Пока нет
Двенадцатого декабря в город Амьен приехали король и маркиза де Монсо. Они прибыли с небольшой свитой и тотчас отправились к духовному судье, как самая обыкновенная чета, которая желает обвенчаться и ходатайствует о разводе одной из сторон. Им предложили обождать, пока ответчик даст показания и приведет доводы в свою защиту. До сих пор господин де Лианкур на вызов суда не явился. Из чувства собственного достоинства он отдалял от себя позор, которым его хотели заклеймить, но в действительности уже дал согласие, хотя и с оговорками личного характера, важными для спасения его чести. У себя в ларце он хранил весьма ценное свидетельство, с тем чтобы оно было прочитано после его кончины и сохранено на вечные времена.
Семнадцатого числа, после того как чета прождала пять дней, он пожаловал наконец на дом к епископскому викарию; вместе с ним приехал его нотариус, но адвокат госпожи Габриели д’Эстре стал оспаривать показания обоих. Больше при сем не присутствовал никто, дом духовного судьи был закрыт для посторонних. Совершенно ясно, что такой человек, как господин Никола д’Амерваль де Лианкур, должен был выражаться весьма смиренно. С другой стороны, своему противнику и притеснителю, который представлял на суде госпожу д’Эстре, он давал очень мало материала для нападения, ибо являл собою поистине бесплотное существо.
Адвокат пришел к соглашению с истицей и ее венценосным возлюбленным, что не следует в дальнейшем опираться исключительно на неспособность ответчика к супружеской жизни. Ведь, помимо всего прочего, первая жена ответчика была сводной двоюродной сестрой господина Жана д’Эстре, отца истицы. Факт неоспоримый, с которым он может согласиться без большого ущерба для своей чести; однако этого вполне достаточно для признания недействительным его второго брака.
Но этого оказалось мало, ибо духовный судья вел дело строго и нелицеприятно, хотя и с необычной поспешностью, к чему его, вопреки собственной совести, вынуждало присутствие короля. Господин де Лианкур был вызван для очной ставки с истицей, дабы оправдаться в том, что он так и не сожительствовал с ней, невзирая на неоднократные попытки. Ему пришлось выслушать показания двух врачей, один из них был доктор медицины, а второй — хирург-практик, оба, по их словам, исследовали его. Трудно было понять, как это им удалось — иначе, как сверхъестественным путем, такая процедура осуществиться не могла. Перед судьями было отсутствующее лицо, образ, неприступный в своем смирении, а скрытая самоуверенность отдаляла это существо от всех, кто хотел изобличить его в бессилии.
Викарий прекратил допрос ответчика и обратился к истице:
— Согласились бы вы, зная о состоянии господина де Лианкура, жить с ним как сестра с братом?
— Нет, — отвечала Габриель.
За этим последовало решение, которое объявляло брак недействительным, — основным поводом была признана сводная кузина. Тем неоспоримее было впечатление, что верх взял, в сущности, господин де Лианкур. На прощание он обратился к королю со словами:
— Сир! Я надеюсь, что во всем действовал согласно вашей воле. — Это могло показаться чистым высокомерием, хотя он и перегнулся пополам и стоял в такой позе, пока чета не удалилась. Никто не нашелся, что ответить.
Как-никак, а бесценная повелительница была свободна, дальше будет видно. Счастливая чета спешно вернулась в Париж и прибыла в дом Габриели. Она пошла переодеться. Король не успел снять сапоги и смыть дорожную пыль, как его обступили кузены Конти и Суассон и с ними по меньшей мере тридцать дворян. А тут явилось еще несколько кавалеров, бывших при дворе новичками. Стража их не знала, но получила приказ впустить их, так что под конец каждый, кто хотел, попадал в комнату, где находился король, а комната была невелика.
Король был в веселом расположении духа и шутил с дурочкой Матюриной, женщиной стройной и красивой, только дурашливой, которая с полным правом подвизалась при дворе. Если существует должность шута-мужчины, значит, шутовство должно быть представлено и в женском роде, королю полезно изучать обоих — Шико и Матюрину, с целью познания людей. Король, отвечая на приветствия придворных, перебрасывался в то же время комплиментами с шутихой, которые ни им, ни ею не принимались всерьез, хотя Матюрина, закатывая глаза, просила его о поцелуе. Вдруг раздается звук, как от пощечины, в давке никому не видно, что происходит.
— Тьфу, черт, эта полоумная кусается! — кричит король. Он подносит руку к губе, по ней течет кровь. Некий господин де Монтиньи, низко склонившийся, чтобы облобызать колено короля, стремительно выпрямился и увидел за спиной короля незнакомое лицо, бледное и потерянное.
— Вы или я, — в бешенстве кричит Монтиньи, — один из нас ранил короля. — Тут бледного юношу схватили, у него под ногами нашли окровавленный нож. После краткого отпирательства он сознался, что хотел заколоть короля. Из-за возни короля с шутихой убийца не попал в шею, куда метил, а поранил губу. Король сказал:
— Отпустите его. — Однако юноша протягивал руки, чтобы его связали и увели. Своего имени он не назвал, только возраст: восемнадцать лет.
Хирург немедленно зашил губу. Он хотел продернуть иглу еще несколько раз, но король дольше не в силах был переносить боль. Поэтому рот у него остался заметно искривленным — люди не замедлили объяснить это тем, что он притворщик. Прелестная Габриель прибежала, когда началась операция. Она держала голову своего дорогого повелителя, она целовала ему глаза, чтобы он чувствовал только ее и больше ничего. Когда он стонал, она поворачивалась своим прекрасным лицом то к одному, то к другому, но встречала только холодные взгляды и поняла: «От расстояния шириной в ладонь зависела моя судьба. Миг — и я осталась бы одна и должна была уйти, да еще неизвестно, выпустили бы меня или нет». Ее черты исказились, это была уж совсем не прелестная Габриель.
Король страдал от раны, но почти не был испуган и заявил, что из-за такого пустяка не собирается раньше времени ложиться в постель. Он предпочел отправиться в собор и присутствовать на благодарственной мессе. Спустя три дня неудачливый убийца был осужден и казнен, так и не назвав своих подстрекателей, несмотря на допрос с пристрастием. Они все же были обнаружены, королевский парламент постановил повесить одного из его бывших наставников. А всех членов ордена иезуитов изгнал из королевства.
Такая решительность побудила папу пойти наконец на уступки; недалек тот срок, когда он примет короля Франции в лоно церкви. Последние члены Лиги всячески старались воспрепятствовать этому. Пока не ушло их время, они — Майенн, Немур, Эпернон, Жуайез и Меркер, все, как один, могущественные вельможи, поспешили взяться за оружие, каждый в своей провинции. Из Нидерландов они призвали испанцев; в последний раз суждено было королю Генриху иметь дело с мятежом и междоусобицей — которые, впрочем, уже были обречены на неудачу и отжили свое. Но пока король, при всей его душевной твердости, на короткое время утратил мужество и отчаялся в своем радостном служении.
Двадцать лет радостного служения, начатого маленьким наваррским королем, борьба, труд, победы, захват власти, смертельный прыжок и снова нескончаемый труд — все теперь пошло прахом, ничего не завоевано, нет ни мира, ни любви народа, ни прочного владения. Он не испугался, нет, оттого, что кто-то снова хотел отнять у него жизнь; скорей огорчился, ощутил усталость, впервые ощутил усталость. Она сказывалась даже внешне. Одна придворная дама позволила себе задать вопрос, что сталось с их жизнерадостным королем. Он чем-то недоволен? Он ответил обычным своим проклятием и облегчил душу злыми словами против народа: отнюдь не против сильных мира, которые возмущали и подстрекали народ. Об этом ни звука даже и перед простодушной дамой. Неблагодарный народ! Кроме покушений на своего короля, других у него мыслей нет.
Очень печальный выдался день, пятый в новом году: многолюдная процессия, король следует за ней в карете, лошади идут шагом, как на похоронах. На чьих? «Не на моих, — думает Генрих. — Я им не достался. Пока нет». В густой толпе то здесь, то там попадается какой-нибудь зловредный болтун, изловить его невозможно, он изрекает во всеуслышание:
— Вот его уже везут в тележке на Гревскую площадь. — Есть слова, над которыми можно либо смеяться, либо плакать. Генрих даже вида не подавал, что слышит их, сидел, точно осужденный, весь в черном, с пластырем на губе. Неуловимый болтун был по-своему недалек от истины. Может быть, шествие действительно направлялось на Гревскую площадь?
Когда король вышел из кареты у церкви, народ встретил его приветственными кликами, с чем придворные его поздравили. Он пробормотал:
— Таков народ. Что на это скажешь? И моего злейшего врага они встретили бы так же или еще лучше. — Это был печальный день. Между тем за ним следуют другие, много других дней, и то, что ты есть и чем должен остаться, постепенно берет верх. Здоровая натура, обогащенная и обремененная опытом, уже не принимает так близко к сердцу то, что на свете существуют безумие и злоба, которые не могут быть искоренены даже самыми ревностными усилиями. Напротив, здоровая натура на этом проверяет себя, она учится, ее восприятие становится только гибче.
Генрих снова обрел свой юмор — это был юмор молодых лет, и поныне сохранивший прежний склад. Разница только в том, что на другой жизненной ступени он становится осмысленнее. Особенно мало церемонился Генрих с самим собой, не заботясь о таинственности и торжественности, подобающей величию сана. В этом неведомыми путями сходился с ним простой люд. Многие чувствовали, что в какой-то мере все-таки разрешено вольничать, надо только попасть в удачную минуту. Генрих появляется на ярмарке, перед одним из балаганов он видит фигляра в своем собственном образе и в одежде достопамятного дня: черное платье, пластырь на губе. Вдруг на постной физиономии вспыхивает озорная искорка — мимика очень удачная, — фигляр под видом короля звонким голосом начинает выпаливать непристойности. То-то все смеялись!
Ясно, что тут ничего не поделаешь, да Генрих и не думал что-либо делать. Дал шутнику денег, пошел своей дорогой и только еще отчетливей увидел, почему упустил любовь народа и не поймал ее, как кольцо во время игры. Не легко ему будет заслужить любовь народа. Люди требуют от земного владыки того же, что и от небесного: суровости, непостижимости, недосягаемости. Высокого в обличье простоты никто не понимает и не прощает; оправдать его в будущем может лишь беспримерное величие и доблестное владение. К концу, пожалуй, только после конца, завоюет он любовь народа. Пока нет. Не убит и не любим — пока нет.
После недавнего покушения Агриппа сказал ему:
— Сир! Вы отреклись от своей веры только устами: и на этот раз нож ранил только рот. Горе вам, если вы отречетесь сердцем!
Король в ответ кивнул головой. Однажды он все-таки встретился с тем законоведом, который некогда в Сен-Дени произнес роковые слова, задолго до того, как они оправдались злодейским покушением. Ученый избегал этого свидания и теперь стоял, опустив глаза. Король успокоил его приветливым обращением и не упомянул о прежней встрече, только в прощальных словах прозвучала суровая нотка:
— Nihil tam populate quam bonitas. — Его почитатель изумленно взглянул на него.
Так сглаживаются самые жестокие, головокружительные испытания, и мысль отваживается коснуться их без страха — почти без страха. Конечно, король Генрих не с теми чувствами, что прежде, приветствовал теперь никем не сдерживаемую толпу, если она невзначай окружала его.
— Много народу, — говорил он. — Рад видеть мой народ. Только сперва мне нужно освоиться с ним.
Так же радостно готовился он принять молодого герцога Гиза, он любил прощать. Молодой герцог понял то, чего не могли еще постичь старики, — что пора борьбы миновала и притязания его дома уже не ко времени. Он явился в Луврский дворец и поверг к стопам короля свою покорность, а вместе с ней и отказ Лотарингского дома от французской короны. Его отец был блистательным героем Лиги; он-то пользовался любовью народа. Король обратился к герцогу Гизу, который в большом смущении стоял перед ним:
— Оставим это, мы с вами не ораторы. Я все знаю. Вы явились сюда, вам здесь должно житься лучше, чем там, где вы были. Я хочу заменить вам отца. — Он обнял самого большого своего врага. И не замедлил воспользоваться удачей, объявив войну Испании.
Филипп, былой властитель мира, потерпел поражение от короля Франции. Это была первая открытая победа Генриха над всемирной державой. С незапамятных времен испанские войска сражались под личиной его внутренних врагов, никогда не объявляя честно, что идут войной на его королевство. Наконец-то Генрих видит перед собой старого ненавистного противника без маски. Зато внутренний враг играет теперь роль ничтожного вспомогательного отряда и терпит поражение вместе с Испанией — в бою, который носит тот же спорный и опасный характер, как все битвы, данные и выигранные Генрихом. Король рискует собственной головой. С несколькими сотнями всадников гонит он превосходящие силы врага, куда наметил заранее, а затем уничтожает его. Сам он остается верен себе — «разыгрывает короля Наваррского», словно он еще молод. Разыгрывая короля Наваррского, молодеешь и на самом деле. Все это видят, чувствуют каждым биением сердца и с раскрытым ртом слушают, что разносит по стране молва. У нас король, который остался молодым, он первый в мире, ему нет равного, и он наш. В нем обрели мы друг друга. Никакие партии, лиги, ни даже вера отныне не разъединят нас. Мы сражаемся уже не поневоле, не безрадостно. Мы сражаемся величаво.
Однако Генрих знает — это все порывы. Даже в чаду победы он не забывает, что такое народ, а его народ к тому же не любит его. Пока нет. Битвы — это праздники, хоть праздники и опасные, а победы намного опережают истину. Только после тяжких трудов и усилий люди узнают всю истину о нем. После урагана победы жизнь, правда, становится глаже, о, насколько глаже и податливее. Последние большие вельможи, или, вернее, предпоследние, слагают оружие, вплоть до толстяка Майенна. Его тучность теперь прямо жалка: почему победа над врагами дается лишь после того, как они становятся жалки? Этого своего врага Генрих принял в Монсо, поместье маркизы, — принял с музыкой, театральными представлениями, хорошим угощением и всяческими почестями. Смотрел, как Майенн отвешивал три поклона, причем двое адъютантов поддерживали его грузное брюхо. Преклонить колено Генрих ему не позволил. Только потом, в парке, он старался шагать как можно размашистее, пока толстяк совсем не запыхался: в этом была вся его месть.
— Вашу руку, любезный кузен, больше вам ничего не грозит, — И приказал своему Рони влить в больного две бутылки доброго вина.
Как он и ожидал, его парламент отказался оплатить войну. Народ и без того в нищете. Но целых двадцать лет нищета не мешала ему свирепствовать против самого себя. А ведь король спас его скорее от самого себя, нежели от врага. Король отвечал своему парламенту:
— Я говорю как чувствую. Так уж созданы французы, они не могут любить то, что видят. Когда вы не будете меня видеть, вы меня полюбите.
Он произнес это без грусти и без горечи, самым своим обычным тоном. Но вот что они услышали из его слов: все равно — любите вы меня или не любите, я отдаюсь моему служению, и отдаюсь радостно.