XII
Не могу сказать, сколько именно времени было посвящено нами на разработку плана будущей повести, потому что в лежавшем предо мною Дневнике, или, вернее, протоколе наших заседаний не хватает последних страниц. Наверное они были написаны на отдельных листках с тем, чтобы потом приобщить их к тетради; но мы не сделали этого, и листки затерялись.
Достоверно лишь то, что в течение двух месяцев мы совсем не собирались, — должно быть, в то время, когда я и жена, окончательно разочаровавшись в нашей «речной даче», рыскали с утра до ночи по Лондону в поисках новой городской квартиры и, отыскав, наконец, подходящую, переселялись в нее и устраивались в ней.
13 сентября было запротоколено новое заседание, на котором было решено выбрать в герои человека «типа Чарли Босуэла». Это было не только записано, но даже подчеркнуто.
Бедный Чарли! Я теперь не могу себе и представить, что мы в нем тогда находили геройского. Как сейчас вижу его розовое лицо, омоченное струями слез по тому поводу, что беднягу заставили утопить трех белых мышей и одну ручную крыску, которую он, в нарушение школьных правил, потихоньку воспитывал под своею кроватью в дортуаре. Когда ни в чем не повинные существа испустили в ведре свое последнее дыхание, мальчик, весь сотрясаясь от рыданий, бережно зарыл своих любимцев в землю, оросил крохотную могилку новыми ручьями слез и торжественно поклялся, что никогда больше не будет нарушать школьных правил и огорчать своих добрых родителей непослушанием старшим.
Однако недели через три он вновь был уличен в том, что держит у себя под кроватью животных. Это была пара прехорошеньких беленьких кроликов. Их тоже конфисковали и объявили, что передадут в местный зоологический сад, а виновного подвергли установленному на этот случай наказанию. Через два дня нас за обедом угощали жареными кроликами. Чарли плакал и кричал, что это — его кролики, и что он лучше с голоду умрет, чем будет их есть. Он действительно не стал есть и с большим трудом сдерживался, чтобы не выбежать раньше времени из-за стола. После же обеда он задал здоровую трепку тому из товарищей, который выпросил себе порцию, от которой отказался он, Чарли.
С тех пор Чарли ни разу больше не был клятвопреступником; его даже ставили всем остальным ученикам как пример послушания, усердия к учению и еще целого ряда добродетелей. Он брал в школьной библиотеке одни религиозно-нравственные книжки, подписывался на два миссионерских журнала и посылал сбереженные ими гроши в редакции этих журналов для передачи в «кассу бедных миссионеров».
По выходе из школы он попал в веселую компанию, с которой принялся кутить, потом каялся с торжественным обещанием исправиться, но, поддавшись искушению, снова делал разные глупости, затем опять каялся и клялся, что теперь начнет вести примерную жизнь, однако продолжал прежнюю.
Несчастье его состояло в том, что он слишком рано остался самостоятельным, получив большое наследство после умершего отца, и был бесхарактерен. Находясь постоянно под чьей-нибудь твердой властью, как в школе, он, очень может быть, сделался бы и в жизни таким же примерным гражданином, каким был образцовым школьником. Но такой власти не было, и он впадал из одного легкомысленного увлечения в другое, постоянно каялся, предавался самобичеванью, собирался начать «новую жизнь» и продолжал старую.
Он решился жениться на одной девушке, которая была такая же бесхарактерная, как он, поэтому не могла держать его в руках, и дело года через два кончилось тем, что он в один скверный осенний день застрелился.
По-моему, в нем ничего не было героического, если не считать его последнего поступка; но ведь и этот «эффектный» уход со сцены был обусловлен скорее малодушием, чем мужеством.
Что касается мужества, я могу привести интересный анекдот об одном молодом прусском офицере, рассказанный мне старым немцем, с которым познакомился в клубе.
— Офицер этот, — повествовал немец, — за какой-то подвиг во время австро-прусской войны был награжден Железным крестом. Это самый высший знак отличия в нашей армии. Получившие этот орден обыкновенно очень чванятся им, что, впрочем, и понятно, так как зря он никогда не дается. Этот же офицер, наоборот, совсем не интересовался своим орденом, запер его в стол и надевал только в необходимых случаях, когда это требовалось служебным уставом. Однажды я спросил его о причине такой странности, и он откровенно объяснил мне ее, взяв с меня слово не называть его имени, если я вздумаю рассказать другим эту историю.
Во время похода, будучи еще молодым поручиком, он как-то раз отстал от своего отряда и, не имея возможности догнать его, пристал к другому. Таким образом он совершенно неожиданно, вместо резерва, очутился во фланге главной действующей армии. Центр армии бился с наступавшим на него врагом, а фланги пока бездействовали.
Потом битва приняла такой оборот, что стали задеваться и фланги. Был отдан приказ приникнуть к земле. Ряды опустились ничком на сухую каменистую почву и лежали неподвижно, ожидая своей участи. Вокруг свистели пули и разрывались снаряды. Шум был адский. Молодого поручика, бывшего в первый еще раз в огне, охватил ужас, усиливавшийся по мере того, как вокруг него, в передних рядах стали взлетать на воздух разорванные в клочья тела. Наконец гранатой сорвало голову одному из его ближайших соседей, и горячая кровь обрызгала его лицо. Он чуть приподнял голову и взглянул на остальных товарищей: мертвенно-бледные, они дрожали от охватившего их ужаса. Это все были такие же молодые люди, как он, и никому из них не хотелось умирать, тем более, что они находились в полном бездействии, не будучи в состоянии принять активного участия в кипевшей вокруг них битве.
Не помня себя от смертельного ужаса, весь этот отряд, по молчаливому уговору, пополз за угол пригорка, где все и укрылись, а потом, полежав немного и видя, что никто не замечает их отсутствия, поднялись на ноги и принялись во весь дух улепетывать, куда глаза глядят, лишь бы быть подальше от места бойни.
Разумеется, все потеряли головы, иначе вспомнили бы, что, если бы им и удалось скрыться где-нибудь в безопасном месте, их стали бы судить за дезертирство с поля битвы, а за это, как известно, полагается расстрел, то есть, в сущности, тот же самый конец, которого они хотели избежать таким позорным для солдата поступком.
Но судьба иногда творит удивительные вещи. По пути беглецы наткнулись на скрытую между холмами неприятельскую батарею, и в них вдруг проснулся геройский дух. Эта горсть людей (их было всего поручик и четверо рядовых) выхватила сабли и с криками «ура» бросилась на батарею. Артиллеристы и защитники батареи (а их было человек двадцать, а может статься, и более), испуганные неожиданным нападением с тыла и, вероятно, полагая, что на них напирает большой отряд, бросились в бегство, оставив свои орудия на произвол судьбы.
Вид бегущих врагов вызвал такую воинственность в поручике, что он увлек своих солдат в погоню за бежавшими неприятелями. Половину ему удалось уложить и несколько человек взять в плен.
Когда, чрез несколько времени, сюда прискакал отряд прусской кавалерии, получивший сведение о скрытой батарее, то нашел ее в руках поручика и его четырех солдат, а всю местность — усеянную телами австрийцев, уложенных этой горсточкою «храбрецов», и, вдобавок — пять человек, забранных в плен.
На следующий день поручик был призван в главную квартиру.
— Господин поручик, потрудитесь запомнить, что его величество не требует от младших офицеров предпринимать что-нибудь на собственный страх и риск, — строгим голосом сказал ему начальник штаба. — Запомните также, что нападать на целую батарею с четырьмя людьми — не долг службы, а — безумие. Объявляю вам, что вы за такое самовольство подлежите полевому суду.
Генерал немного помолчал, с восхищением и состраданием глядя на побледневшее лицо молодого офицера, потом другим тоном прибавил:
— Но, быть может, его величество отнесется к вам снисходительно, ввиду проявленной вами храбрости, к счастью, увенчавшейся успехом. Ждите его милостивого решения.
— Его величество, — заключил свой рассказ поручик, — отнесся ко мне не только милостиво, но даже сверхмилостиво, пожаловав меня кавалером ордена Железного Креста. Но я сознавал и сейчас сознаю, что, в сущности, вовсе не заслужил этого отличия, почему и прячу его, чтобы оно не напоминало мне о моей трусости, непростительной для офицера.
Немец, рассказавший мне этот анекдот, сам сильно смахивал на отставного военного, поэтому я не без основания подозреваю, что он-то и был героем анекдота.
Под протоколом от 14 ноября нет подписи Брауна, потому что еще ранее он перестал бывать у меня. Из протокола от 24 декабря видно, что Мак-Шонесси сделал нам пунш по «собственному» рецепту; от этого пунша вся рождественская неделя была для нас испорчена: все трое, не исключая и самого изготовителя, страдали почти непрекращающейся рвотою, и не попади мы в руки опытного врача, нам, пожалуй, не дотянуть бы и до Нового года.
Запись под числом 8 февраля свидетельствует, что из состава нашего литературного товарищества выбыл еще один член — Мак-Шонесси. Джефсон в этот вечер превзошел самого себя в красноречии, когда наша беседа зашла на тему значения литературы вообще. Эта тема не раз уже обсуждалась нами на наших первоначальных «пленарных» заседаниях, но никогда еще Джефсон не говорил с таким воодушевлением и с такою всеисчерпывающею силой, как именно в этот вечер, почему я и считаю нелишним привести его блестящую речь целиком.
— Мне страшно надоело вечное кудахтанье о книгах, — говорил он, — надоели эти длинные столбцы критических заметок о книгах; толстые книги о книгах; крикливые похвалы одним автором и такие же крикливые порицания другим; глупейшее поклонение новеллисту Тому, не менее глупое оплевывание поэта Дика и ядовитое глумление над драматургом Херри. Во всем этом нет ни честности, ни даже смысла. Слушая господ критиков, этих самозванных верховных жрецов культуры, можно подумать, что человек существует для литературы, а не литература — для человека. Мысль работала за несколько уж тысячелетий до изобретения книгопечатания, и те люди, которые написали лучшие книги, не нуждались в услугах критиков. Книги имеют свое место в мире, но не они цель его создания. Книги не самодовлеющи, а представляют собою лишь известные предметы обихода, наряду с бычачиной и бараниной, с запахом моря, с прикосновением руки, с воспоминанием о несбывшейся надежде и всеми другими явлениями того или иного порядка в нашей грустной жизни. Между тем мы говорим о книгах так, точно они представляют собою голос жизни, а не слабое лишь его отражение. Рассказы хороши, когда они действительно только рассказы, — хороши как первые подснежники после долгой зимней спячки природы, как карканье галок и ворон при заходе солнца. Но мы давно уже не пишем настоящих рассказов, а взялись за составление «человеческих документов» и за анатомирование человеческих умов и душ…
Джефсон круто оборвал свою речь и, выпустив несколько огромных клубов дыма, продолжал возбужденным тоном:
— Знаешь, дружище, что напоминают мне те бесчисленные «психологические этюды», которые нынче в таком ходу? Обезьяну, ищущую у другой обезьяны паразитов… В самом деле, что именно показывает нам анатомирующее перо? Человеческую природу, скажешь ты? Нет, оно обнажает перед нами лишь уродливые уклонения этой природы, и больше ничего.
Есть история об одном пожилом бродяге, который, в силу несчастливо сложившихся для него обстоятельств, попал в тюрьму. Там его два раза в день купали с целью смыть с него накопившуюся десятилетиями грязь и кстати узнать его настоящий вид. Целую неделю продолжалось это купанье, пока, наконец, не добрались до открытия, что на нем надета такая плотная фланелевая рубашка, но ни вода, ни мыло и никакие другие пособия не могли помочь возившимся с ним людям открыть то, что таилось под этой рубашкой, кроме новых, уже несмываемых слоев грязи.
Этот бродяга символизирует для меня совершенное человечество. Оно так долго носило на себе нагромождения всяких условностей, что, в конце концов, они так слились с ним в одно целое, что совершенно невозможно различить, где кончаются наслоения привычек и где начинается настоящий человек. Наши добрые свойства объявляются простым манерничаньем, а наши пороки — естественными и неотъемлемыми от человеческой сущности. Вкусы прививаются нам насильственно, а чувства предписываются по заранее составленным рецептам. Насилуя себя мы научаемся курить сигары и трубку и пить виски, заниматься классической музыкой и корпеть над руководствами к изучению наук и искусств.
В молодые годы мы восхищаемся Байроном и пьем шампанское, а лет двадцать спустя увлекаемся Шелли и требуем коньяку. В школе нам говорят, что Шекспир — величайший поэт всех времен и народов, а Венера Медицейская — величайшее произведение скульптуры, и мы всю жизнь надрываемся, крича с чужих слов, что нет поэта выше Шекспира и скульптурного произведения — выше Венеры Медицейской. Если мы родились во Франции, то мы любим своих матерей, а если в Англии — любим собак и добродетель. По умершему близкому родственнику мы носим траур целый год, а по менее близкому — лишь три месяца. По прописной морали мы строим свою внешнюю жизнь и каемся в своих прегрешениях, чтобы затем снова грешить.
В сущности мы не что иное, как костюмированные для известных ролей марионетки. Говорим мы не своим голосом, а голосом того, кто нами управляет, т. е. голосом условности. Все наши чувства, мысли, страсти, радости и страдания вызываются лишь нажимом на имеющиеся в нас пружины.
Человека можно сравнить и с тем огромным свертком, тяжесть которого ближе всего чувствуют наши кормилицы. Этот сверток составлен из нескольких одеял, простынь, вороха батиста и кружев, и можно подумать, что в нем находится нечто крупное, а на самом деле в глубине этого свертка копошится крохотное, сморщенное существо, которое, кроме крика полной беспомощности, ничем не может проявить себя.
— Что же касается собственно нашей пишущей братии, — продолжал оратор после небольшого перерыва, во время которого он закуривал новую трубку, то мы сидим за нашими письменными столами, думаем-думаем, пишем-пишем, но из наших дум и из-под нашего пера выходит все одно и то же, с переменою лишь имен да названий мест действия. В незапамятные времена все это люди рассказывали друг другу, а мы это пишем, — вот и вся разница. И вся суть этих рассказов следующая: «Жил-был мужчина, который любил женщину» или наоборот, и больше нет ничего. Критики вопят, что это не ново и требуют другого, «свежего», «оригинального», воображая, что в нашем старом мире может быть что-нибудь новое…
Здесь мои записки обрываются. Повесть, которую мы собирались написать вчетвером, так и не была написана.
Это напоминает мне прелестный детский рассказ, читанный мною много лет тому назад. Один маленький мальчик ухитрился взобраться на радугу. Там, за большою темною тучей, он увидел чудесный город с золотыми домами, с улицами, вымощенными серебряными плитами, со сказочно прекрасными дворцами и величественными храмами, где стоило только один раз преклонить колени, чтобы быть очищенными от всяких грехов. Город был залит тем многоцветным сиянием, которым отличается сама радуга. Люди в нем были краше ангелов и, вообще, все в этом городе было воплощением чистейших грез юного поэта. Город этот назывался «городом невыполненных человеческих намерений».