентон, — сказал парнишка.
— Точно, — подтвердил я, — никак не запомню.
Я отправился прямо к редактору; он все еще пребывал в раздражении.
— Ну что там? Что там еще? — прошипел он.
— Мне нужен билет в театр Ройялти, — объяснил я, — Пентон говорит, он у вас.
— Не знаю я, где он, — проворчал он.
Я, наконец, отыскал билет, порывшись у него на столе.
— А кто пойдет? — спросил он.
— Я, — сказал я.
И пошел.
Они до сих пор так и не поняли, что я сам себя назначил. Пентон считает, что я родственник владелицы, поэтому все относятся ко мне весьма уважительно. Сама миссис Уоллес, владелица, думает, что я — находка Пентона, а ему она очень доверяет; с ней я в прекрасных отношениях. Газета, по-моему, не особенно процветает, жалованье небольшое, но хватает. Журналистика мне по нраву, думаю, бросать это занятие пока не буду.
— Да уж, лежачим камнем тебя не назовешь, — подвел я итог.
Он рассмеялся.
— Ну, если уж говорить с точки зрения камня, — ответил он, — то я никогда не видел особых преимуществ в том, чтобы порасти мхом. Пусть я лучше буду таким камнем, который способен передвигаться и глазеть по сторонам. Ну ладно, поговорим о другом. У тебя какие планы на будущее? Опера ваша, спасибо тому господину, которого галерка прозвала Пучеглазиком, зиму продержится. Ты получаешь что-нибудь?
— Тридцать шиллингов в неделю, — сообщил я, — с полной оплатой за утренники.
— Скажем, два фунта, — отозвался он. — С моими тремя мы могли бы неплохо устроиться. Есть у меня одна оригинальная идея. Хочешь, вместе займемся?
Я принялся рьяно уверять его, что ничего другого и не желал бы.
— Есть четыре чудных комнаты на Куинс-сквер, — продолжил он. — Прекрасно обставлены: замечательная гостиная окнами на улицу, и две спальни и кухня. Последним там жил один польский революционер, так три месяца назад ему, несчастному, взбрело на ум вернуться в Россию. Теперь ему за квартиру платить не надо. Хозяин дома — такой чудаковатый старик, Делеглиз, он гравер. Все остальные комнаты в доме он и занимает. Он сказал, что сдаст мне эти комнаты за любую плату, сколько я скажу. Я думаю предложить тридцать шиллингов в неделю, хотя в нормальных обстоятельствах они стоили бы три-четыре фунта. Но мы их получим только при том условии, что будем обслуживать себя сами. Он, понимаешь, не без странностей. Юбок терпеть не может, особенно пожилых юбок. Есть у него одна служанка, старая француженка, она, по-моему, еще у его матери была домоправительницей, они вместе и делают всю работу по дому, большую часть времени ругаясь. Никаких других представительниц женского рода он и на порог не пустит; и нам не позволит, чтобы приходили убирать. С другой стороны, это старый красавец-дом, в георгианском стиле, с адамовскими каминами, с каменной лестницей, комнаты отделаны дубом, и нам достанется третий этаж целиком, никаких тебе хозяек, никакой игры на пианино. Сам он — вдовец, у него одна дочка, лет четырнадцати, может, немного постарше. Ну, что ты скажешь? Я, например, хорошо готовлю. Будешь прислугой и горничной?
Убеждать меня было не надо. Через неделю мы уже въехали, и жили там почти два года. Рискуя оскорбить чувства прекрасного, хотя и несколько самонадеянного пола, представительницы которого убеждены, что мужчина, будучи предоставлен самому себе, едва ли способен на что-либо большее, чем самостоятельно улечься в постель, и то не совсем по-людски, я все же, истины ради, свидетельствую, что мы прожили эти два года без помощи и руководства со стороны женщин, и тем не менее остались живы и можем об этом рассказать. Дэн не впустую хвастался. Лучших простых кушаний, чем готовил он, я не едал; такого вкусного кофе, или омлета, или жареных почек мне не доводилось пробовать. Если бы еще он умел ограничивать свои амбиции рамками собственного таланта, мне не о чем было бы писать, кроме как о его постоянных и однообразных успехах. Но порой, когда мы устраивали званый ужин или чай, он загорался опасным честолюбием, и, движимый примером старого Делеглиэа, нашего хозяина, который уже двадцать лет стряпал все сам, — Дэн отваживался на эксперимент. Печь, конечно, ему не следовало вообще: рука у него была слишком тяжелая, и характер чересчур серьезный. Был еще такой лимонный мусс, для которого требовалось долго сбивать яйца. В кулинарной книге — толстенном томе с роскошными цветными картинками, изображавшими разную еду, — он выглядел изящным воздушным сооружением ослепительной белизны. Когда же Дэн подавал его на стол, он скорее напоминал по форме и цвету последствия миниатюрного землетрясения. Он был действительно крепко сбит. Расчленить его можно было с помощью вилки и ложки; он поддавался с негромким лопающимся звуком. У Дэна было и еще одно фирменное блюдо — торт «Манна». О нем я скажу только, что, если он действительно в какой-то мере напоминал то, чем были вынуждены питаться дети Израиля, тогда можно объяснить раздражительность и недовольство, в которых их зачастую, несправедливо обвиняют. Можно даже простить им сожаление о котлах с мясом в Египте. А у самого Моисея пищеварение, видно, было отменное. Торт, правда, был сытный, этого нельзя не сказать. Одного куска — плотного, твердого, с корочкой снаружи и вязкого внутри — большинству гостей хватало, чтобы наесться до отвала. На ужин Дэн любил готовить разные пустяки — суфле, которое гости, несмотря на мои предостерегающие толчки, упорно называли пудингом, а зимой — блины. Что касается блинов, то тут он потом неплохо навострился; но вначале главная загвоздка была — как их переворачивать: подкидывать или нет. Я лично считаю, что безопаснее это делать ножом и вилкой; пусть это не так зрелищно, зато наверняка. По крайней мере, можно избежать риска угодить полусырой лепешкой себе же по голове или уронить ее в огонь, а то и в золу. Но девизом Дэна всегда было «совершенство» — да и, в конце концов, внимательный повар всегда заметит кусочек угля или пару волосков в лакомстве и сумеет их извлечь.
В течение двадцати трех часов из каждых двадцати четырех Дэн был самым уравновешенным человеком из всех, когда-либо рождавшихся на свет. Каково же было мое удивление, когда обнаружилось, что в остальное время он может быть раздражительным, злобным и даже неблагодарным. Поначалу, по доброте душевной, я давал ему рекомендации и советы; объяснял, почему, на мой взгляд, в подливке были комочки, а соус майонез отдавал вазелином. И что я получал в награду? Насмешки, оскорбления и брань; а если я оказывался недостаточно увертлив, то и гнилой помидор или порцию остывшей кофейной гущи — что оказывалось под рукой. Опечаленный и удрученный, я удалялся; он ногой захлопывал за мной дверь. Злейшим своим врагом он считал плиту. Она умышленно расстраивала все его лучшие планы. По вине плиты булочки-снежки всегда выходили, как из красного гранита, а макароны с сыром — как из кембрийской глины. Ему можно было бы и посочувствовать, будь он более сдержан на язык. А так — крепость его выражений просто-таки заставляла принять сторону плиты.
Что касается нашей горничной, то тут я не могу не дать самого хвалебного отзыва. Бывают, увы! неугомонные горничные — кто таких не знавал и не страдал от них — которые вечно перебарщивают, не дают покоя, не чувствуют, когда лучше не перегибать палку, а оставить все, как есть. Я всегда считал, что не давать пыли улечься, — это ошибка, с научной точки зрения. Если ее не трогать, она безвредна, даже можно ее считать чем-то вроде нежного комнатного цветка, придающего уютный облик предметам, которые без нее выглядели бы холодными и отталкивающими. Пусть себе лежит. Зачем надо ее все время тревожить, подымая в воздух тучи болезнетворных микробов? Природа в бесконечной мудрости своей распорядилась, чтобы она оседала на столы, под, рамы картин. Там пусть и остается, тихая и безобидная; там она и остается, пока никто не начнет ее вздымать, а кому это надо? То же самое и насчет крошек, кусочков яичной скорлупы, обрывков веревочек, обгоревших спичек, окурков — где им лучше, чем под ближайшим половиком? Сметать их с пола чересчур утомительно. Они цепляются за ковер, вы на них злитесь, проклинаете за упрямство и стыдитесь собственного ребячества. На каждую соринку, которую удается загнать в совок, две выпадают. Вы выходите из себя и начинаете ненавидеть того, кто их обронил. Характер у вас портится. А под половик они залезают охотно. Компромисс — вот истинная государственная мудрость. Придет день, когда вы будете рады поводу не делать что-то такое, что вы должны сделать. Тогда можно будет приподнять половики и почувствовать себя действительно загруженным работой человеком, имея в виду, сколько еще подвигов вам предстоит как-нибудь совершить.
Женщины же не способны отличить существенное от несущественного. Во имя здравого смысла, что проку мыть чашку, когда через полчаса она снова будет грязная? Если кошка хочет и может так вычистить тарелку, что на ней ни жиринки не останется, зачем лишать животное удовольствия поработать? Если постель выглядит убранной и чувствует себя таковой, значит, с практической точки зрения, она убрана; зачем ее ворошить, чтобы потом снова разглаживать? Да любая женщина поразилась бы, если бы узнала, сколько работы по дому можно не делать.
Навыков в шитье, каюсь, я так и не приобрел. Дэн-то научился обращаться с наперстком, а вот мой собственный безымянный палец никак не хотел выходить вперед, когда требовалось. Его еще надо было поискать, убрав с дороги все остальные. Потом он, волнуясь и нервничая, пытался подтолкнуть иголку, соскальзывал, сильно укалывался и, вконец перепугавшись, отказывался от всяких дальнейших попыток. Более удобным оказалось проталкивать иголку с помощью двери или стола.
Опера, как Дэн и предсказывал, шла до следующего сезона. Когда она выдохлась, ее место заняла другая, с Пучеглазиком в одной из главных ролей, и имела еще больший успех. После пережитого мною на площади Нельсона моё теперешнее жалованье — тридцать пять, а порой и сорок шиллингов в неделю — казалось королевским. Я уже начал подумывать о карьере великого оперного певца. Фунтов так на шестьсот в неделю, я думал, прожить смогу. Но О'Келли сделал все, чтобы развеять эти мечты.
— Ты ошибаешься, мальчик мой, — объяснил О'Келли. — Только зря потратишь время, Я бы так не говорил, не будь я уверен.
— Я знаю, голос несильный, — признал я.
— Скажи лучше — слабый, — добавил О'Келли.
— Но, может, для комической оперы сойдет, — заспорил я — Ведь добивались же люди успеха в комической опере и без особого голоса!
— Точно, это ты прав, — согласился О'Келли, вздохнув, — И конечно, если бы ты исключительно хорошо выглядел и был сказочно красив…
— С помощью грима можно многого добиться, — предложил я.
О'Келли покачал головой.
— Нет, это все не то; тут много еще от игры зависит.
Я мечтал стать вторым Кином, занять место Макреди. И это не обязательно должно мешать моим литературным планам. Я вполне смогу совмещать эти два занятия: по вечерам срывать аплодисменты в театре Друри-Лейн, по утрам выпускать эпохальные романы и писать самому себе пьесы.
Каждый день я занимался в читальном зале Британского музея. Пресытившись успехами в искусствах, со временем я, может быть, стану членом Парламента — или премьер-министром, досконально знающим историю? Почему бы и нет? Руководствуясь Оллендорфом, я продолжал изучать французский и немецкий. Не исключено, что к старости мне понравится дипломатическая работа, — скажем, в ранге посла! Это будет достойным завершением блестящей карьеры.
Моему оптимистическому настроению в этот период имелось оправдание. Все у меня шло хорошо. Один из рассказов был принят. Сейчас я даже не помню название журнала; его давно нет. Да и большинства тех газет, в которых появлялись мои ранние опыты, уже нет. Мои произведения, наверно, были для них чем-то вроде лебединой песни. Мне присылали гранки, которые я правил и возвращал. Но гранки — это еще не все. Со мной так уже один раз было — я вознесся до небес только затем, чтобы больнее упасть Газета закрылась, не успев напечатать мой рассказ (Ах! Что же они медлили? Ведь это могло их спасти!)… На этот раз я не забывал пословицу и был себе на уме, хотя и выскакивал с раннего утра на улицу в день выхода журнала, покупал номер и жадно пробегал столбцы. Несколько недель я страдал от несбыточной надежды. Но наконец, ясным зимним утром, прогуливаясь по Хэрроу-роуд, я внезапно встал как вкопанный перед маленькой газетной лавчонкой. Впервые в жизни я увидел свое имя напечатанным: «Пол Келвер. Моэль-Сарбодская колдунья. Легенда» (Ведь ради этого я шел на риск, что леди Ортензия отыщет меня). Едва переступая дрожащими ногами, я вошел в лавку. Зловещего вида человек в грязной рубахе был настолько потрясен тем, что кто-то собирается купить у него это, что в конце концов разыскал для меня один экземпляр на полу под прилавком. Засунув его в карман, я пошел обратно, словно во сне. Найдя в Паддингтонском сквере скамеечку, я уселся и принялся читать. Сто лучших книжек! Я их все проштудировал; и ни одна так не порадовала меня, как один коротенький рассказ в давно забытом журнале. Стоит ли сообщать, что сочинение было грустное и сентиментальное. В давние-предавние времена жил-был могущественный король, некто… нет, именами я вам докучать не буду, все равно их невозможно выговорить. Чтобы их подобрать, я много часов провел в Читальне Британского музея, обложившись словарями валлийского языка, справочниками, переводами из древних кельтских поэтов, с примечаниями. Он любил прекрасную принцессу, чье имя в переводе означало Невинность, и она любила его. Однажды король заблудился во время охоты и, устав, прилег отдохнуть. По воле случая, он уснул неподалеку от того места, которое я с невероятным трудом, при помощи увеличительного стекла, обнаружил на карте, и название его по-английски — Пещера вод, где жила злая волшебница, околдовавшая его, пока он спал, так что, проснувшись, он позабыл и о своей королевской чести, и о благе народа, воспылав страстью к Моэль-Сарбодской колдунье.
Вот, а у моря в этом королевстве жил великий волшебник, и Невинность, любившая короля значительно больше, чем самое себя, вспомнила о нем и о том, что она слышала о его могуществе и мудрости, и отправилась к нему, и попросила помощи, чтобы спасти короля. Добиться этого можно было только одним способом. Босиком Невинность должна была взобраться по каменистой тропке к жилищу колдуньи, бесстрашно приблизиться к ней, не убоявшись ни острых когтей, ни крепких зубов, и поцеловать в губы. Тогда дух Невинности проникнет в душу ведьмы, и она станет женщиной. Но дух и облик колдуньи перейдут к Невинности, преобразив ее, и она навеки должна будет остаться в Пещере вод, Итак, Невинность пожертвовала собой ради жизни короля. Сбив ноги в кровь, она поднялась по каменистой тропе, заключила колдунью в объятья, поцеловала ее в губы — и колдунья превратилась в женщину, и они с королем долгие годы правили королевством мудро и добродетельно. Но Невинность превратилась в ужасную ведьму и по сей день обитает на Моэль-Сарбод. И те, кто взберется по склону горы, за ревом водопада могут расслышать плач Невинности, невесты короля. Но многим там слышится радостная песнь торжествующей любви.
Ни один сколько-нибудь стоящий писатель никогда не бывал доволен тем, что он написал. Так говорят, и я пытаюсь этому верить. Я, видно, писатель нестоящий. Те преданные друзья, да и все прочие, кому я в юные годы показывал свои сочинения, прося беспристрастной оценки и имея в виду, конечно, — но они никогда меня не понимали — безудержную хвалу, всегда уверяли меня, для моего же блага, что этот мой первенец, которому боги дали жизнь, был всего лишь слабое и уродливое дитя; что потуги изобразить древнеанглийский язык обернулись гибридом между «Странствием паломника» и «Ольдмурским альманахом», что пейзаж — над которым я бился неделями — не более чем попытка выразить языком путеводителя основные характеристики сада Эдема в сочетании с дантовым Адом; что пафос его — это пафос лубочных картинок. Возможно, они и были правы. С тех пор я много написал такого, что поначалу казалось неплохим, но что впоследствии сам перечитывал с сожалением, краснея и хмурясь. Но об этом первенце своем, вестнике всех моих надежд, я судить не могу. Притрагиваясь к желтеющим, плохо напечатанным страницам, я вновь и вновь ощущаю тот радостный трепет, с которым я в первый раз развернул их и прочел. Я снова молод, и жизнь открыта передо мной — она необъятна, и в ней нет ничего недостижимого. Вот этот труд, дитя моей мысли — он разнесет славу имени моего по всему миру. Его будут знать в странах, где я никогда не побываю. Друзья, чьих голосов я никогда не услышу, будут говорить обо мне. Я умру, но дитя мое будет жить, нести новое семя, давать плоды, о которых я не узнаю. Еще не родившиеся поколения прочтут его и вспомнят обо мне. Моя мысль, мое слово, мой дух; в нем я оживу вновь; оно сохранит память обо мне.
О долгие размышления юности! Мы, старики, посмеиваемся над ними. Вращается маленький мир; гаснут и затихают голоса сегодняшнего дня. Приходят и уходят поколения. Солнечная система покидает пространство. Вечный механизм перестраивается и формируется заново. Время, поворачиваясь, прокладывает еще одну борозду. Так, засыпая, мы что-то бормочем, позевывая. Видим ли мы яснее, или, наоборот, глаза нам заволакивает пелена? Пусть молодые наслаждаются видениями, предаются мечтам, тешат себя надеждами на грядущую славу; так они лучше послужат миру.
Я смахнул слезу и поднял глаза. Полдюжины сорванцов обоего пола глазели на меня, разинув рты. Они рассыпались по сторонам, что-то выкрикивая, — хвалу или хулу, не знаю; пожалуй, последнее. Я швырнул им пригоршню медяков, что заставило их замолчать на минуту, и продолжил свой путь. Какими яркими, праздничными были оживленные улицы, отливавшие золотом под зимним солнцем, как они бурлили жизнью! Кругом звенел смех. Шарманки издавали нежные мелодии. Уличные торговцы зычными голосами приглашали отведать плодов земного изобилия. Сновали рассыльные, насвистывая веселые песенки. Разгоряченные продавцы в лавках наперебой зазывали покупателей. Мужчины и женщины, улыбаясь, спешили мимо. Откормленные коты нежились в укромных закутках, пока веселые псы не приглашали их порезвиться. Воробьи, копошась на дороге, присоединяли свое чириканье к общему хвалебному гимну.
У Мраморной арки я вскочил в омнибус, мимоходом бросив кондуктору, что сегодня славный денек. Он отвечал, что и сам это заметил. Этот ответ показался мне верхом остроумия. Наш кучер, едва избежав столкновения с кэбом, ведомым угрюмым старцем патриархального вида сообщил, что опасно выпускать на улицу лошадей, доверяя их маленьким мальчикам. Как полон мир веселья и юмора!
Почти не отдавая себе отчета, я ввязался в серьезный разговор со своим молодым соседом. Говорили мы о жизни, о любви. И только много позже, вспоминая об этом, я удивился тому, что мой попутчик говорил со мной — просто случайным знакомым — о самом дорогом его сердцу; о милой, но непутевой девице, Гебе маленькой старомодной кофейни, мимо которой мы как раз проезжали. До того раза мне не доводилось быть восприемником доверительных излияний. Как правило, даже друзья редко говорили со мной о своих делах; обычно это я рассказывал им о моих. Я посочувствовал ему, дал какой-то совет — какой, сейчас уж не упомню. Он, однако, сказал, что думает, что я прав, и сошел на Риджент-стрит, выразив решимость последовать моему совету, каков он там ни был.
Между Бернерс-стрит и Пикадилли и одолжил шиллинг двум девушкам, которые с изумлением, а потом и огорчением обнаружили, что не взяли с собой денег. (На следующий день они его вернули почтовыми марками с очень милой запиской). Легкость, с какой я оказал эту небольшую услугу, поразила меня самого. В любое другое время я бы заколебался, борясь с собственными страхами, и наконец предложил бы деньги с уныло-сдержанным, видом, получив в итоге отказ. Какое-то мгновение они сомневались, потом, взглянув на меня, приняли шиллинг, очаровательно улыбаясь. Они спросили, как пройти на Патерностер-роуд. Я объяснил, присовокупив к этому литературный анекдот, который их, казалось, заинтересовал. Я даже рискнул произнести комплимент, как мне кажется, тщательно сформулированный. Он, видимо, понравился — результат, доселе для меня неслыханный, На углу Саутгемптон-роуд я с сожалением расстался с ними, Почему это раньше я не замечал, сколько в этом милом, улыбчивом Лондоне приятных людей?
На углу Куинс-аквер меня остановила женщина приличного вида и попросила объяснить, — как добраться до детской больницы в Челси. Она сказала, что ошиблась, думая, что больница, куда положили ее ребенка, — на Трейт-Ормонд-стрит. Я объяснил и, взглянув ей в лицо, заметил, как она устала, представив тут же, сколько бесконечных улиц ей еще предстоит пройти. Сунув ей немного денег, я посоветовал поехать на омнибусе, Она покраснела и поблагодарила меня. Отойдя на несколько шагов, я оглянулся; она хотела идти за мной, удивление было написано на ее лице, Я рассмеялся и помахал ей. Она улыбнулась в ответ и пошла своей дорогой.
Пошел дождь. Я постоял минуту на крыльце, радуясь прохладным каплям, освежавшим лицо, и бодрящему восточному ветру, вставил ключ в замок и вошел.
Дверь мастерской старика Делеглиза на втором этаже оказалась открытой. До сей поры, когда нам доводилось встречаться на лестнице, мы с нашим сумасбродным хозяином едва обменивались несколькими словами, если не считать обычных приветствий; сейчас же, вспомнив его доброе лицо, я решил поделиться с ним своей удачей. Наверняка он будет очень рад. Инстинктивно я знал, что ой сочувствует молодым.
Я легонько постучал в дверь, ответа не последовало. Кто-то разговаривал внутри; голос походил на девичий. Я отворил дверь пошире и вошел; таков был обычай в нашем доме. Комната была просторная, выходила она окнами во двор; под одним из больших окон стоял рабочий стол гравера, полускрытый бумажной ширмой. В дальнем конце комнаты — высокое зеркало, а перед ним, спиной ко мне — некая фигура, возбудившая мое любопытство: я остался стоять, укрывшись, за большим мольбертом, молча наблюдая за ней. Над тяжелой синей юбкой в оборках, волнами ниспадавшей на пол И еще волочившейся ярда на два, как шлейф, возвышался черный корсаж без рукавов, с глубоким вырезом — фигуре он был здорово велик — по ранневикторианской моде. Пышная копна темно-каштановых волос, заколотых шпильками, торчавшими в разные стороны, словно иглы у дикобраза, и грозивших ежесекундно рассыпаться, была украшена тремя огромными зелеными перьями, одно из которых бессильно обвисало над левым ухом дамы. Пока я, оставаясь незамеченным, продолжал смотреть, дама трижды попыталась привести его в более подобающее положение, и трижды же оно, вяло и как-то нехотя, принимало прежнюю дурацкую позицию. Ее длинные, худые руки, на которых ярко-красными пятнами выделялись локти, настолько острые, что, казалось, таили в себе опасность, загорели до такой степени, будто на них была надета пара очень хорошо сидящих перчаток. В правой руке она стиснула большой кружевной веер и решительно им размахивала, левой же вцепилась в собственную юбку. Опустившись в глубоком реверансе перед своим отражением в зеркале, что было бы эффектней, не запутай она себе юбкой обе ноги, — помеха, потребовавшая усилий, обеих рук и многократных подпрыгиваний, чтобы высвободиться, — и вновь обретя равновесие, она проронила:
— Прошу прощенья за опоздание. Мой экипаж, к несчастью, задержался.
Извинение, как я понял, было принято, поскольку, чарующе улыбаясь и усиленно кланяясь, от чего каждая шпилька выползла еще дальше на свободу, она повернулась и, с достоинством склонив голову к правому плечу, попыталась пройти налево. Сделав шесть маленьких шажков, она остановилась и принялась брыкаться. Причину этого я поначалу не понял. Потом у меня забрезжила догадка, что цель ее — поправить шлейф. Обнаружив, что такой маневр слишком труден, и только ногами его не выполнишь, она нагнулась и, подхватив материю руками, забросила ее себе за спину. Затем, обратившись на север, она вновь прошла к зеркалу, разговаривая сама с собой тем высоким и протяжным голосом, который, как я знал по сцене, отличает аристократическое общество.
— Ах, вы и в самом деле так думаете? О, да что вы говорите! Разумеется, нет! Я бы и подумать не могла. — За этим последовало то, что, по всей вероятности, должно было быть смехом — мелодичным, но дразнящим; Однако из-за недостатка практики попытка не удалась. Исполнение не устроило даже ее. Она попробовала еще — опять только хихиканье.
Перед зеркалом она остановилась и, надменно наклонив голову, в третий раз уронила непокорное перо.
— Вот дурацкая штуковина, — произнесла она голосом настолько естественным, что, по сравнению с ее прежним тоном, он прозвучал пугающе.
Она вновь с трудом закрепила перо, что-то неразборчиво бормоча. Потом, возложив левую руку на плечо воображаемого партнера, а правой придерживая юбки на такой высоте, чтобы они ей не мешали, принялась величественно кружиться.
Была ли катастрофа неизбежна — из-за непомерной длины юбок или неуклюжести, естественной для ее возраста, и должна ли она была ее постигнуть раньше или позже — сказать не могу; на этот счет у меня есть сомнения. С тех пор я узнал ее собственную версию — она заключается в том, что, если бы не вид моего лица за перекладинами мольберта, все прошло бы хорошо и гладко. Не желая спорить, изложу факты: увидев меня, она издала возглас удивления, уронила юбки, наступила на шлейф, поняла, что прическа разваливается, попыталась поправить и то и другое и села на пол. Я бросился на помощь. Зардевшись и меча глазами молнии, она вскочила на ноги. Раздался звук, напоминавший сход лавины. Синяя юбка в оборках осталась на полу. Она стояла, возвыщаясь над пышными складками, подобно Венере, выходящей из волн морских, — нескладная, угловатая Венера, в коротенькой саржевой юбочке, едва доходившей ей до колен, черных чулках и прюнелевых ботинках, размер которых заставлял предположить, что ей еще предстоит подрасти на несколько дюймов.
— Надеюсь, вы не ушиблись? — осведомился я. В следующую секунду я уже перестал беспокоиться о том, ушиблась она или нет. На мой добросердечный вопрос она не ответила. Вместо этого ее рука описала в воздухе широкий полукруг. Закончился он на моей щеке. Рука была не маленькая и не мягкая — вообще это была не та рука. Она соприкоснулась с моей щекой с хлопком пистолетного выстрела; я его услышал другим ухом. Я подскочил к ней и, поймав ее прежде, чем она успела восстановить равновесие, поцеловал. Поцеловал я ее не потому, что хотел. Поцеловал я ее потому что не мог в свою очередь надавать ей оплеух, что предпочел бы сделать. Поцеловал я ее, надеясь, что она взбесится. Так и вышло, Если бы взглядом можно было убить, на этом история и закончилась бы — трагически. Но меня не убило — напротив, я почувствовал себя лучше.
— Противный мальчишка! — крикнула она. — Противный, противный мальчишка!
Это очко, надо признать, было в ее пользу. Мне было абсолютно все равно, считает она меня противным или нет, но в девятнадцать лет не хочется слыть мальчишкой.
— Я не мальчишка, — объяснил я.
— Нет, мальчишка, — заявила она, — гадкий мальчишка!
— Если вы снова будете драться, — предостерег я, так как ее внезапное движение указывало на такую возможность, — то я вас опять поцелую! Я не шучу.
— Уходите из комнаты! — скомандовала она, указав своей тощей рукой на дверь.
Я и не хотел оставаться. Я собирался уйти с достоинством, максимально возможным при данных обстоятельствах. |
— Мальчишка! — прибавила она.
Тут я повернулся.
— Вот теперь я не уйду! — ответил я. — Не уйду, и все.
Мы стояли, свирепо уставившись друг на друга.
— Что вы вообще здесь делаете? — требовательно спросила она.
— Я пришел к мистеру Делеглизу, — пояснил я. — Вы, я думаю, мисс Делеглиз. По-моему, вы не умеете встречать гостей.
— Кто вы такой? — спросила она.
— Я — мистер Гораций Монкриф, — ответил я. В то время я пользовался обоими своими именами, особенно не задумываясь, но «Гораций Монкриф» мне показался более внушительным и подходящим для такого случая.
Она фыркнула.
— Знаю я. Вы горничная. Вы мусор заметаете под коврики.
Вот это уже была тема, к которой в тот период я относился довольно болезненно. Крыть было нечем, но ведь в принципе мы с Дэном могли себе позволить завести прислугу. Мне терзало душу то, что в угоду глупой прихоти старого Делеглиза я, будущий Диккенс, Теккерей и Джордж Элиот, а также Кин, Макреди и Фелпс в одном лице, должен был заниматься домашними делами. Особенно в это утро, когда только что началась моя блестящая литературная карьера, ненормальность такого положения вещей предстала передо мной самым вопиющим образом.
Но вообще-то, откуда ей известно, что я заметаю мусор под половик, что таков мой метод? Неужели они с Дэном обсуждают и высмеивают меня за моей спиной? Какое право имел Дэн раскрывать секреты нашего menage малолетней школьнице? А может, это не он? Может, это она сама разнюхала, сунув свой курносый нос в чужие дела? Жаль, не было у нее матери, которая могла бы ее хорошенько отшлепать и научить правильному поведению.
— Куда я заметаю мусор, вас не касается, — отвечал я с напором. — То, что я вообще его подметаю, — это по вине вашего отца. Разумная девушка…
— Как вы смеете осуждать моего отца! — перебила она, сверкая очами.
— Давайте прекратим этот разговор, предложил я, разумно и с достоинством.
— Да, уж лучше бы вам прекратить! — отрезала она.
Повернувшись ко мне спиной, она принялась подбирать шпильки — их было, наверно, около сотни. Я помог ей, подобрав штук двадцать, и вручил их ей с поклоном — пусть не очень глубоким, но этого и следовало ожидать. Я хотел показать, что ее дурной пример не сказался на моих собственных манерах.
— Прошу простить меня за причиненное беспокойство, произнес я. — Это вышло случайно. Я зашел, думая, что здесь ваш отец.
— Когда увидели, что его нет, могли бы и выйти, — ответила она, — а не прятаться за картиной.
— Я и не прятался, — объяснил я, — Просто этот мольберт стоял на дороге.
— И вы там встали и подсматривали за мной.
— Ничего другого не оставалось.
Она оглянулась, и глаза наши встретились. У нее были искренние серые глаза. В них плясали веселые огоньки. Я рассмеялся.
Тогда рассмеялась и она: весело и задорно, как раз так, как можно было ожидать.
— Могли хотя бы кашлянуть, — с укоризной сказала она.
— Интересно очень было, — взмолился я.
— Да уж, пожалуй, — согласилась она и протянула мне руку, — Я вам не сделала больно? — спросила она.
— Сделали, — ответил я, беря ее руку.
— Я была очень расстроена, — сказала она.
— Это было видно, — подтвердил я.
— Через неделю я иду на бал, — объяснила она, — на взрослый бал, и должна быть в платье. Вот я и хотела посмотреть, справлюсь ли со шлейфом.
— Ну, откровенно говоря, нет, — сказал я.
— Знаете, как трудно.
— Научить вас? — предложил я.
— А вы-то что об этом знаете?
— Мне каждый вечер приходится это видеть.
— Да, точно, вы же на сцене играете. Научите.
Мы подоткнули разорванную юбку, подогнав ее фигуре с помощью булавок. Я показал, как держать шлейф, и мы принялись вальсировать под мелодию, которую я напевал.
— Не надо считать шаги, — посоветовал я, — это мешает слышать музыку.
— Я не очень хорошо танцую, — кротко призналась она. — Я вообще ничего не делаю хорошо — разве что играю в хоккей.
— Старайтесь не насыпать партнеру на ноги, это очень серьезный недостаток.
— Я стараюсь, — пояснила она.
— Дело в практике, — заверил я.
— Скажу Тому, чтобы он со мной занимался по полчаса каждый вечер, — сказала она. — Он чудесно танцует.
— Кто это — Том?
— Мой отец.
— А почему вы зовете отца — Том? Это Звучит неуважитеяьно.
— А ему нравится; и ему это больше подходит, чем «отец». Он не очень-то похож на настоящего отца — делает все, что я хочу.
— Так это же хорошо.
— Нет, это очень плохо — так все говорят. Если подумать, конечно, не так надо воспитывать девочек. Я ему говорила, но он только смеется — говорит, что иначе не умеет. Хорошо было бы, если бы вышел толк. Сейчас лучше?
— Да, немного. Не надо так уж следить за этим. На ноги себе не надо смотреть.
— Если я не буду смотреть, они пойдут не туда. А сейчас и вы мне на ногу наступили.
— Да. Простите, Трудно этого не сделать.
— Я шлейф правильно держу?
— Не надо за него так цепляться, словно вы боитесь, что он убежит. Никуда он не денется. Держите его изящно.
— Как трудно быть девушкой.
— Ничего, привыкнете.
Танец закончился.
— А что дальше делать — сказать спасибо?
— Да, только любезнее.
— А он что должен делать?
— Вернуть вас вашей провожатой, предложить, угощение или просто поговорить.
— Терпеть не могу разговаривать. Я никогда не знаю, что сказать.
— Ну, это уж его забота. Он должен постараться вас развлечь, а вы должны смеяться. У вас приятный смех.
— Я никогда не знаю, когда нужно смеяться. Если я смеюсь, когда хочу, всегда кто-нибудь обижается. А что делать, если пригласят танцевать, а мне не хочется?
— Скажите, что уже обещали все танцы.
— А если это не так?
— Тогда соврите.
— А могу я сказать, что плохо танцую, и что пусть они лучше кого-нибудь другого пригласят?
— Это, конечно, будет правда, но ей могут не поверить.
— Хороши бы меня никто не пригласил, кто мне не понравится.
— Ну, второй раз уж точно не пригласит.
— Это грубо.
— Ну, вы же еще девочка.
— Нет, я совсем как взрослая в новом платье, правда.
— Не сказал бы.
— Вот посмотрели бы на меня, тогда не стали бы грубить. Вы грубите, потому что вы мальчишка. Взрослые гораздо приятнее.
— В самом деле?
— Да. Вы тоже будете, когда вырастете.
В прихожей внезапно раздались голоса..
— Том! — воскликнула мисс Делеглиз; и, подобрав обеими руками юбку, ринулась по винтовой лестнице вниз, на кухню, оставив меня стоять посреди мастерской.
Отворилась дверь, и вошел старый Делеглиз в сопровождении худощавого человека небольшого роста, рыжеволосого и рыжебородого, с очень светлыми глазами.
Сам Делеглиз был приятный на вид мужчина, тогда ему было лет пятьдесят пять. У него было крупное, подвижное лицо с ярко горевшими беспокойными глазами, обрамленное пышной львиной гривой седых, стального оттенка, волос. Еще несколько лет назад он был довольно заметным художником. Но в том, что касается искусства, ему не хватило терпения. Прерафаэлитизм тогда вышел из моды; новая эпоха склонялась импрессионизму, и старый Делеглиз с отвращением разбил свою палитру вдребезги и поклялся больше никогда не писать картин. Но так как занятия искусством так или иначе были необходимы его натуре, он теперь удовлетворялся ремеслом гравера. В тот момент он работал над репродукцией «Гробница Святой Урсулы» Мемлинга, фотографии которой только что привез из Брюгге.
При виде меня лицо его озарилось улыбкой, и он двинулся мне навстречу, протягивая руку.
— Ах, мальчик мой, поборол-таки свою застенчивость и зашел навестить старого медведя в его берлоге. Молодец! Люблю молодых!
У него был чистый, мелодичный голос, в котором всегда звучал смех. Он положил руку мне на плечо.
— Да у тебя вид, будто ты получил наследство, — добавил он, — а ты и не знаешь, какие несчастья это может принести молодому человеку вроде тебя.
— Какие же от этого могут быть несчастья? — спросил я, смеясь.
— Жизнь теряет всякую прелесть, юноша, — ответил Делеглиз. — Что толку участвовать в гонке, когда приз и так у тебя в руках, скажи-ка мне?
— Нет, у меня удача другого рода, — ответил я. — Мой первый рассказ приняли. И напечатали. Поглядите!
Я вручил ему журнал. Он разложил его на гравировальной доске перед собой.;|
— А, хорошо, — сказал он, — хорошо. Чарли, — и он обернулся к своему рыжеволосому спутнику, который неподвижно сидел в единственном в комнате кресле, — подойди сюда.
Рыжеволосый встал и побрел к нам.
— Позволь представить тебе мистера Пола Келвера, нашего нового собрата. Владычица наша не отвергла его. Он избран — его первый рассказ напечатали.
Рыжий человек протянул мне длинную, худую руку.
— Я уже тридцать лет пользуюсь славой, — сказал он, — могу я сказать — мировой?
Он повернулся за подтверждением к Делеглизу. Тот засмеялся.
— Думаю — да.
— Если бы я мог ее отдать вам вы поменялись бы со мной — прямо сейчас?
— И были бы глупцом, если бы поменялись, — продолжал он. — Первый успех, первая победа! Это — как первый поцелуй возлюбленной. Удача стареет и дряхлеет, хмурится чаще, чем улыбается. Мы становимся к ней безразличны, ссоримся с ней, снова миримся. Но счастье первого поцелуя после долгих ухаживаний! Пусть оно запечатлеется в вашей памяти, мой юный друг, и да пребудет с вами вовек!
Он отошел. Старик Делеглиз подхватил притчу.
— О да; первый успех, Пол! Смейся, мой мальчик, плачь! Запрись у себя в комнате, кричи, пляши! Подбрасывай в воздух шляпу и кричи ура! Делай все, что можешь, Пол. Прижми его к сердцу, думай о нем, мечтай о нем. Это прекраснейший час твоей жизни, мой мальчик. Другого такого не будет — никогда!
Он пересек мастерскую и, сняв со стены небольшую картину маслом, принес ее и положил на доску рядом с моим журналом. Картина привлекала к себе взор; она была написана с тем исключительным тщанием и тончайшей проработкой деталей, которые тогда как раз высмеивала новая школа, — как будто в гамме Искусства всего одна нота. На постели лежало мёртвое тело старика. Ребенок, пробравшись в темную комнату и цепко ухватившись за простыню, с напряженным интересом всматривался в застывшее, бледное лицо.
— Моя, — сказал старый Делеглиз. — Тридцать шесть лет назад она висела в Академии, и один зубной врач из Вери-Сент-Эдмундс купил ее за десять гиней. Через несколько лет он сошел с ума и умер в сумасшедшем доме. Но картину я не потерял из вида, и его душеприказчики согласились, чтобы я выкупил ее обратно за те же десять гиней. Я каждое утро ходил в Академию смотреть на нее. Мне казалось, что это лучшая вещь во всей галерее, и до сих пор я не уверен, что это не так. Я воображал себя вторым Тенирсом, новым Милле. Посмотри, как здесь свет падает через открытую дверь; ну, разве плохо? Не пройдет и десятка лет после моей смерти, как кто-нибудь заплатит за нее тысячу гиней, и не прогадает. Но сам я не продам ее и за пять тысяч. Первый успех — он стоит всей остальной жизни!
— Всей ли? — поинтересовался рыжеволосый из кресла.
Мы обернулись. Вошла моя дама со шлейфом, ныне в своем подлинном виде: юная девушка лет пятнадцати, угловатая, неловкая, но принесшая с собой в мастерскую то дыхание жизни и надежды, которое есть вечный смысл юности. Она не была красива, — ее можно было, пожалуй, назвать простушкой, если бы не глаза — искренние, серые, и не копна темно-каштановых волос, заплетенных сейчас в толстую, длинную косу. Огонек вспыхнул в глазах старого Делеглиза.
— Ты прав, не всей, — проронил он в ответ рыжеволосому.
Потупясь, она приблизилась к нам. С трудом можно было узнать в ней ту дикую кошку, которая считанные минуты назад бросилась на меня из складок разорванной синей юбки. Она поздоровалась за руку с рыжим гостем и поцеловала отца.
— Моя дочь, Нора, — сказал Делеглиз, представляя меня ей. — Мистер Пол Келвер, литератор.
— Мы уже встречались с мистером Келвером, — сказала она, — он ждал тебя здесь, в мастерской…
— Надеюсь, ты не позволила ему скучать? — спросил Делеглиз.
— О нет, я развлекла его, — ответила она. Голос у нее был точно такой же, как у отца, с той же искоркой веселья.
— Мы развлекали друг друга, — сказал я.
— Ну и хорошо, — сказал старый Делеглиз. — Оставайся и пообедай с нами. Сегодня у нас будет карри.
Глава VI
О славе, добре и зле, которые порождают любовь.
На время своих мытарств я избегал связываться со старым Хэзлаком. Не тот это был человек, чтобы сочувствовать тому, чего он не понимал. При его-то неукротимом добродушии он настоял бы на том, чтобы помочь мне. Почему я предпочитал влачить полуголодное существование и гнуть спину на Лотта и K°, вместо того чтобы работать за приличное жалованье на него (потому лишь, что был с ним знаком?), объяснить не могу. Хотя выгоды были бы и не так уж велики, но ведь сделки Лотта и K° не были ни на йоту честнее. Я не верю, что именно это соображение подвигло меня на такое решение. Не думаю я, что это произошло и вследствие того, что он был отцом Барбары. Никогда ни он, ни добрейшая душа — его жена, простоватая и невзрачная, не связывались у меня с Барбарой. Для меня она была существом не от мира сего. Кто были ее настоящие родители? По мне, их следовало искать в священных рощах исчезнувших стран, в вознесшихся до небес святилищах неведомых богов. Есть в нас инстинкты, которые не так легко понять и разумом не объяснить. Я всегда предпочитал находить — а иногда и терять — свою дорогу по карте, не прибегая к более простому и надежному методу устного опроса; разрабатывать сложный маршрут, рискуя так и не прибыть к месту назначения, с помощью путеводителя Брэдшо, а не вверять себя заботам учтивых служащих, специально посаженных и оплачиваемых, чтобы выручать заплутавших путников. Возможно, моим далеким предком был какой-нибудь нелюдимый дикарь-бродяга, не питавший теплых чувств к своему племени и живший в пещере отшельником, ладя свой собственный каменный топор, оттачивая собственные наконечники для стрел и не принимая участия в упоительных военных танцах, а предпочитая охотиться в одиночку.
Но теперь, обретя опору под ногами, я мог протянуть людям и руку, не опасаясь, что меня примут за просителя. Я написал Хэзлаку и буквально следующей почтой получил от него самое дружелюбное послание. Он писал, что Барбара только что вернулась из-за границы, выражал от ее имени уверенность, что и она будет рада меня видеть, и, как я и знал, распахивал передо мною двери.
Никогда, ни одной живой душе, я не говорил о своей мальчишеской страсти к Барбаре, да и никто, за исключением самой Барбары, о ней не догадывался. Для матушки, хотя и любившей ее, Барбара была лишь девочкой со своими достоинствами и недостатками, о которых мать говорила свободно, что меня задевало, как может задеть новообращенного философский диспут о его новообретенной вере. Часто, особенно поздним вечером или ночью, я бродил вокруг огромного дома из красного кирпича, стоявшего в старинном парке на вершине Стэмфордского холма; и вновь спускался в гущу шумных улиц, словно возвращаясь в мир после молитвы у святынь, очистившись, преисполнившись покоя и чувствуя, что мне под силу любые благородные деяния, любые благие дела.
За четыре года отсутствия Барбары мое обожание еще выросло и окрепло. Из воспоминаний о ней моя страсть вылепила идеал — существо воображаемое, но именно поэтому более реальное и более живое для меня. Я очень ждал встречи с ней, но без нетерпения, скорее упиваясь ожиданием, чем стремясь к действительной встрече. Как создание из плоти и крови, дитя, с которым я играл, разговаривал, до которого дотрагивался, — она все больше стиралась из моей памяти; как мечта, как видение — она день ото дня становилась все яснее. Я знал, что, когда снова увижу ее, между нами будет пропасть, через которую мне и не хотелось наводить мосты. Боготворить ее издалека мне было слаще, нежели надеяться сжать в страстных объятиях. Жить с ней бок о бок, сидеть напротив во время еды, видеть ее, может быть, с закрученными на папильотки волосами, знать, возможно, что на ноге у нее мозоль, слышать, как она говорит об испорченных зубах или волдырях, для меня было бы мукой. Можно было не бояться, что я завлеку ее в такую пучину повседневности, и я радовался этому. В будущем она станет еще более далекой. Она была старше меня; сейчас она, должно быть, уже взрослая женщина. Инстинктивно я чувствовал, что, несмотря на годы, я еще не мужчина. Она выйдет замуж. Эта мысль не вызывала у меня боли, мое чувство к ней было полностью лишено похоти. Никто, кроме меня, не мог закрыть храм, который я соорудил для нее, никто не мог лишить меня права войти туда. Никакой завистливый жрец не мог спрятать ее от моих глаз, ее алтарь я вознес слишком высоко; С тех пор как я узнал себя лучше, я стал понимать, что для меня она была не живой женщиной, а символом; не близким человеком, спутником жизни, способным помочь и нуждающимся в помощи, но бестелесной идеей женственности, до которой мы возвышаем идолов, вылепленных из убогой человеческой глины, увы! и они не всегда радуют нас, так что мы впадаем в неразумный гнев, забывая, что они — всего лишь творение наших собственных рук; не тело, но дух любви.
Я выждал неделю после получения письма старого Хэзлака, прежде чем появиться на Стэмфордском холме. Был ранний вечер в начале лета. Хэзлак еще не вернулся из города, миссис Хэзлак ушла в гости. Мисс Хэзлак была в саду. Я велел напыщенному лакею не беспокоиться и сказал, что найду ее сам. Я догадывался, где она может быть; излюбленным ее местечком всегда был солнечный уголок, пестревший цветами и окруженный густой порослью тисовых кустов, подстриженных, по голландской моде, в виде замысловатых зверей и птиц. Как я и ожидал, она там прогуливалась, читая книгу. И вновь при виде ее меня охватило чувство, впервые испытанное еще в детские годы, когда ее силуэт впервые промелькнул перед моими глазами на фоне пыльных томов и бумаг в конторе отца: будто все сказки и легенды неожиданно обернулись явью, только теперь не принцесса, а она стала королевой. Она стала выше ростом и приобрела достоинство — единственное, чего ей порой не хватало раньше. Она не слышала, как я подошел, — я ступал по мягкой низкорослой траве, и некоторое время стоял в тени кустов, упиваясь красотой ее точеного профиля, склоненного к листам книги изгибом длинной шеи, чудесной белизной тонкой руки на фоне сиреневого платья.
Я не заговорил; и, скорее всего, остался бы так смотреть, если бы она, повернув в конце тропинки, не заметила меня и, подойдя, не протянула мне руку. Я преклонил колени и поднес ее руку к губам. Это получилось непроизвольно, только впоследствии я осознал, что сделал. Когда я поднял глаза к ее лицу, она улыбалась, и за веселостью таилась легчайшая нотка презрения. Все же она казалась довольной, и ее презрение, даже если я не ошибался, меня бы не обидело.
— Значит, ты еще влюблен в меня? Я так и думала.
— Ты знала, что я в тебя влюблен?
— Я же не слепая.
— Но я был всего-навсего мальчик.
— Ты не был обычным мальчиком. Ты не будешь и обычным мужчиной.
— Так ты не против того, что я тебя люблю?
— А что я могу сделать? И ты не можешь.
Она присела на каменную скамью у солнечных часов и откинулась назад, сцепив руки за головой. Взглянув на меня, она рассмеялась.
— Я всегда буду тебя любить, — ответил я, — но это — странная любовь. Я сам ее не понимаю.
— Расскажи, — приказала она, все так же с улыбкой, — опиши ее мне.
Я стоял против нее, облокотившись на большие часы. Солнце садилось, отбрасывая длинные тени на бархатистую траву и озаряя золотым светом ее обращенное ко мне лицо.
— Я хотел бы, чтобы ты была великой королевой стародавних времен, и чтобы я всегда был подле тебя, служа тебе и исполняя твои приказания, твоя ответная любовь погубила бы все; я бы никогда не попросил о ней, не возжелал ее. Но я мог бы смотреть на тебя, изредка касаться губами твоей руки, тайно осыпать поцелуями оброненную тобой перчатку или сброшенную туфельку, зная, что тебе известно о моей любви, о том, что ты можешь сделать со мной все, что пожелаешь, что я умру или буду жить по твоей воле. Или чтобы ты была жрицей в каком-нибудь храме давно забытых богов, куда я мог бы прокрасться на рассвете или в сумерки и любоваться твоей красотой; я бы преклонял колени и сжимал руки, глядя, как ты ступаешь в сандалиях по ступеням алтаря, припадал бы устами к камням, которых касались твои развевающиеся одежды.
Она рассмеялась, легко и дразняще.
— Я бы предпочла быть королевой. Роль жрицы мне не подходит. В храмах так холодно. — Легкая дрожь пробежала по ее телу. Она повела рукой, подзывая меня. — Так ты и будешь меня любить, Пол, — сказала она, — слепо обожать меня, боготворить. Я буду твоей королевой и буду обращаться с тобой — как мне заблагорассудится. Все, что я подумаю, все, что я сделаю, я расскажу тебе, а ты мне скажешь, что я права. Королева не может поступать неправильно.
Она взяла руками мое лицо и, склонившись надо мной, долгим и пристальным взглядом посмотрела мне в глаза.
— Понимаешь, Пол, королева не может ошибаться — никогда, никогда.
Какая-то неистовая нотка вкралась в ее голос, а в глазах стояла почти мольба.
— Моя королева не может ошибаться, — повторил я. И она рассмеялась, уронив руки себе на колени.
— Теперь можешь сесть рядом. Сегодня, Пол, ты будешь удостоен великой чести, но ее тебе должно будет хватить надолго. Можешь рассказать мне, чем ты занимался все это время, возможно, это меня позабавит; а потом ты услышишь, что делала я, и подтвердишь, что это было хорошо и правильно.
Я покорился, вкратце обрисовав мою историю, но ничего не упуская, даже эпизода с леди Ортензией, хотя и стыдился его. При этом она посерьезнела.
— Никогда больше, Пол, не поступай так, — повелела она, — чтобы мне не пришлось стыдиться тебя, не то я навеки лишу тебя своей милости. Я должна быть горда тобой, или же ты не будешь служить мне. Позоря себя, ты позоришь и меня. Я гневаюсь на тебя, Пол. Не допускай, чтобы гнев пробудился снова.
Так это и произошло; и хотя моя любовь к ней — я; знал, что она этого желала и стремилась к этому, — и не уберегла меня от нашептываний гадких голосов, от века обращенных к зверю, таящемуся внутри каждого из нас, я знаю, что желание быть достойным ее, чтить ее всем моим существом, помогло моей жизни, как может помочь только любовь. Померкло сияние утра, сорван волшебный покров; мы видим все холодными, ясными глазами. Любовь моя оказалась женщиной. Она умерла. Нежная белизна ее тела осквернена тряпьем и лохмотьями, но они не в состоянии обмануть любящий взор. Господу ведомо, что я любил ее во всей чистоте! Только неправедною любовью мы любим неправедное. Под нечистыми облегающими одеждами она спит, прекрасная, как прежде.
Когда я закончил свою повесть, она сказала:
— Теперь я расскажу тебе мою. Скоро я выхожу замуж. Я стану графиней, Пол, графиней Гескар — я научу тебя выговаривать это правильно — и у меня будет настоящий замок в Испании. Не смотри так испуганно, Пол, мы не будем там жить. Это полуразрушенная, мрачная усадьба в горах, и ему она нравится еще меньше, чем мне. Двор мой будет в Париже и Лондоне, и ты сможешь часто меня видеть. Ты узнаешь большой мир, Пол, мир, который я покорю, где буду царить.
— Он очень богат? — спросил я.
— Он нищ, — рассмеялась она, — нищ, как и должен быть нищ испанский гранд. Деньги — это будет моя обязанность или, скорее, бедного папеньки. А он дает мне титул, положение. Конечно, я не люблю его, хотя он и красив. Не будь так мрачен, Пол. Мы отлично поладим. Королевы, Пол, не выходят замуж по любви — они заключают союзы. Я все сделала хорошо, Пол; поздравь меня. Ты слышишь, Дол? Скажи, что я поступила правильно.
— Он любит тебя? — спросил я.
— Он так говорит, — ответила она со смешком. — Как ты неучтив, Пол! Уж не считаешь ли ты, что мужчина способен увидеть меня и не полюбить?
Она вскочила на ноги.
— Мне не нужна его любовь, — вскричала она, — она бы наскучила мне. Женщины не выносят любви, на которую не могут ответить. Я не имею в виду любви, подобной твоей, мой верный маленький Пол, — добавила она со смехом. — Она — как сладчайший фимиам, курящийся вокруг нас, его приятно вдыхать. Дай мне это, Пол; я этого хочу, я об этом прошу. Но любовь слуги, любовь мужа, который безразличен, — это было бы ужасно!
Я почувствовал, что становлюсь старше. На какой-то момент моя богиня превратилась в ребенка, нуждающегося в помощи.
— Но думала ли ты… — начал я.
— Да, да, — тут же перебила она, — я думала и думала, пока больше уже не могла думать. Чем-то приходится жертвовать, но жертва не должна быть больше, чем это необходимо, вот и все. Он меня не любит; он женится на мне ради денег — я это знаю и рада этому. Ты меня не знаешь, Пол. Мне нужны титулы, положение в обществе.
Кто я такая? Всего-навсего дочь старого богатея Хэзлака, который начинал мясником на Майл-Эндроуд. Если я стану графиней Гескар, свет позабудет об этом; если же я буду госпожой… — тут она внезапно осеклась, — Джонс или Браун, то он будет помнить всегда, какой бы я ни была богатой. А ведь я тщеславна, Пол, мне хочется власти, я честолюбива. Во мне течет отцовская кровь. Он-то все дни и ночи напролет корпел, чтобы разбогатеть, и добился своего. А у нас, выскочек, есть своя гордость. С него хватит; теперь моя очередь.
— Но ведь тебе необязательно выходить за первого встречного, — возразил я. — Почему бы не подождать? Может быть, ты найдешь человека, которого сможешь полюбить, и который даст тебе положение в обществе. Разве так будет не лучше?
— Нет, мне уже не найти человека, которого я могла бы полюбить, — ответила она. — Я нашла его, мой маленький Пол. Молчи, королевы не ошибаются.
— Кто он? — спросил я. — Я могу узнать?
— Да, Пол, — ответила она, — ты узнаешь. Я хочу, чтобы ты знал, и ты скажешь мне, что я поступила правильно. Ты слышишь, Пол? — совершенно правильно, и ты по-прежнему уважаешь меня и чтишь. Он не мог мне помочь. Если бы я вышла за него, то потеряла бы даже то, что есть, и была бы просто богатым ничтожеством, давала бы долгие обеды для таких же богатых ничтожеств, жила бы среди дельцов из Сити, торгашей на покое; их толстые, расфуфыренные жены мне бы завидовали, а поистаскавшиеся львы богемы волочились бы за мной в надежде на бесплатный обед; иногда приглашали бы к себе то оперного певца, то пару обедневших аристократишек из папиных городских знакомых — в качестве почетных гостей. Что, Пол, такого двора ты хотел бы для своей королевы?
— Неужели ты полюбила такого, — спросил я, — такого заурядного человека? Никогда не поверю.
— Он-то не заурядный, — ответила она, — это я заурядная. То, чего я хочу, недостойно его; он никогда не обеспокоится этим.
— Даже из любви к тебе?
— Я бы все равно не пошла на это, даже если бы он хотел. В нем есть какое-то величие, причем мне даже этого не понять. Он не из нашего времени. В старые времена я вышла бы за него замуж, зная, что он достигнет вершины только силою собственного мужества. Теперь же люди не взбираются наверх, а заползают. На это он не способен. Так что я поступила правильно, Пол.
— А он что говорит? — спросил я.
— Сказать? — она с горечью рассмеялась. — Вот его собственные слова: «Наполовину ты — женщина, а наполовину, конечно, — дура, так что как женщина ты будешь следовать своей дури. Но пусть уж эта дурь не даст женщине остаться в дураках».
Я вполне мог представить, как он произносит эти слова. Мне даже показалось, что я слышу его уверенный голос.
— Хэл! — вскричал я. — Так это он!
— Ты даже до этого не додумался, Пол. А мне порой так хотелось сказать об этом открыто, ведь я думала, что всякий и так может прочесть это в моих глазах, так что большой разницы не было бы.
— Но ведь он никогда не обращал на тебя внимания, — сказал я.
Она засмеялась.
— Не будь таким злым, Пол. Я ведь тебе ничего не сделала, разве что иногда задирала нос. Между нами, мальчиками и девочками, не такая большая разница — мы обожаем своих хозяев. Но не надо думать обо мне плохо. Тогда я была для него всего лишь ребенком, но во время осады Парижа мы оказались вместе. Разве ты не слышал? Вот тут он обратил на меня внимание, уверяю, Пол.
А было бы лучше, думаю я, потрафь она не своей дури, но женщине? Вопрос с виду легкий; но мне вспоминается одна зимняя ночь много лет спустя в Тифенкастене, у Юлиерского перевала. Я добирался из Сан-Морица в Хур. И вот, когда я, единственный пассажир, выбрался, полузамерзший, из саней и оттаивал у печурки в вестибюле гостиницы, рассыльный принес мне записку: «Зайди ко мне. Я в этой чертовой дыре, как в тюрьме, пока погода не переменится. Хэл».
Узнал я его с трудом. Он выглядел, как бледная тень того Хэла, которого я звал в детстве. Долгие лишения во время осады Парижа, да еще и сверхчеловеческая работа, которую он там взвалил на себя, подорвали даже его могучий организм — а буйная, вольная жизнь, которую он теперь вел, должна была это довершить. Мрачная комната со сводчатым потолком, где раньше, видимо, была часовня, тускло освещалась дешевой зловонной лампой. В ней было жарко до одури благодаря огромной зеленого цвета немецкой изразцовой печке, которую в наше время можно встретить разве что в самых заброшенных закоулках. Он сидел, опершись на подушки, на стоявшей у окна кровати, и ввалившиеся глаза горели, словно уголья, на заострившемся, осунувшемся лица.
— Я увидел тебя в окно, — пояснил он. — Единственное развлечение — два раза в день прибывает почта. Свалился я полмесяца назад, когда ехал через перевал из Давоса. Мы застряли в сугробах на восемнадцать часов; это едва не доконало мое последнее легкое. И даже нету книжки почитать. Боже, как я был рад, когда в свете фонаря увидел твое лицо десять минут назад!
Он ухватил меня длинной, костлявей рукой.
— Садись, и дай мне послушать, как я снова говорю на родном языке, — ты же всегда был хорошим слушателем, — а я уже лет восемь на нем не говорил. Ты в этой комнате можешь выдержать? Надо бы, конечно, растворить окна, да какая, в сущности, разница? По крайней мере, привыкну к жаре, прежде чем помереть.
Я придвинул стул поближе к кровати, и мы повели разговор, перемежавшийся долгими приступами кашля, разговор о том, о чем ни один из нас в тот момент не думал. Говорил главным образом Хэл, Говорил громко и неумолчно, встречая мои упреки взрывами смеха, которые заканчивались жестокой одышкой, так что я посчитал за благо дать ему выговориться, не перебивая.
И вдруг.
— А что она делает? — спросил он, — вы с ней видитесь?
— Она играет в… — я назвал комическую оперу, шедшую тогда в Париже. — Нет, я давно ее не видел.
Он положил свою худую белую руку на мою.
— Правда, жаль, что мы не можем слиться в единое существо, — ты, святой, и я, сатир?! Из нас двоих вышел бы превосходный любовник.
И мне снова вспомнились те долгие ночи, когда я лежал без сна, вслушиваясь в сердитые голоса отца и матери, проникавшие сквозь тонкую стену. Такая, очевидно, была у меня судьба — стоять беспомощно между теми, кого я любил, глядя, как они, вопреки собственной воле, терзают друг друга.
— Скажи, — попросил я, — я любил ее, и знал ее. Я не был слеп. Кто был виноват — ты или она?
Он рассмеялся.
— Кто виноват? Господь сотворил нас, Пол.
Я вспомнил ее милые, нежные черты, и мне стал неприятен этот издевательский смех. Но уже в следующий момент, заглянув ему в глаза, я увидел глубоко затаившуюся в них боль, и пожалел его. Рот его искривился в улыбке.
— Ты же играл на сцене, Пол, и, должно быть, часто слышал, как говорят: «Что ж, дела, конечно, плохи, но спектакль играть надо». Это всего-навсего пьеса, Пол. Ролей мы не выбираем. Я даже понятия не имел, что я — злодей, пока меня не освистали с галерки. Я думал, я — герой, исполненный благородных порывов и жертвующий собой ради счастья героини. Ведь вначале-то она бы пошла за меня, прояви я должную настойчивость.
Я было собрался вставить слово, но он не дал мне.
— Да, и это могло быть лучше. Легко говорить, когда не знаешь. Могло ведь оказаться и хуже — вероятность та же самая. Все дороги ведут к концу. Ты же знаешь, Пол, я всегда был фаталистом. Мы пытались и так, и эдак. Она меня любила, да, но она любила и мир тоже. Мне подумалось, что его она любит больше, так что я поцеловал ее в лоб, помолился о ее счастье и вышел под сдавленные рыдания. Так закончился первый акт. Что, разве я не был героем, Пол? Я так и думал; похлопал сам себя по плечу и сказал себе, какой я молодец. Потом ты знаешь, что было дальше. Она оказалась из более тонкой материи, чем думала. Не мир, а любовь — вот царство женщины. И даже тогда я думал о ней больше, чем о себе. Я-то вынес бы свою долю тягот, если бы не увидел, как она мучится под этим бременем, в стыде и унижении. Мы и посмели решить сами за себя, никому не причинив вреда, — кроме самих себя, разумеется; повели себя как мужчина и как женщина, забросив мир ради любви. Разве это не отважный поступок, Пол?
Разве мы не были настоящими героем и героиней? Просто в список действующих лиц вкралась опечатка, вот и все. На самом деле я был героем, но бес, который печатал, ошибся, и мне на долю вместо аплодисментов выпал свист. А откуда вам было знать? Вашей вины тут нет.
— Но ведь это еще не конец, — напомнил я, — Если бы занавес опустился тогда, я смог бы тебя простить.
Он усмехнулся.
— Злополучный последний акт. Даже у тебя они не всегда получаются, критики говорят.
Усмешка погасла. — Мы можем больше никогда не увидеться, Пол, — продолжал он, — так что не думай обо мне плохо. Я обнаружил, что совершил еще одну ошибку, — думал так, по крайней мере. Через некоторое время оказалось, что со мной она не более счастлива, чем была с ним. Если бы мы стремились к чему-то одному, как легко было бы жить; но ведь это не так. Остается разве что подбросить монетку. И если выпадает орел, нам хочется, чтобы была решка, а когда выпадает решка, мы начинаем думать о том, что мы потеряли из-за того, что не выпал орел. Любовь — это далеко не все в жизни женщины, не больше, чем в жизни мужчины. Он не подал на развод, и это было очень неглупо. Нас избегали, игнорировали. Каким-то женщинам было бы все равно; но она-то привыкла, что за ней бегают, ухаживают, увиваются. Нет, она не жаловалась — хуже, она отчаянно старалась казаться веселой, притворялась, будто наша тоскливая жизнь не надоела ей до смерти. Я видел, как она все больше нервничает, места себе не находит; злился на нее, а еще больше — на себя. Нас не связывало ничто, кроме страсти; страсть, правда, была настоящая — великая, так, кажется, принято писать в романах. Все это очень хорошо, когда происходит соответственно своему природному предназначению, — в пещере и летом. В нынешнее, более сложное время, это не лучшая основа для брака. Мы дошли до взаимных упреков, вульгарных сцен. А, да едва ли не все мы лучше выглядим на некотором расстоянии друг от друга. Низменные, презренные стороны жизни приобрели для нас значение, л никогда не был богат; а по контрасту с тем, что знавала она, даже нищ. От одного вида еды, которую наша кухарка за двадцать фунтов в год ставила на стол, у нее пропадал аппетит. Вкус от любви не меняется, и, коли вы привыкли к сухому шампанскому, вам не полюбить дешевого кларета. Нам приходится думать не только о душе, но и о теле; только в минуты восторгов мы склонны об этом забывать.
Она захворала, и я подумал, что вырвал ее из почвы, на которой она выросла только затем, чтобы увидеть, как она умрет. А потом появился он, как раз в нужный момент. Не могу им не восхищаться. Мужчины обычно мстят неулюже, ранят сами себя, он же был так аккуратен, так терпелив. Мне даже не стыдно, что я угодил в его ловушку, — так изумительно она была расставлена. Может быть, я его презирал, потому что мне казалось, что он легко смирился с ударом?
Да какое ему было дело до меня и того, что я думал? Она — вот что ею волновало. Он-то знал ее лучше, чем я, он понимал, что рано или поздно ей это наскучит, — не любовь, но наша жизнь; что она с тоской припомнит все, что утратила. Болван! Рогоносец! Что ему было до того, что весь мир будет смеяться и издеваться над ним? Такая любовь не одного мужчину превратила в глупца. Мог ли я не отдать ее ему?
Клянусь Богом! Он играл превосходно; чуть ли не всю ночь мы разговаривали, и я время от времени покидал его, тихонько крался наверх и прислушивался к ее дыханию. Он просил моего совета — я как бы считался непоколебимым и здравомыслящим партнером. Как ему лучше к ней подойти после того, как я уеду? Куда ее повезти? Как им жить, пока не утихнут сплетни? И я сидел напротив — как ему, должно быть, хотелось рассмеяться прямо мне в глупую физиономию — и давал ему советы. Мы никак не могли прийти к согласию по поводу возможной поездки на яхте, и я помню, как отыскал атлас, и как мы сидели над ним, склонив головы друг к другу. Боже! Как я завидую ему из-за этой ночи!
Он откинулся на подушки, рассмеялся, закашлялся, снова рассмеялся и снова закашлялся, и меня пронзил страх, что этот долгий, неудержимый, прерывистый смех окажется последним. Но нет, он успокоился и некоторое время лежал молча, собираясь с силами.
— Потом возник вопрос: а как мне уйти? Она все-таки любила меня. Он был убежден в этом, и, раз уж на то пошло, я тоже. Так что пока она считала, что я ее люблю, она бы меня не оставила. Новая надежда могла возникнуть только от отчаяния. Разве я не способен на жертву ради нее, разве не смогу ее убедить, что устал от нее? А убедить ее можно было только одним способом. Если я уеду один, — этого будет недостаточно; она может заподозрить, почему это случилось, и поехать следом. А ведь это ради нее и опять я разыграл из себя героя, Пол, такого тупоголового героя, которому аплодировать надо, а не свистеть. В ту ночь, когда я ушел, я любил ее, как никогда не любил. В коридоре я скинул сапоги и дальше шел в носках. Ему я сказал, что просто переоденусь и возьму кое-что из вещей. Он стиснул мне руку, и слезы выступили у него на глазах. Не странно ли, что и сдерживаемое веселье, и явная грусть проявляются одинаково? Я вошел к ней в комнату. Я не посмел ее поцеловать из боязни разбудить, — но прядь волос — помнишь, какие они были длинные? — упала с подушки, доставая до самого пола. Я прижался к ней губами, там, где она свешивалась с кровати, да так, что губы начали кровоточить. Я до сих пор помню это ощущение — холодное железо и теплые, мягкие, шелковистые волосы. Когда я спустился, он сказал, что меня не было три четверти часа. И мы вышли из дома вместе, он и я. Больше я ее не видел.
Я наклонился и обнял его; может, это было и не по-английски, но бывают времена, когда забываешь об этом.
— Я не знал! Не знал! — вскричал я. Ослабевшими руками он прижал меня к груди.
— Каким, должно быть, подлецом ты считал меня, Пол! — сказал он. — Мог бы, по крайней мере, вспомнить, что у меня все-таки хороший вкус. В том, что касается женщин, я всегда был скорее гурманом, чем обжорой.
— Его ты тоже больше не встречал? — спросил я.
— Нет, — отвечал он, — я поклялся его убить, когда узнал, что за штуку он сыграл со мной. Ведь не успел я уйти, как уже на следующее утро он подал на развод с ней, Попадись он мне в ближайшие полгода после того, я бы, наверно, его все-таки убил. Правда, пользу это принесло бы только издателям газет. Время — это самый дешевый из наемных убийц; для него требуется лишь терпение. Все дороги ведут к концу, Пол.
Но рассказ мой сбивчив, я путаю блики света с игрой теней. Тогда ничто не сулило беды. Он был красивый, видный мужчина. Если скромному наблюдателю позволительно будет высказаться, не проявляя неуважения к благородному обществу, — то ведь не всякий аристократ соответствует своему званию; ему же это звание подобало, даже не будь у него титула. Думаю, тогда ему было около пятидесяти; но немного нашлось бы тридцатилетних мужчин, которые не были бы рады поменяться с ним статью и внешним видом. Его отношение к невесте отличалось изысканным вкусом и чувством меры, без которой самая нежная преданность, учитывая разницу в их годах, показалась бы смешной. Не приходилось сомневаться в том, что он искренне восхищен ею и всем вполне доволен. Я даже склонен думать, что он был к ней больше привязан, чем стремился показать, догадываясь о ее ответных чувствах к нему. Знание света, должно быть, подсказывало ему, что пятидесятилетнему мужчине легче стать любовником женщины, которая годится ему в дочери, чем юной девушке — увлечься мужчиной, которому впору быть ее отцом; он же был не тот человек, чтобы позволить порыву довести себя до абсурда. С моей собственной точки зрения, он идеально подходил на роль принца-консорта. Мне было трудно представить себе, что моя королева способна полюбить обыкновенного мужчину. А вот рядом с этим она могла бы жить, не теряя достоинства в моих глазах. При первой же нашей беседе он понял, что за чувства я к ней питаю. Многих на его месте это позабавило бы, а кое-кто и не преминул бы это показать. По какой причине, не могу сказать, но с тактом и учтивостью, льстившими мне, уже в одну из первых наших встреч он вытянул из меня признание столь откровенное, что за месяц, до того я не мечтал бы доверить его и собственной подушке.
Хэл положил руку мне на плечо.
— Понимаешь ли, друг мой, как ты мудр? — сказал он. — В, твоем возрасте все мы любим некое создание нашего воображения. И если бы только мы могли удовлетвориться тем, что боготворим лишь вечную беломраморную статую! Но нет, мы — глупцы. Мы молим богов дать ей жизнь, и от наших пылких лобзаний она становится женщиной. И я тоже любил, когда мне было столько лет, сколько тебе, Пол. Твои соотечественники, они такие практичные, они признают только один вид любви — любовь деловую, которая — как это сказал поэт? — «умерена спасительным рассудком». Но ведь у любви много граней, ты же понимаешь, друг мой. Ты умен, ты их не спутаешь. Она — она была дитя гор. Каждый день я ходил за три лье к мессе, чтобы восславить ее. Не будь я дураком и так все и оставь — каждый день моей жизни был бы расцвечен воспоминаниями о ней. Но мне не хватило ума, друг мой; я превратил ее в женщину. Э! — тут он брезгливо отмахнулся, — и что за жирная уродина вышла! Каких трудов мне стоило от нее избавиться! Никогда не надо даже притрагиваться ни к чему красивому; руки у нас такие неловкие, мы портим все, к чему бы ни прикасались.
Хэл вернулся в Англию только в конце года; к тому времени граф и графиня Гескар — хотя мне и было позволено называть ее Барбарой, я никогда этим не пользовался; «графиня» устраивало меня больше — уже поселились в пышном парижском особняке, который им купил старый Хэзлак.
Это была высшая точка карьеры старика Хэзлака, и единственное, о чем он немного сожалел, — это о том, что, при таком-то приданом, Барбаре не удалось выйти замуж еще удачнее.
— Уж эти мне иностранные графы, — ворчал он шутливо, — надеюсь, в свете их ценят больше, чем в Сити. Там-то красная им цена — сотня гиней, да они и того не стоят. Вот, кто была та девушка-американка, что вышла за русского князя на прошлой неделе? Она дала за него миллион долларов, а сама — дочь оптового торговца обувью! Нашим девицам до такого далеко.
Но все это было до того, как он познакомился со своим будущим зятем. Потом он успокоился и до самого дня бракосочетания по-детски ликовал. Под руководством графа он благоговейно и почтительно изучал историю фамилии Гескар. Принцы, вельможи, военачальники — блестящие золотые плоды на раскидистых ветвях генеалогического древа. Почему бы не вернуть этому роду былую славу, примешав к полуиссякшей струйке голубой крови мощный поток крови красной, густой и бурлящей, настоянной на трудах и заботах в мрачных лабораториях подземного мира? В воображении старый Хэзлак уже видел себя дедом канцлеров и прадедом королей.
— Я заложил фундамент, а ты воздвигнешь здание, — так он сказал ей как-то вечером в моем присутствии, лаская толстыми пальцами ее золотые кудри. — Хорошо, что ты не родилась мальчишкой. Мальчишка, по всей вероятности, промотал бы деньги, и наше имя снова утонуло бы в сточной канаве. Даже будь он из другого теста, все равно был бы просто еще одним дельцом и дальше, чем я, не забрался бы. Своего первого сы-на ты назовешь Хэзлаком, Пусть первенца всегда так зовут. Это имя еще прогремит по всему миру, и не только из-за денег.
И я начал понимать, какие силы сформировали — а может быть, испортили — характер Барбары. Никогда не думал, что он способен беспокоиться о чем-то, кроме денег и наживы.
Свадьба, само собой разумеется, была невозможно пышной. Старый Хэзлак знал, как подать товар, и не пожалел ни денег, ни сил, так что это событие стало гвоздем сезона — по крайней мере, так писали светские газеты. Миссис Хэзлак, к примеру, была из тех женщин, которых трудно заметить даже на их собственной свадьбе; то, что на свадьбе дочери она была «со вкусом одета в серое газовое платье в белый горошек, расшитое шелковым муслином», я узнал на следующий день в «Морнинг Пост». Самого старика Хэзлака приходилось все время разыскивать. В самом конце церемонии, после долгих усилий, я наконец обнаружил его на ступеньках лестницы, ведущей в подземелье.
— Ну что, кончилось?. — спросил он, утирая лицо огромным носовым платком, В руке у него было маленькое зеркальце.
— Все кончилось, — ответил я, — вас ждут, ехать пора.
— Знаешь, меня всегда, когда я волнуюсь, пот прошибает, — объяснил он. — Избавь меня от этого, если можешь.
Когда же я его увидел снова, двумя или тремя днями позже, уже наступила реакция. Он сидел в огромной библиотеке, в окружении книг, которые ему никогда бы даже не пришло в голову раскрыть, так же, как и взять аккорд на изумительном, инкрустированном серебром рояле, украшавшем его гостиную. С ним произошла перемена. Казалось, что полнота его, обычно наводившая на мысль о раздувшемся до крайней степени от самодовольства воздушном шаре, как-то уменьшилась, съежилась. Тогда я не обратил на это внимания, думая, что мне показалось, однако это было так; перед смертью он стал просто кожа да кости. На ногах у него были старые домашние туфли, и он курил коротенькую глиняную трубочку.
— Ну, — сказал я, — все сошло хорошо.
— У всех все сошло хорошо, — проворчал он. Он сидел, склонившись к огню, и, хотя погода была теплая, вытянул руку к пламени. — Теперь разве что мне осталось сойти — в мир иной, все только этого и ждут. Тогда все будет в порядке.
— Не думаю я, что они ждут вашей смерти, — ответил я, смеясь.
— Ты хочешь сказать, — откликнулся он, — что я —.курица, которая несет золотые яйца. Да, но знаешь, яйца бьются, да и много бывает испорченных.
— Зато из остальных вылупляются замечательные цыплята, — возразил я. Мы что-то совсем запутались в этом сравнении; так обычно и бывает в разговоре.
— Вот если бы я помер на этой неделе, — произнес он — и замолк, считая в уме, — я бы стоил, грубо говоря, парочку миллионов. А в будущем году в это же время я уже, может буду должен с миллион.
Я сел против него.
— А к чему рисковать? — предложил я, — Вам-то точно хватит. Почему бы не уйти на покой?
Он рассмеялся.
— Думаешь, дружок, я этого себе не говорил — уже тысячу раз? Не могу; я игрок. Самое раннее мое воспоминание — это, как я играю в пристеночек. Есть люди, Пол, — сейчас они умирают в работных домах, а когда-то я их хорошо знал; иногда я их вспоминаю и думаю: лучше бы и не знал вовсе, — которые в любой момент могли все бросить и иметь тысяч двадцать в год. Пойди я к любому из них и предложи хотя бы сотню фунтов, он бы тут же на все накупил акций, не успей я отвернуться, и отправился бы с ними играть на Треднидл-стрит. У нас это в крови. Я и на смертном одре буду играть на бирже, и так и отправлюсь на тот свет, с телеграфной лентой в руке.
Он поворошил в камине. Взметнувшееся пламя озарило комнату.
— Но пока я туда не собираюсь, — рассмеялся он, — а когда соберусь, то буду самым богатым человеком в Европе. Главное — чтобы голова работала, вот мой секрет. — Наклонившись ко мне, он перешел на шепот. — пьют они, Пол, — они так пьют!.. Все в головах у них путается, на тыщу вопросов надо ответить за пять минут. И все время — тик-так, тик-так, часы-то стучат. Эти акции упали, те поползли вверх. — То одни слухи, то другие. Здесь можно состояние потерять, а здесь приобрести. И все за одну секунду! Тик-так, тик-так, будто гвозди в гроб заколачивают. Боже! Хоть бы пять минут спокойно подумать. Захлопнуть дверь, запереть на ключ. Бутылочку достать. Вот тебе и конец. Пока от этого удерживаешься, все в порядке. Ясный, холодный ум, быстрая реакция — вот в чем секрет.
— Да стоит ли это того? — поинтересовался я. — Уж вам-то всего хватает.
— Власть, Пол. — Он хлопнул по карману брюк, и золотые и серебряные монетки там весело зазвенели — Вот что правит миром. Мы, Хэзлаки, пойдем в гору, короли с принцами нам в кумовья набиваться станут, а мы их будем за ухом чесать, да по спине похлопывать — почему нет? И раньше так бывало. Мои дети, дети старого Ноэля Хэзлака, сына уайтчепельского мясника! Вот моя родословная! — Он снова хлопнул по своему звонкому карману. — Мой род древнее ихнего! И он наконец вступает в свои права! Деньги — тот, у кого они есть, — вот настоящий король! Это наш род правит миром — род тех, у кого есть деньги; и я возглавляю его.
Огонь в камине угас, и комната окуталась мраком. Некоторое время мы помалкивали.
— Правда, тихо? — сказал старый Хэзлак, подняв голову.
Слышен был только треск углей в камине.
— Теперь, наверно, всегда так будет, — продолжал Хэзлак. — Моя-то старуха ложится сразу после ужина. Раньше-то, пока она была тут, все было по-другому. Как-то все было на месте — и дом, и лакеи, и все прочее, — пока она была в центре. Теперь, когда она уехала, старушке страшно. Она хочет убраться подальше. Бедняжка Сюзанна! Маленький деревенский трактирчик, где она хозяйничает, а я суетливо копошусь за стойкой — вот чего ей надо, бедной моей старушке.
— Но вы же будете их навещать, — сказал я, — да и они станут приезжать к вам.
Он покачал головой.
— А на кой черт я им сдался? Что же я буду путаться у них под ногами? Я человек простой, и с какой стати мне строить из себя аристократа? На это-то у меня ума хватает.
Я засмеялся. Мне захотелось утешить его, хотя я и понимал, что он прав.
— Так ведь и дочка ваша — девушка простая, — сказал я.
— Ты так думаешь? — ухмыльнувшись, спросил он. Н-да, не высокого ты о ней мнения. Когда-то была у меня дочурка… фаршируешь, бывало, колбасу, а она повиснет у тебя на шее и визжит: «Ах, ты, поросеночек мой». Тоща ей плевать было на то, что за слова у меня с языка слетают, или что у меня руки вечно сальные Жили мы в Уайтчепеле, Я был мясником, она — мясниковой дочкой. Так бы мы и жили, пока бы я не окочурился. Так нет же, взбрендило мне сделать из нее леди. Леди-то из нее получилась, да вот дочурки у меня не стало. Отдал ее в школу и чувствую — чем больше учится, тем больше меня презирает. Она-то не виновата, сам дурак. Захотел сделать из девчонки леди — вот и получи! Но порой она меня бесила. Ишь, барыня какая выискалась! Забыла, чей хлеб ешь? Я понимал, что осади я ее, и она опять станет моей дочкой, не осада — все потеряно. Обидно мне было. Вернуть ее было еще не поздно. Но и сам-то я хорош. Ладно, думаю, вернется она ко мне, будет, как я, замуж выйдет за такого, как я, детишек нарожает таких же, как я. Так я же таких, как я, терпеть не могу? Зачем мне все это? А за все надо платить — что хотел, то и получай. Сколько заплатил, — столько и заплатил, раз хлопнул но рукам, значит, дело сделано. Но заплатил, скажу тебе, немало. Он встал и выколотил трубку.
— Позвони в колокольчик, Пол, — попросил он. — Пусть зажгут свет и принесут что-нибудь выпить. Не обращай на меня внимания. Что-то сегодня накатило.
Прислуга замешкалась. Он положил мне руку на плечо; на этот раз она показалась мне тяжеловатой.
— Бывало, Пол, я всё страдал, — сказал он. — А ну как вы поженитесь? Н-да, думаю, ну и зятек мне достанется. А ведь поженись вы, она была бы мне хоть чуточку поближе. Да тебе-то такое, небось, и в голову не приходит.