Temps Perdu
В больницах я работаю уже много лет и, если извлекла для себя какой-то урок, то вот какой: чем хуже пациенту, тем меньше от него шума. Вот почему, когда пациенты вызывают меня по громкой связи, я – ноль внимания. Я – сестра-хозяйка, моя первоочередная задача – заказать медикаменты и капельницы, доставить пациентов в операционную или на рентген. Естественно, в конце концов я все-таки отвечаю, обычно говорю им: “Ваша медсестра скоро зайдет!” Она же все равно зайдет, рано или поздно. К медсестрам я теперь отношусь совсем по-другому. Раньше думала, они все упертые и бессердечные. Но истинное зло – не в них, а в болезни. Теперь-то я понимаю: равнодушие медсестер – оружие против хворей. Болезнь надо побороть, растоптать. Задавить безразличием, если вам так больше нравится. А если пляшешь вокруг больного на задних лапках, то просто поощряешь в нем желание подольше не выздоравливать. Правда-правда.
Когда я только начала работать, услышав из динамика: “Сестра! Скорее!”, я спрашивала: “В чем дело?” Это отнимало слишком много времени, и вообще, в девяти случаях из десяти оказывается, что на телевизоре просто сбились цвета.
И только за теми, кто не может говорить, я приглядываю внимательно. Вот загорелась лампочка, нажимаю кнопку: молчание. Значит, человеку определенно есть что сказать. Как правило, что-то и впрямь не в порядке – допустим, калоприемник переполнился. Вот еще один урок, который я для себя вынесла (а больше, пожалуй, ничего): люди зачарованно следят за своими калоприемниками. Не только психи и маразматики – те забавляются с ними, как с игрушками, серьезно; всякий, кому поставили калоприемник, начинает благоговейно созерцать наглядность жизненных процессов. А если бы наши тела были прозрачными, как окошечко стиральной машины? Вот было бы здорово за собой наблюдать. Те, кто бегает трусцой, бегали бы еще усерднее, накачивая кровь в жилы. Влюбленные проводили бы еще больше времени в постели. Черт, ты только посмотри, как сперматозоиды ломанулись! А еще мы бы лучше питались: киви и клубникой, борщом со сметаной.
В общем, когда загорелась лампочка “4420, вторая койка”, я пошла в палату. Пожилой мистер Брюггер, диабет, последствия обширного инсульта. Сначала я увидела полный калоприемник: во-во, так я и думала. “Я скажу вашей медсестре”, – проговорила я, улыбнулась, заглянула ему в глаза. И, боже мой, испытала сильнейшее потрясение: как удариться об раму, когда падаешь с велика, или как соната Вентейля прямо тут, на четвертом этаже восточного крыла. Его черные глазки-пуговки, окаймленные серо-белыми складками-эпикантусами, смеялись. Без пяти минут глаза Будды… Глаза цвета терна, глаза терпеливые, глаза почти монгольские, глаза Кентширива смеются, встретившись с моими… Меня захлестнула память о любви, а не сама любовь. И мистер Брюггер это почувствовал, бесспорно, потому что с тех пор каждую ночь то и дело вызывает меня звонком вечной любви.
Он помотал головой: насмехается над тем, что я подумала, будто дело в калоприемнике. Я огляделась. На телеэкране раскачивались, как пьяные, кадры “Странной парочки”. Я отрегулировала телевизор и ушла, торопясь вернуться за свой стол, нырнуть в ласковые волны воспоминаний.
Маллан, штат Айдахо, 1940 год, шахта “Ипомея”. Мне пять лет, я приподнимаю большой палец ноги – отбрасываю на стену тени от весеннего солнца. Сначала я его услышала, а только потом увидела. Яблочный звук. Или сельдерейный? Нет, это Кентширив ел луковицы гиацинтов, устроившись под моим окном. В уголках рта – грязь, губы пурпурные, как печенка, и влажные, как у мистера Брюггера.
Я выпорхнула к нему (к Кентшириву) без оглядки, без колебаний. По крайней мере следующее, что помню – как сама надкусывала хрустящие, холодные, взрывающиеся во рту луковицы. Он ухмыльнулся мне, и в щелях между складками жира на его пухлой мордашке засверкали его глаза-изюминки: давай же, смакуй. Нет, это слово он не произнес, это мой первый муж так говорил, посвящая меня в тайны лука-порея и лука-шалота в Санта-Фе, на нашей саманной кухне с vigas и мексиканским кафелем. Потом нас стошнило (Кентширива и меня).
Села за стол, работала на автопилоте: отвечала по телефону, договаривалась насчет кислорода и лаборантов, а сама улетала, оседлав ветер, в теплое марево кошачьих ив, душистого горошка и форелевых садков. Шкивы и оснастка шахты ночью, после первого снегопада. Соцветия борщевика на фоне звездного неба.
“Он знал каждый дюйм моего тела”. Я это где-то вычитала, наверно? Неужели живой человек способен сказать такое? Той же весной, в лесу, раздевшись догола, мы пересчитывали все родинки друг на дружке, каждый день помечая тушью, на каком месте остановились. Кентширив подметил, что палочка для туши – совсем как елда у кота.
Кентширив умел читать. Его звали Кент Шрив, но, когда он назвался, я подумала, что это у него имя такое, а не имя и фамилия, и в ту первую ночь повторяла это снова и снова, беззвучно пела снова и снова, и с тех пор у меня всю жизнь такой обычай: “Дже-ре-ми”, “Крис-то-фер”. Кент-ши-рив-Кент-ши-рив. Он умел читать даже объявления о розыске преступников на нашей почте. И говорил, что, когда мы вырастем, наверняка прочтет объявление про меня. Конечно, я буду действовать под кличкой, но он догадается, что это я, потому что там будет написано: большая родинка на левой лодыжке, ожог на правой коленке, родинка в щели между ягодицами. Возможно, кто-то из моих прежних любовников прочтет эти строки. Но вы таких деталей не помните. А Кентширив вспомнил бы. Мой третий сын родился с такой же родинкой – прямо над задним проходом. В первый день его жизни я расцеловала это место, радовалась, что однажды другая женщина, наверно, поцелует его туда же или начнет считать родинки. Учет особых примет Кентширива занял больше времени, чем учет моих, потому что у него были еще и веснушки; вдобавок он не все позволял. Когда я добралась до его спины, он перестал мне доверять, сказал, что я привираю.
* * *
Привезли двоих после операции, какая досада: не успела я погрузиться в прошлое, а тут заказы, заполнять пачки листочков. Лучи любви, которые шли ко мне со второй койки в палате 4420, ничем не отличались от всех остальных в моей жизни. Кентширив, мой палимпсест. Интеллектуал старше меня, сардонический ум, гурман и эротоман. Это он заложил традицию пикников, которой я верна всю жизнь, что в Сиуатанехо, что в окрестностях Нью-Йорка. С Харрисоном, этим жуликом, мы ели гамбургеры на могиле индейца зуни.
Но ни на одном пикнике не было так вкусно и так страшно. Кентширив – он же умел читать – предупредил: за то, что мы развели костер, полагается тысяча долларов штрафа или тюрьма. Не нам, а нашим папам и мамам, хихикал он, подбрасывая в огонь сосновые шишки. Крем для сосков “Массе”, инфракрасная лампа для промежности, спрей от геморроя “Америкейн”, сидячие ванны три раза в день. С заказами я разделалась в один момент, чтобы вернуться к сосновому аромату, к вкусу вяленой говядины с белым хлебом. Соусом служил лосьон для рук “Джергенс” – медово-миндальный, и с тех пор мне не попадался ни один кисло-сладкий соус, который его бы затмил. Кентширив умел печь оладьи в форме Техаса, Айдахо и Калифорнии. Его зубы оставались черными с субботы до среды, потому что в субботу он лакомился лакрицей. А летом они были черные все время – от черники.
Мы пробовали воспроизвести половой акт, но не управились и бросили это дело, сосредоточились на технике прицельного мочеиспускания. Он, естественно, попадал в мишень чаще, но для девочки хоть как-то прицелиться – неслабый фокус. Он кивнул, признавая мои достижения, сверкнул глазами-щелочками.
Он повел меня на мой первый форелевый садок. Единственный в моей жизни форелевый садок. Я имею в виду садок без воды в рыбопитомнике. Эти мелкие резервуары осушали всего несколько раз в год, но Кентширив точно знал, когда туда надо идти. От его взгляда ничего не ускользало, хоть и казалось, что глаза у него всегда закрыты, словно он носит деревянные эскимосские очки от солнца. Главное, попасть на садок в теплую погоду, пока его не успеют очистить от ила. Садки были выстланы студенистой – как слюни, как форелья малафья – тиной, ее слой был, наверно, дюйма три в глубину. Сперва я толкала Кентширива, и он летел через весь садок и рикошетом возвращался, и так мы носились, отскакивая от стенок, точно намасленные автопокрышки, сверкали с головы до пят от рыбьей чешуи.
Потом мыли головы томатным соком, чтобы отбить запах. Безуспешно. Спустя несколько дней, когда он был в школе, а я лежала на кровати, отбрасывая на стенку тени пальцами ног, я вдруг чуяла запах дохлой рыбы и начинала тосковать по Кентшириву, мне хотелось поскорее услышать, как он поднимается в горку, как его коробка для ланча со звоном бьется об колено.
* * *
Мы прятались в сарае за кухней Джей-Роба, подглядывали, как он и его тощая жена “делают это”: акт столь бесконечно-уморительный, что впоследствии он подпортил мне немало блаженных моментов, на хи-хи пробивало. В общем, Джей-Роб и его жена сидели за столом, покрытым клеенкой, оба мрачные, курили, пили стопку за стопкой, просто курили и выпивали в молчании, а потом он срывал с головы каску с фонариком, орал: “По-собачьи!” и заваливал жену на кухонный табурет.
Большинство шахтеров были финны, после смены они мылись под душем и шли в сауну. Двор сауны был огорожен дощатым забором, зимой финны выскакивали во двор, прыгали в сугробы. Мужчины высокие и малорослые, толстые и тощие, все, как один, розовые, катались по снегу. Вначале, глядя через нашу дырку в заборе, мы хихикали над всеми этими синими елдами и яйцами, а потом начинали, как и мужчины, хохотать от упоения, радуясь снегу и синему-синему небу.
* * *
На работе установилось ночное затишье. Венди, старшая сестра отделения, и ее лучшая подруга Сэнди сидели за соседним столом и портили бумагу. Серьезно, портили, выводили на ней машинально “1982” и свои новые фамилии, если выйдут замуж за тех, с кем сейчас встречаются. Взрослые женщины, в наши-то дни, в наши-то времена. Мне стало их жалко, этих прелестных молодых медсестер, еще не познавших настоящей романтической любви.
– Ну, а ты о чем замечталась? – спросила Венди.
– О старой любви, – вздохнула я.
– Круто… в твоем-то возрасте ты еще о любви думаешь. Я даже не среагировала. Дурочке невдомек, какая страсть только что полыхнула между мной и второй койкой в 4420-й.
Кстати, его звонок надрывается, не переставая. Я ответила: “Ваша медсестра скоро зайдет”. Сказала: Сэнди, он хочет обратно на койку. Я ведь теперь его отлично знаю: стоило один раз впустить в мою душу его взгляд, стопроцентно кентширивовский. Сэнди заставила меня вызвать ей на подмогу санитара. Мертвый груз.
Я всегда умела слушать. Вот оно – лучшее, что во мне есть. Ну да, идеи возникали в голове Кентширива, но кто его внимательно выслушивал? Я. Мы были классической парой – Скотт и Зельда, Поль и Виргиния. Трижды попали в еженедельную газету города Уоллес, штат Айдахо. В первый раз – когда потерялись. Мы и не думали теряться, а просто прошатались по лесу и пришли домой с опозданием, но взрослые все равно спустили воду из всех канав. Второй раз – когда мы нашли в лесу мертвого бродягу. Сначала услышали звук его смерти издалека: жужжание мух с поляны. Третий раз – когда на Сикста свалилась лестница. По крайней мере газета, в отличие от наших предков, оценила это по достоинству. Кентшириву поручили сидеть с Сикстом (шестым ребенком в семье, ему тогда был всего месяц). Подумаешь, какой-то маленький мокрый сверточек, да еще и спит все время, вот мы и подумали: пойдем с ним в амбар, какая разница. Мы решили покачаться на стропилах, оставили сверточек на полу, влезли по лестнице. Кентширив ни разу даже не упрекнул меня за то, что я случайно толкнула лестницу ногой. Такие вещи он воспринимал спокойно: что случилось, то случилось. А случилось вот что: лестница начала падать на младенца, и, если бы она рухнула чуть левее или чуть правее, повалилась бы прямо на него, но он оказался в пустом квадратике между брусками, как в рамке, и продолжал спать. Это было чудо, но мы, кажется, такого слова еще не знали. Итак, мы провели несколько часов на узком стропиле, высоко-высоко, висели на коленках, потому что попробовать распрямиться и сесть на стропило было слишком страшно. Лица побагровели от прилива крови, голоса стали какие-то потешные: мы же разговаривали вверх тормашками. Мы кричали, но нас никто не слышал. Все наши – и мои, и его родичи – уехали в Спокан, остальные коттеджи в поселке были далеко. Становилось все темнее. Мы додумались, как сесть на стропило и потихоньку добраться до стены, прислонялись к ней по очереди. Мы играли в сов и плевались, пытаясь во что-нибудь попасть. Я описалась. Сикст проснулся, принялся орать без передышки. Мы во весь голос, перекрикивая младенца, перечисляли все, чего бы нам хотелось поесть. Хлеба с маслом и сахарным песком. Кентширив ел такие бутерброды с зари до зари. Я знаю, теперь-то он диабетик, потихоньку лакомится лосьоном “Джергенс”, доводит себя до комы. Он все время потел, его клетчатые рубашки на солнце посверкивали – засахаривались.
Ему захотелось отлить, и он вот что выдумал: если попасть струей на лестницу около Сикста, тот согреется и развеселится. Именно этим он и занимался, когда мой отец зашел в амбар и вскрикнул от ужаса. Я так перепугалась, что свалилась со стропил. Вот как я в первый раз сломала руку. Потом пришел Ред, отец Кентширива, схватил младенца. Никто не спустил Кентширива вниз, никто даже не заметил чуда – что лестница упала, не задев младенца ни продольными брусками, ни поперечинами. Сидя в машине, вздрагивая от боли, я увидела, как Ред колотил Кентширива. Тот не плакал. Кивнул мне через двор, сказал мне одними глазами: “Оно того стоило”.
Я провела с ним одну ночь – ночь, когда моей младшей сестре удаляли миндалины. Ред сказал, чтобы я взяла свое одеяло и залезла на чердак, где спали на соломе пятеро его старших детей. Окна не было – только отверстие под стрехой, затянутое черной клеенкой. Кентширив взял шило, проколол в клеенке дырку, и снаружи ворвалась струя воздуха – как в самолетах, только холодная, ледяная. Подставишь ухо – услышишь сосульки на соснах, и люстры, и скрип в стволе шахты, и вагонетки с рудой. Воздух пах морозом и костром. Прильнув глазом к крохотной дырочке, я увидела звезды словно бы в первый раз: они распухли, а небо было ослепительное, бескрайнее. А стоило мне просто моргнуть, все это исчезало.
Мы не спали – ждали, хотели послушать, как его родители “делают это”, но не дождались. Я спросила: “Как ты думаешь, на что это похоже?” Он прижал свою ладонь к моей так, чтобы все пальцы сцепились, велел мне провести указательным и большим пальцем по нашим соединенным рукам. Не поймешь, где чей палец. “Наверно, вроде этого”, – сказал.
* * *
В перерыв я не пошла в столовую, а поднялась на пятый этаж, на террасу. Холодная январская ночь, но на японских сливах уже бутоны, подсвеченные уличными фонарями. Калифорнийцы говорят в оправдание своих времен года: “Тут все – тонкими намеками”. Кому нужны тонкие намеки на весну? Дайте мне таяние снегов в Айдахо – любой из тех давнишних дней, когда мы с Кентширивом катались на картонках со склонов, скользя по мокрой глине. Дайте мне нахальный аромат сирени, запоздавшего гиацинта. Покурила на террасе, от железного стула на моих бедрах отпечатались полоски стужи. Я жаждала любви, шепота в ясную зимнюю ночь.
Ссорились мы только в кино, по субботам в Уоллесе. Он умел читать титры, но ни за что не соглашался сказать мне, что в них написано. Я завидовала – как потом завидовала музыке одного мужа, наркотикам другого. “Леди в озере”. Когда появлялся первый титр, он шептал: “Всё! Тихо!” Буквы ползли по экрану снизу вверх, а он щурился, кивал. Иногда качал головой, или хихикал, или говорил: “Хм-ммм!” Теперь я знаю, что самое сложное в титрах – разве что “кинематографический”, но до сих пор уверена: чего-то я в них не догоняю. А тогда я в полном отчаянии корчилась на сиденье, дергала его за руку: “Ну скажи. Ну что там написано?” “Ш-ш-ш!” Он отпихивал мои пальцы, тянул шею, заткнув уши, читал, шевеля губами. Как мне хотелось в школу, и чтоб поскорее пойти во второй класс. (Он говорил, что в первом классе только время тратишь попусту.) И тогда у нас уже все будет общее, ничто не будет нас разделять.
Зазвонил “4420, вторая койка”. Иду в его палату. Гости его соседа, уходя, случайно накинули штору на его телевизор. Я отодвинула штору, он кивнул. “Что-нибудь еще?” – спросила я, он покачал головой. На экране всплывали титры “Далласа”.
– А знаешь, гад ползучий, читать я все-таки выучилась, – сказала я, а он, сверкнув глазами-пульками, засмеялся. Вы бы не догадались, что звук, от которого затряслась его койка, – смех: точь-в-точь ржавый водопровод хрипит, но я могу узнать этот смех где угодно.