Половина субботы 24-го и немного воскресенья 25-го
Затруднительность вести дневник. — Купанье вместо умыванья. — Немецкие постели. — Как нужно ими пользоваться. — Повадки и обычаи германского воинства. — Мысли без слов. — Странный обычай
Путаю дни, а потому запутывается и мой дневник. Это происходит от того, что я нахожусь в условиях, вовсе не подходящих для человека, желающего вести дневник. Ведь по-настоящему мне следовало бы спокойно усесться письменный стол, часов этак в одиннадцать вечера, последовательно записывать все, что происходило со мной течение дня. Но в продолжение моего путешествия я в это время или качусь с пассажирами в вагоне, или только продираю глаза после сна, или же, наоборот, собираюсь ложиться. В дороге нельзя выбрать определенные часы для спанья, а приходится пользоваться для этого как попало разными случаями. Ложиться тогда, когда есть в готовности постель и время.
Нынче, например, нам удалось поспать после полудня, а сейчас мы собираемся завтракать, и я положительно не могу сообразить, какой у нас сейчас день — вчерашний, сегодня или завтрашний.
В виду всего этого, мне, разумеется, нечего и мечтать о правильном ведении дневника, и я буду записывать в него когда и как попало, только то, что может заинтересовать моих будущих читателей.
И вот я начинаю (или, вернее, продолжаю) свои записи.
Попав в Кёльн, мы, прежде всего, имели удовольствие выкупаться в Рейне… Собственно говоря, мы рассчитывали лишь умыться в Кёльне (с того печального момента, когда мы покинули счастливую Англию, нам ни разу не представилось случая как следует умыться), но вместо того пришлось выкупаться.
Остановившись в первоклассной (как нас уверял проводник) гостинице, мы первым делом захотели умыться.
Но, увидев то, что на этот случай было приготовлено в отведенном нам номере — игрушечный умывальный прибор и крохотное полотенчико, мы решили, что лучше и не пытаться употребить в дело эти игрушки: все равно ничего, кроме размазывания грязи, не выйдет. Скорее мог бы Геркулес вычистить запущенные конюшни царя Авгия простою метелкою, нежели мы почище вымыться при данных условиях.
Призвав звонком служанку, мы стали объяснять ей, что нам нужно хорошенько умыться, очиститься от дорожной пыли и копоти, а для этого недостаточно такого игрушечного умывального прибора, и мы просим снабдить нас «настоящим», большим, тазом, соответствующим количеством воды и двумя полотенцами «приличных» размеров. Служанка, степенная особа лет пятидесяти, сдержанно ответила, что, к сожалению, у них в гостинице других умывальных приборов и полотенец не имеется, и, вполне сочувствуя нашей потребности в «основательном» мытье, посоветовала нам отправиться прямо на реку, воды в которой, по мнению этой дамы, будет вполне достаточно для нас.
Мне показалось, что служанка издевается над нами, но Б., более рассудительный в таких случаях, чем я, успокоил меня, объяснив мне, что служанка, очевидно, намекает на купальни на реке, и добавил, что находит этот намек вполне соответствующим данным обстоятельствам, а потому советует им воспользоваться. Я согласился с его доводами, и мы отправились купаться в Рейне, который, кстати сказать, был в это время особенно полноводен, после недавних весенних ливней.
Увидев вблизи эту знаменитую реку, я сказал своему спутнику:
— Да, тут, действительно, вполне хватит для нас воды, если бы даже мы с тобою были еще запыленнее и закопченнее.
Я много наслышался и начитался похвал Рейну и был очень доволен представившейся возможностью лично убедиться в том, что эти похвалы вполне соответствуют действительности, по крайней мере, в той их части, которая касается обилия и свежести вод так прославленной германскими поэтами их родной реки.
Впоследствии мне, однако, пришлось несколько раскаяться в том, что мы с Б. отполоскали с себя в этой реке всю грязь, насевшую на нас за время нашего переезда из Дувра в Кёльн. Раскаяться меня заставило следующее обстоятельство. Кое-кто из наших общих знакомых ездили после нас в Кёльн и, вернувшись оттуда, уверяли, что мы с Б. «испортили» Рейн, так сильно взбаламутив его своим купаньем. Не пострадало только торговое судоходство, а пассажирское совсем прекратилось. Взглянув на страшно загрязненные воды Рейна, никто даже из завзятых туристов не соглашался плыть по нему на пароходе, и все, точно сговорившись, стали продолжать путь по железной дороге. Даже обычные катанья прекратились по этой реке. Клятвенные уверения пароходных агентов, что Рейн в это время года всегда бывает таким мутным благодаря наносам с гор, среди которых он протекает, оставались гласом вопиющего в пустыне, и пароходные общества вынуждены были прекратить свою деятельность до лучших времен.
— Наносы с гор, действительно, всегда бывают весной, но одни они не могут так грязнить огромную реку, — возражали туристы. — Мы это отлично понимаем. Очевидно, в нынешнем году тут действовала какая-нибудь особенная причина. Река стала неестественно грязна, что внушает нам некоторые подозрения. Поэтому мы лучше не будем ездить по ней в этот сезон, а посмотрим, что скажет следующий, в будущем году.
И все это благодаря мне и моему спутнику, а вернее, коварному совету служанки, которому мы с Б. так легкомысленно поспешили последовать!
Выкупавшись, мы пожелали лечь спать, благо находились в таком учреждении, где полагаются постели. Однако наше благое намерение оказалось выполнимым далеко не так просто, как мы думали.
Дело в том, что спать на немецких постелях довольно мудреная задача для степенного англичанина, привыкшего всю жизнь пользоваться своею постелью. Прежде всего мы с Б., как ни оглядывались в нашем помещении, нигде не видели и признака постели. Заметили только в одном из углов нечто вроде корыта с наваленными в нем какими-то детскими подушечками, скатертями и салфетками. Нам казалось, что это корыто оставлено здесь случайно. По всей вероятности, его несли из прачечной в детскую, но ошиблись дверью и сунули сюда, а может быть, вышло и наоборот, хотя все, что было в корыте, блестело чистотой и белизной и едва ли нуждалось в стирке. Да к тому же, насколько нам было известно, в стирку принято отдавать одни наволочки, а не самые подушки, притом же белье переносится с места на место обыкновенно не в корытах, которые служат специально для стирки, а в корзинах… Впрочем, здесь, в Германии, очевидно, другие порядки, чем у нас в Англии.
Точно такое же корыто оказалось и в другом углу комнаты.
С целью выяснить интересовавший нас вопрос, мы снова позвонили служанке, и я сказал ей:
— Должно быть, вы ошиблись номером? Нам нужно такое помещение, в котором были бы постели.
Служанка с удивлением посмотрела на меня, потом на моего спутника и, улыбнувшись, ответила:
— Да ведь этот номер и есть с постелями.
— А где же они? — продолжал я.
— Да вот одна, — разве вы не заметили? — проговорила служанка, указывая на корыто в углу.
— Так это называется у вас постелью?! — вскричали мы с Б. в один голос, изумленно вытаращив глаза. — Но как же на ней спать?
Служанка, потупив глазки, объяснила, что ответить на этот вопрос обстоятельно не может, так как никогда не имела случая наблюдать спящих мужчин, да и не пыталась составить себе об этом ясного понятия. Однако полагает, что, вероятно, и мужчины спят на постели, улегшись на нее.
— Да разве возможно улечься как следует в этом ящике? — возразили мы. — Он чересчур короток и узок.
Подумав немного, служанка заявила, что спали же на этой постели другие люди, и высказала предположение, что, быть может, они свертывались крендельками.
Б. уже видал виды и, чтобы прекратить спор, объявил, что попробует спать, также свернувшись в виде «кренделька». (Это при его высоком росте и полноте-то!)
Но я не желал так скоро сдаться и продолжал рисовать общую картину.
В самом деле, представьте себе такого путешественника по Германии, который никаких особенных видов еще не видывал и привык, чтобы вокруг него все было так, как дома. Такой путешественник непременно заявил этой номерной служанке, что он, пожалуй, попытается последовать ее доброму совету, но просит только приготовит постель как следует.
— Она уже готова, — получился бы ответ.
Путешественник, привыкший к своим домашним порядкам, воззрился бы на служанку, думая, что не принимает ли уж она его за какого-нибудь дикаря с южно-океанских островов, не имеющего ни малейшего понятия о благоустроенных постелях, поэтому и позволяет себе насмехаться над ним. Потом, круто повернувшись, он подошел бы к «корыту», схватил бы с него нечто, похожее на продолговатую подушку в белой наволочке, и спросил бы у служанки:
— Не можете ли вы объяснить мне, что это за штука?
— Это перина, — невозмутимо серьезно поясняет служанка.
— Перина? — недоумевающе повторяет путешественник, не веря своим глазам и ушам. — Гм? А я думал, это колыбельная подушка или, быть может, что-нибудь еще в этом роде. Но если это, по-вашему, «перина», то с какой же стати она положена наверх?.. Что вы меня дурачите? Раз я мужчина и иностранец, вы воображаете, что и не знаю, какие бывают настоящие перины и постели?
— Постель эта вполне настоящая и сделана как следует; перина всегда кладется сверху всего остального, — продолжает поучать служанка.
— Сверху? — снова повторяет путешественник с еще большим недоумением.
— Да, конечно, так, сударь.
— А где же одеяло?
— Внизу, под периною.
— Внизу?! Ну, моя милая сударыня, мне кажется, что я вас не понимаю, или вы не хотите понять меня. Слушайте: ложась спать, я привык иметь перину внизу, под собой, а одеяло сверху, над собою, понимаете? Но решительно не в состоянии представить себе, как это я буду лежать на одеяле, накрыв себя периною, подушкою или тюфяком. Если, повторяю, вы шутите со мною, то предупреждаю вас, что я в эту минуту вовсе не расположен к шуткам.
Служанка божится и клянется, что она вовсе и не думает шутить, а говорит истинную правду. У них принято делать постели именно так, как она тут устроена. Если же господин путешественник находит ее неудобною для себя, ему придется спать на полу. Ничего другого она, служанка, предложить не может.
Путешественник пожимает плечами и разводит руками. Он чувствует, что многое мог бы возразить этой упорной особе, но сознает, что это будет лишь бесполезной тратой времени, и покоряется своей участи.
— Ну, хорошо. Принесите мне хоть подушку. Попробую улечься в вашем корыте и заснуть, если это удастся.
Служанка говорит, что под постелью (под этим словом она подразумевает то, что в Германии служит периною) находятся целых две подушки, и в доказательство вытаскивает из-под перины пару крохотных плоских пуховичков и с торжеством показывает их прихотливому, по ее мнению, постояльцу.
Тот в отчаянии разводит руками и вскрикивает:
— Да разве это подушки для взрослых людей?! Это для кукол. Они не годятся даже для детей. Дайте мне, говорю, настоящую подушку, на которой могла бы вполне поместиться моя усталая и разболевшаяся голова. Слышите? Не заставляйте меня окончательно потерять терпение.
Но служанка, тоже, по-видимому, начинавшая терять терпение, возражает, что у нее и без того много дела и что ей некогда по целым часам толковать о постелях.
— Хорошо, я не буду вас дольше задерживать, — говорит путешественник, понимающий, что номерная служанка действительно не для него одного держится в гостинице. — Вы только покажите мне, как у вас люди ложатся на эту постель, а остальное я, быть может, как-нибудь и сам смекну.
Служанка, скрепя сердце, исполняет просьбу страшно надоевшего ей постояльца и спешит потом удалиться.
Путешественник с тяжелым вздохом раздевается и, внимательно осмотрев со всех сторон корыто, делает попытку улечься в нем. Но прежде всего он не знает, что ему делать с подушками: положить их под голову или только прислониться к ним головою. Делая соответствующие эксперименты, он больно ушибает голову о ту часть корыта, которая изображает изголовье. Невольно вскрикнув от боли, он стремительно всем корпусом отодвигается, так, чтобы голова была пониже, но при этом движении упирается пальцами ног в заднюю перекладину корыта, что причиняет ему еще более сильную боль, имеющую, к тому же, особенно раздражающий всю нервную систему характер. Не верящие этому могут проверить это собственным опытом, который, как известно, убедительнее всяких слов.
— Ах, черт возьми! — невольно сквозь зубы восклицает злополучный путешественник, инстинктивно спеша подобрать ноги.
Но последствием этого действия постояльца является то, что оба его колена приходят в тесное и крайне неприятное соприкосновение с острыми краями долевой перекладины корыта. Для большей ясности я должен пояснить, что немецкие кровати имеют форму открытого плоского ящика, поэтому лежащие в них жертвы со всех сторон тесно окружены массивными деревянными перекладинами с острыми краями. Не знаю, из какого дерева выделываются эти орудия пытки, могу только сказать, что это дерево очень твердое, и при прикосновении к нему рукою или ногою оно издает своеобразный металлический звук.
После этих испытаний озадаченный постоялец несколько времени лежит совершенно неподвижно, затаив даже дыхание, в трепетном ожидании, что вот-вот коварные деревянные доски, среди которых он помещается, сами начнут толкать его. Однако, убедившись, что эти так искусно прилаженные один к другому куски металлоподобного дерева никаких самостоятельных действий не проявляют, он успокаивается и, осторожно расправляя ноги, старается придать себе по возможности удобное положение.
Лежит он, понятно, на перине, а не под нею, как делают немцы, а ту пикейную вещь, которая имеет размер средней величины столовой скатерти и, по объяснению служанки, употребляется с целью покрывать на день постель, пытается употребить вместо одеяла. Но это ему не удается, когда он подтянет ее к голове, остаются раскрытыми ноги, а если подтянет к ногам, — раскрыта вся грудь. На перине мягко и тепло, но прикрыться сверху во всю длину тела нечем.
Постоялец пытается свернуться клубком, но и это не совсем устраивает его: какая-нибудь часть тела все-таки остается неприкрытою и зябнет. Соображая, что только «человек-змей», которого показывают в цирках, отлично мог бы решить данную задачу — чувствовать себя удобно в немецкой постели, путешественник горько сожалеет, почему он не принадлежит к числу таких животных. Если он мог обогнуть ноги вокруг шеи, а голову засунуть под мышку, как было бы хорошо!
Но, стараясь, скрепя сердце, примириться со своей горе-участью, он со всевозможными предосторожностями снова решается вытянуться, насколько возможно, так чтобы согревать попеременно то нижнюю, то верхнюю часть тела.
Но это также оказывается не совсем удобным. Тогда злополучный постоялец пробует устроиться по немецкому способу, т. е. нагрузить перину на себя сверху; ему приходит на ум, что, должно быть, этот-то именно способ укрытия себя от ночной свежести и приспособлен к кроватям-ящикам. Однако и перина не прикрывает всего тела, как ни укладывайся под нею; кроме того, она так легка, что при каждом мало-мальски порывистом движении лежащего под нею летит на пол и ее приходится разыскивать в темноте.
Наконец решив, что только те и могут спать в этих причудливых постелях, которые их придумали, совершенно измученный путешественник схватывает перину и бросает ее в свободный угол комнаты. Потом он вытаскивает из-под преддиванного стола ковер, завертывается в него и ложится прямо на пол, положив голову на свернутую втрое перину, и только теперь забывается тяжелым сном.
В этом роде сделал и я, только с самого начала. Б. уступил мне перину, находя, что без нее ему будет удобнее, и обошелся двумя детскими подушками. Он — человек, привыкший к путешествиям и ко всяким положениям, а потому отлично умеет ладить со всякими неудобствами; не такой неженка, как я, которому нужно, чтобы повсюду было как дома.
Читатели могут спросить, отчего же никто из нас с Б. не догадался лечь на имевшийся, конечно, в номере диван. Мы бы как-нибудь и догадались это сделать, да дело в том, что диваны в немецких гостиницах совсем уж не приспособлены для спанья людей; они такого размера, что на них могут спать с полным удовольствием только кошки.
Как бы там ни было, но мы с Б. все-таки кое-как выспались, а когда проснулись, то увидели, что пора обедать, и отправились назад на вокзал железной дороги, где и пообедали.
Очевидно, в Германии железнодорожные буфеты посещаются не только пассажирами, но и местными обывателями, которые пользуются этими учреждениями как ресторанами. Во всяком случае, буфет кёльнского вокзала был полон местной публикой.
Всего больше там было военных, хотя немало присутствовало представителей и других классов. Военные были всех чинов, всех родов оружия и всех возрастов — насколько это допустимо по воинскому уставу. Против нас сидело четверо молодых рядовых. Пред каждым из них находилась кружка пива. Я в первый еще раз видел таких молодых по наружности солдат. Все они казались подростками, хотя, как мне потом говорили, им было по тридцати лет. Круглолицые, румяные, с ясными голубыми глазами и крохотными белокурыми усиками, но плотные, упитанные, они, однако, казались очень воинственными и готовыми каждый момент броситься на штурм любой неприятельской крепости. В промежутке между глотками пива они оживленно беседовали, вероятно о военных делах, а при проходе какого-нибудь офицера вскакивали как на пружинах, вытягивались в струнку и торжественно делали под козырек; офицер отвечал им также торжественно, после чего солдаты снова опускались на свои места.
Эту церемонию находившимся в буфете солдатам приходилось повторять то и дело. Офицеры разных рангов проходили чуть не сплошною вереницею. Лишь только пройдет один, и солдаты, вскочив и отдав ему честь, усядутся за свои кружки, как появляется новый; опять нужно вскакивать, вытягиваться в струнку, делать под козырек и несколько времени провожать начальство глазами.
Рядом с нами за тарелкой супа сидел молодой солдатик и алчущими глазами смотрел в тарелку. Но как только он успевал поднести ко рту ложку с супом, как должен был проделывать описанную церемонию. И так продолжалось все время. Каждый раз, когда он хочет проглотить содержимое ложки, вдруг появляется офицер; ложка торопливо опускается в тарелку, при чем вокруг летят брызги супа, и начинается процедура отдания чести. Мне было очень жаль этого бедного защитника своего отечества и очень хотелось посоветовать ему забраться с тарелкою под стол и там без помехи съесть свой суп.
Между обедом и отходом поезда по нужному нам направлению оставалось всего полчаса. Этим временем Б. желал воспользоваться для осмотра местного собора, находившегося поблизости.
Нужно вам сказать, что церкви — слабость моего друга. Мне всегда с огромным трудом удается безостановочно провести его мимо какой-нибудь церкви. Идем мы с ним об руку по улице и мирно беседуем. Вдруг Б. становится односложным и рассеянным. Догадываюсь, что он увидел церковь. Притворяясь, что не замечаю этого, стараюсь «заговорить ему зубы» и прибавляю шагу. Но Б. потихоньку освобождает свою руку из-под моей и замедляет шаги.
— Да будет тебе! — говорю ему. — Пойдем. Переломи себя. Будь помужественнее, соберись с духом и не давай себя в жертву глупому соблазну. Ну, что там хорошего?.. Пойдем поскорее, обогнем вон тот угол, и наваждение исчезнет с твоих глаз… Что ж ты, Б.? Бери опять мою руку и бежим подальше от твоего искушения.
Мой спутник нехотя делает несколько шагов рядом со мною, потом останавливается и говорит:
— Нет, дружок, не могу… Право, не могу.
Он имеет вид такой расстроенный и печальный, так болезненно виновато улыбается и голос его так дрожит, что нужно иметь каменное сердце, чтобы не пожалеть его.
— Это сильнее меня, — продолжает он, смущенно переминаясь с ноги на ногу. — Я слишком долго увлекался этим… Поздно уж переделываться на новый лад… Ступай хоть вон в ту кофейню и подожди меня там… Я приду минут чрез пять… И не брани меня: я не могу иначе.
Он колеблющимися шагами покидает меня, а я иду в указанную им кофейню и там, за рюмкою коньяку или абсента, благодарю Провидение за то, что уже в юности научился сопротивляться влечению к осмотру церквей, а с течением времени и совсем его поборол и сделался совершенно равнодушен к этой страсти.
Хотя на этот раз Б. и вернулся скорее обыкновенного, но все-таки лишь тогда, когда поезд, с которым мы собирались ехать дальше, уже отходил со станции. Заметив это, мой друг сел возле меня с таким жалким видом, точно ждал, что я за его опоздание сверну ему голову.
— Ах, если бы ты знал, какой чудный алтарный покров я там видел! — прошептал он задыхающимся голосом и с таким чувством, которое ясно свидетельствовало о неизлечимости его страсти. — А какой изумительный старинный саркофаг в северном приделе!.. Во всю свою жизнь я не видывал такого великолепного саркофага… Это настоящая мраморная поэма. Невозможно описать… Нужно видеть…
— Разве? — проговорил я, подзывая прислуживавшего нам человека, чтобы расплатиться за вино.
Я знал, что сейчас будет совершенно бесполезно читать моему приятелю нотацию. Все равно он ничего не поймет. Поэтому я затаил свою досаду до тех пор, пока мы не очутились вечером в своем номере, где мне снова предстояло удовольствие валяться ночью на полу. Только пред отходом ко сну, когда немного улеглась коридорная суетня, я по возможности мягко сказал Б.:
— Сегодня вот мы не попали на поезд. Да оно, пожалуй, и лучше: можем, по крайней мере, завтра осмотреть кое-что из здешних достопримечательностей… Но только если ты опять будешь ограничиваться одними соборами и церквами, то ничего другого интересного мы не увидим. Решительно не понимаю, что тебе за охота тратить на это драгоценное время!
Глубоко потрясенный сознанием своей вины, Б. клятвенно уверяет, что никогда больше не войдет ни в одну церковь.
Однако когда мы на другой день утром, после завтрака, отправились осматривать город, я заметил, что моего спутника опять неодолимо тянет в собор. Чувствуя, как сильно страдает бедняк, я небрежно сказал:
— Та мраморная «поэма», которая, по твоим словам, находится в соборе, немножко заинтересовала и меня. Покажи мне ее.
Б. сразу оживился и такими окрыленными шагами повернул к собору, что я едва мог поспеть за ним. Только очутившись на площади пред собором, он замедлил шаги и принялся объяснять мне, что это кружевное здание было начато в XIII столетии, а окончено всего десять лет тому назад. На это я заметил, что строителей следовало бы привлечь к ответственности за такую медленность. Когда же Б., захлебываясь от восторга, стал уверять меня, что башни Кёльнского собора — самые высокие на земле, я брюзгливо стал оспаривать и доказывал, что эти башни, по моему мнению, никуда не годятся. Но Б. горячо защищал их и продолжал утверждать, что во всяком случае, в высоте они уступают только Эйфелевой башне, а по постройке и виду не имеют себе и подобия, и что в сравнении с ними сооружение Эйфеля — просто реклама железоделательного завода. Последнего замечания я не стал оспаривать, а относительно высоты возразил:
— Ну, положим, в Европе есть башни и повыше этих, не говоря уж об Азии и Америке.
По совести сказать, я в этом вопросе совсем не сведущ благодаря отсутствию у меня интереса к нему и противоречил Б. лишь с досады на него. Спасибо, он не обижался, но с неостывающей горячностью старался обратить мое внимание на красоты и преимущества этого собора, словно усердный аукционер, расхваливающий пред публикою продаваемую вещь, чтобы больше за нее выручить.
— Ведь вышина этих башен равняется пятистам двадцати футам… Ты только подумай — пятьсот двенадцать футов! — весь красный от возбуждения выкрикивал он, размахивая руками, как ветряная мельница — крыльями.
— Ну, что ты выдумываешь! — возражаю я. — Какие там пятьсот двенадцать футов… Наверное, тебе это наврали здешние проводники. Видят, что ты иностранец, вот и врут: все, мол, иностранцы такие олухи, что, сколько им не ври, всему поверят. Это так уж водится.
Б. начинает кипятиться и говорит, что вычитал это из нашего печатного путеводителя.
— Тоже нашел кому верить! — смеюсь я. — Все эти печатные путеводители врут нисколько не меньше живых. Ты бы еще поверил газетной статье.
Видимо расстроенный, Б., молча и как-то весь съежившись, всходит на соборную паперть. Я — за ним, придавая себе самый скучающий и пренебрежительный вид.
Соборы все почти похожи один на другой, так что я не нахожу нужным распространяться о кёльнском, тем более что он и без меня описан тысячи раз. Для меня лично красота этих старинных зданий находится не в том, что принято называть «сокровищами искусства», и не в том пестром хламе, которыми наполнены их ризницы, а единственно только в их обширности и тишине.
Подобно гигантским нежно-струнным арфам, высятся они над морем кровель и лабиринтом шумных улиц, покрывая своей удивительной гармоничностью нестройный хаос несущихся снизу звуков. И внутри этих зданий, куда мирской шум проникает лишь слабыми отголосками, где царит такое торжественное безмолвие (конечно, когда нет службы), где так хорошо отдыхать и размышлять (при отсутствии, разумеется, за спиною надоедливых проводников).
Сколько мощи в безмолвии! Погрузившись в его тихие волны, чувствуешь прилив новых сил. Безмолвие для человеческой души — то же самое, чем была для сказочного Бриара мать-земля: от одного прикосновения к ней изнемогающий великан исцелялся от полученных в битве смертельных ран и укреплялся для новых подвигов.
Крикливые споры различных вероучителей вносят в нашу душу смущение и разлад, а тишина дает нам покой и надежду. Тишина не принуждает нас верить так или иначе, а внушает только одно: что десница Верховного Существа охватывает весь мир.
Какими мелкими и ничтожными кажутся все наши тревоги и стремления, когда мы приносим их на лоно великой, полной покоя и благости тишины, и как нам становится стыдно за них!
Тишина научает нас понимать, как ничтожны мы сами и в то же время как способны ко всему великому. На мирских рынках мы являемся атомами огромной машины, представляющими из себя ту или иную профессию, ту или иную, так сказать, экономическую ценность. Среди безмолвия же мы проникаемся сознанием, что мы — люди, которым раскрыта вся вселенная и, что еще величавее, — вечность.
Только в тишине слышим мы неподкупный голос правды. Человеческие жилища и рынки день и ночь стонут от ошеломляющих выкриков наглой лжи, гнусного обмана и пустого хвастовства. В безмолвии ничего этого не может быть. Мы не можем заставить ложь держаться на лоне безмолвия. Она всегда выбрасывается на поверхность и поддерживается на ней суетою людей. Бросьте ее на лоно тишины — она тут же потонет, между тем как правда держится в потоке безмолвия прямо и смело, подобно крепко построенному гордому кораблю над бездною океана. Безмолвие держит правду над собою, чтобы каждый ясно мог видеть ее. Только тогда замыкаются над правдою воды безмолвия, когда она устарела, износилась, истрепалась, перестала быть самой собою.
Безмолвие — единственное крепкое, неизменное убежище, на которое мы можем надеяться среди этого мира мимолетных грез. Время — тень, которая исчезнет вместе с сумерками человечества. Безмолвие — часть вечности. Все то лишь верно и устойчиво, чему нас научила тишина.
Народам следовало бы воздвигать обширные храмы, в которых поклонялись бы одной величавой тишине, потому что только она — истинный голос Бога.
Все существующие соборы и церкви, как бы они ни были величавы, воздвигнуты людьми для прославления отдельных верований: протестантского, католического, магометанского и других. Между тем во всех них обитает одна и та же великая Божья тишина, лишь по временам нарушаемая службами. Поэтому во всех них хорошо находиться одному и входить в общение с божественным безмолвием…
Нам удалось обойти весь собор без проводников. Только при входе на хоры мы натолкнулись на какого-то субъекта, который предложил показать нам ризницу, склепы, саркофаги, картины старых мастеров и т. п. «редкости», одна часть которых совсем не интересна, а другую всегда можно видеть в любой столичной антикварной торговле.
Я решительно отказался любоваться всем этим старьем и хотел было войти в резную дверь на хоры, но субъект поспешно запер ее на ключ, вытащил его, сунул в карман и резко произнес на довольно сносном английском языке, свидетельствовавшем о долголетней практике именно в этой фразе:
— Нет, нет! Вы не хотите платить, поэтому и не войдете сюда.
Впоследствии мне пришлось еще более убедиться, что в Германии не принято ничего показывать, пока вы не заплатите за показ.