Книга: Белая шляпа Бляйшица
Назад: Александр Мелихов Женя, одетая в солнце
Дальше: Наталья Ривкина Давид

Марина Палей
Спасибо Гагарину!

Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причём сразу же оказалась — территориально, по месту жительства — в окружении крупнейших учёных: генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов сосредоточился буквально цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: «О-о-о!» (восхищённое), а потом: «Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней часто заходил… И такая-то? И такой-то?»
А сама я училась на биофаке — хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута.
И вот почему я упоминаю, что я жила рядом с этими светилами.
Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, влияния на мою судьбу это бы не оказало. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело по определению так, будто я, «подающий надежды учёный», живу в окружении известных учёных не случайно, другого и быть не может, то есть будто я есть типичный представитель — и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт — этой среды. По мнению всех, кто обо мне ничего не знает — а обо мне как раз никто и не знает ничего, — я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, «дружили домами»: наносили друг другу визиты — или заскакивали попросту, по-соседски — делились дефицитом и новостями — устраивали, знакомили, замолвляли словцо — снимали в совместно насиженном местечке дачи — передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов — писали друг другу рекомендации, куда можно — а большей частью, разумеется, куда нельзя, — а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) — или «за диваном» (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения — затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура — профессура, номенклатура, конъюнктура — короче, вся эта карикатура на жизнь. То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, — людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых, — просто не могла вырасти иначе, кроме как с «детьми из хороших семей». («Хороших» — то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих «детство-отрочество-юность», всегда выглядел в их глазах таковым: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тётины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) — и триумфальное поступление в университет.
А что еще можно подумать о человеке, недалече от дома которого разлеглись, на зависть «гостям нашего города», эррогантные сфинксы, в подъезде дома — выставили плейбойские свои груди с малолетства растленные кариатиды, лепнина потолков в просторной квартире словно намекает на деда-палеонтолога, члена-корреспондента Академии наук, стрельчатые окна выходят на Неву, а живые цветы будто свежесрезаны смазливой и бойкой французской горничной (которая, конечно, крутит шашни с садовником).
Вы были единственным ребенком в семье? — Да. — В еврейской семье? — Да. — О-о-о!!! Всё с вами понятно!!!
Лишь пошлость человечьего сердца может, пожалуй, превзойти удушье его же шаблонов.
…Действительно: я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне. И кабы меня оставили в покое, то есть просто предоставили бы самой себе — и этому городу — да, и этому городу, — я бы, как молодая волчица, жадно всосала б в себя сумрачный сок его камней — и его молодой костный мозг — особенно розовый в гулкой пустоте июньского утра. Да: моя душа родилась не в райском саду с его всенепременной тропической и субтропической флорой работы какого-нибудь Руссо — местом моего рождения был наоборотный, каменный сад — сразу двойной, опрокинутый в воды, которые, в свою очередь, отразились во всех мыслимых и немыслимых искусствах, и, если бы меня предоставили этому городу — просто оставили бы в покое — то я, как Маугли, конечно, нашла бы своих естественных наставников — нет, наставники сами нашли бы меня — да что там! — именно город и стал бы моим наставником, гувернёром, духовником, ангелом-хранителем, другом.
Но вышло не так. Моя мамаша спуталась с алкоголиком, имевшим претензии на какие-то художественные дарования, и пустилась мытарствовать с ним по всем захолустьям, какими богата наша, эпитет опустим, родина.
Я находилась при них, как чемодан без ручки, — и везти утомительно, и в приют сдать непросто. Хотя острой необходимости в приюте и не было — ведь безбытность (с неизбежной «высокодуховностью» в роли идейной подоплёки) предполагает, в пику любому укладу, предельную простоту решений: для зимних каникул есть зимние лагеря, для летних каникул есть летние лагеря, а в остальное время года и того проще: маложелательное, но, увы, имеющееся в наличии дитя привычно забрасывается — где чернеется гнездо, туда кукушкино яйцо — к соседям соседей, знакомым знакомых, малознакомым, почти совсем не знакомым, а также знакомым почти незнакомых; консенсус венчает бутылка водки, всеобщий эквивалент, помноженная на количество месяцев-недель детского постоя.

 

…Бригады номадов, к которым прибилась моя мамаша со своим алкоголиком и с которыми, имея извращенные представления о «романтике» и «размахе», бродяжничала по очень удаленным от всего человеческого трущобам, состояли, в основе своей, вовсе не из «изгнанников и поэтов», а из двух, очень схожих, категорий.
Одну категорию составляли заматерелые неплательщики алиментов; беготня по городам и весям, по правде сказать, только прибавляла им детей. То есть темп их перебежек, скажем, из точки А в точку Б необъятной родины таинственным образом совпадал с последующим ускорением темпов деторождения именно в посещённых ими населённых пунктах, и, по мере того, как все большее количество исполнительных листов неслось за беглецами вдогонку, всё большее количество голодных до божественного соединения баб с разгону ловило их, запыхавшихся, черной дырой своего бездонного, хотя совсем не астрального лона; это было просто проклятие какое-то: осеменители-стайеры и хотели бы промахнуться, да не могли. И поскольку данное физическое занятие имело, как минимум, две составляющие, а именно: бег на длинные дистанции (не исключаю, что и на лыжах), скомбинированное, назовём так, со стрельбой, то данный вид телесной активности справедливо было бы считать близким к биатлону. Упомянутая категория беглецов, кроме того, делилась на две подгруппы. Биатлонисты более старомодного образца, в облегчение себе психологической стороны соития, церемонно врали, что разведены, — более новомодные, во избежание женитьбы, бесцеремонно врали, что женаты.
Другая категория работничков составляла в бригадах как раз подавляющее большинство и была сформирована, скорей, почитателями Бахуса, нежели Венеры. Про них и писать-то неинтересно, откройте любую газету: храбро шагнул в работающую бетономешалку, геройски утонул в чане с навозно-фекальными удобрениями, сгорел на работе (будучи заспанным с перепоя и засыпанным известью), растворился без остатка в цистерне с соляной кислотой, обмочил уста сахарные (ротовую полость, глотку, пищевод), испив царской водки (смесь соляной и азотной кислот).
Кстати, представители первой категории, настроенные на более тонкие вибрации, — конечно, не отделяли себя от своих коллег, исступленно почитавших единственно бормотуху. То есть сивушные детопроизводители только весьма непродолжительное время пытались молиться двум богам сразу, а именно — добросовестно камасутрились и, не менее добросовестно, вмазывали — но, разумеется, в конце концов, все как один неизбежно переходили в единобожие, под эгиду Всемогущего Бахуса-Оскопителя, и тогда кривая рождаемости в пункте их постоя, одновременно с рудиментацией (амортизацией?) их детопроизводящих органов, падала.

 

Мамашин сожитель не был похож на коллег-хануриков, цвет кожи которых, на манер визуального индикатора, резко менялся в зависимости от потребленной ими жидкости. Можно даже говорить о спонтанном интернационализме в такого рода бригадах, где совершенно на равных пили и похмелялись представители всех — даже превосходящих состав спектра — цветов кожи: незабудково-синей, болотной, лилово-чернильной (Bleu-de-Prusse) и лилово-сиреневой (Bleu-de-Sevres), хаки, агатово-чёрной, престижного цвета «мокрый асфальт», оранжево-жёлтой (Rouge-flamant) и серо-буро-малиновой. Мамашин сожитель, если не считать пива, которое он дул, как воду (так я и понимала смысл надписи «Пиво-воды»), утолял духовную жажду жидкостью только одного цвета (на этой стезе, в отличие от стези амурной, он был завидный однолюб), — и при том колер упомянутого нектара сроду не окрашивал кожных покровов утолявшего жажду. Разгадка заключается в том, что потребляемый им нектар являлся вовсе не продуктом просачивания смазочных масел через стибренную в больнице вату, не гуталином, пропитавшим покорную хлебную мякоть, не результатом терпеливой перегонки клоповыводящего аэрозоля — и даже не электростатиком «Свежесть», с хлыстовским неистовством потребляемым хануриками прямо по месту его производства (если бы у них могли быть дети, на них, думаю, не села бы ни одна пылинка), — жидкость эта имела коньячный цвет, коньячный (клоповый) запах, коньячный вкус и коньячную цену, поскольку именно коньяком она и являлась.
Как же его звали, этого сожителя? Не могу вспомнить. Скорее всего, у него было «самое простое» имя. Я имею в виду: обычное для тех обстоятельств места и времени. Но сам он, учитывая его смертоносную роль в жизни многих, был очень не прост. И кроме того, да простят мне эту отстранённую призму, его — обычное для той истории и географии — скотообразие (претензии на сверхчеловека, единственно выражавшиеся в непомерных для человека дозах алкоголя), — это скотообразие для меня, например, было и остаётся вовсе не обычным — и наводит на мысль дать ему имя «кровожадного, но справедливого» божества — из какой-нибудь отдаленной цивилизации, либо фараона… Не хочу обижать древних египтян (тем более, что у них за свинские возлияния жестоко бы наказали), но попробую позаимствовать псевдоним именно оттуда — имена их верховных существ буквально убийственны своей выразительностью. Так что пусть сожитель мамаши, с поправкой на коэффициент варварских равнин и болот, зовётся Хеопсенков, это ничего? Итак, гражданин спесивой и нищей суперимперии Хеопсенков потреблял коньяк не иначе как гранёными стаканами (ударенье на третьем «а»).
Эта «отдельно взятая» деталь не казалась мне странной. Напротив: надо было понимать так, что, в силу своего благородства и высокосортности, он заливал себе очи, соответственно, самым благородным и высокосортным, самым элитарным, самым дорогостоящим напитком; а в силу «легендарного масштаба своей личности» (аксиома, исходившая от заклятой им до идиотизма мамаши), заливал он их, соответственно, в мифологических объемах.
Много позже мне довелось увидеть в одном фильме (в жизни — не видела более никогда) такие же, достойные легенд древности, крупномасштабные возлияния — там этот нектар олимпийцев (регулярно вплескиваемый — для немедленного, залпом, опорожнения — в шестигранный стакан) именовался «генеральский чай». В фильме, собственно говоря, и действовал генерал, — а у мамаши, наяву, был её частный, снизошедший к ней лично, царь, Бог и герой, так что мой скромный, тихий, кротко-патриархальный еврейский отец, ради Хеопсенкова брошенный с несменяемой и несмываемой наклейкой «дурак», являлся, по сути, дураком дважды: ведь он не обладал мощью той Духовной Вселенной, объём которой, для сохранения своих параметров, требовал бы постоянного подсоса наиблагороднейшей влаги.
Однако, как писали на глиняных дощечках древние египтяне, духовная жажда, по сути, ненасытима и обладает склонностью возрастать строго по экспоненте в процессе попыток её насыщения. Поэтому вскоре (после встречи с мамашей) коньячная влага, под гораздо большим напором, стала выхлёстываться Хеопсенковым непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника.
Почему? Ну, во-первых, чаю — чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так шахматных гениев раздражает косная материальность деревянных фигур), уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в фараонское тело Хеопсенкова, бесспорно, сакральный характер: это была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих ёмкостей приблизился к реанимационному поильнику. Поэтому… как бы это получше выразиться… Когда Хеопсенков валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягчённое благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог. (Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)

 

Итак: пиво — как воды, коньяк — как чаёк.
Изящный дактилический зачин к агитке за моральный облик.
Кстати, насчёт дороговизны коньяка — это моя оценка из настоящего. Понимать Хеопсенкова умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому, в возрасте тринадцати лет, у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Хеопсенковым чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, было одно-единственное платье. Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к «майским», «ноябрьским», к Новому году (именно сами шьют — с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то неприличным — потому что излишества, как мне внушала мамаша, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, «мещанскому» вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Хеопсенкова) — это было равнозначно анафеме.
Не странным мне казалась и моё собственное положение: на животе упомянутого платья — светло-зелёного, ситцевого, из которого я давно выросла — через полчаса дворовой игры всегда образовывалось большое тёмное пятно от мяча; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе — если стояла жара, платье высыхало быстро, если нет, приходилось ждать, ждать, ждать целый день, затем я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала — и снова бежала во двор…
Насчет того, что «шла домой» — это неправда. Дома у меня, с появлением Хеопсенкова, не стало. Мамаша и Хеопсенков, как было сказано, устроились в бригаду хануриков — и бросили Петрополь со всем, что в нём есть. В этой тяге «всё зачеркнуть и начать с нуля» — тяги людей, по сути, без стержня (их «стержнем», то есть начинкой, являлись блохами скакавшие «настроения»), без традиций, без истории, — в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных — в этой их тяге «все зачеркнуть и начать с нуля» — тяге, которая трусоватым, с вечно втянутой головёнкой, курам, кажется, наверное, «ах, романтичной» — мне, узнавшей «романтику» на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески — и хамской рукой, «в акте вечного обновления», повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари — или фотографии какой-нибудь передовой стройки.
В том, чтобы бросить Петрополь со всем, что в нём есть, надо, во-первых, очень мало его ценить. А во-вторых (с романтизирующего плебса и спросу нет), для этого надо быть, на мой теперешний взгляд, полностью совращённым идеологией беспорточных «интеллектуалов» («мой адрес — не дом и не улица») и, конечно, сбитым с толку стадной токсикоманией с её, как там, «запахом тайги».
В случае мамаши и её алкоголика эта амброзия (эстрады шестидесятых) была волшебным образом превращена, сообразно с особенностями химической индустрии (т. е. цитадели своеобразно ими понятой «романтики»), в ядовитую вонь всяких триокси-бензол-винил-пента-гекса-акрил-ацетатов, от которых подыхало то немногое живое, что как-то пыталось цепляться за любую воду и любой воздух в убогой и затхлой, полузадушенной нищетой глухомани. Полузадушенной — это, конечно, страшней, чем в задушенной насмерть: кошка-нищета играется с мышью, та молит прикончить — но тщетно. Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: ради чего, ради каких достижений межгалактического разума, ради каких таких воспарений духа, была, в самом начале, исковеркана моя жизнь? И вспоминаю ладонь родительницы с кривыми, словно от безволия, слабыми пальцами: на ладони лежат три грязно-серых, неровных («Полуфабрикат!» — провозглашает поддатый Хеопсенков) — три грязно-серых катышка полиэтилена.

 

…Бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полёвками, тараканами, вшами, Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усреднённые в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга, солончаковая почва, не впитывающая влагу, чавкающая тысячелетней жижей, засасывающая тебя вместе с сапогами, проглотившая, в конечном итоге, твои сапоги, и вот, увязая в грязи, ты бредёшь в школу босиком, ты бредёшь в школу, ложась цыплячьей детской грудью на ветер, спиной нельзя — унесёт, с размаху швырнёт в жижу — и захлебнёшься; ты, каждым шагом пытаясь пробиться сквозь плотный, как стена, ветер, стараясь не рухнуть в чёрно-бурое, смахивающее на фекалии, месиво, бредешь в школу, в серое здание барачного типа, где перед входом стоит Монумент Вождю, раскосому, как самый простой казах, — и громадное, двухсотведерное корыто для мытья сапог, моешь там свои ледяные ноги; вот всплывает с илистого дна памяти семилетний Ванечка Шмидт, утонувший в этом корыте, трупы осетров и белуг, гниющие по берегам Дельты, трупы осетров и белуг со вспоротыми животами, с наспех вывороченной оттуда икрой, чёрные стаи мух в Дельте, чёрные стаи мух над трупами осетровых рыб на берегу Казахского моря, чёрный каравай икры, идущий у браконьеров за трёху, сухой спрессованный каравай чёрной икры, его режут на пласты широким ножом, он невкусный, и снова в школу, где ты, еврейка, учишься всегда хорошо, а это нельзя, это много, уж что-нибудь одно, тебя избивают в кровь, и ты учишься давать сдачи, тебя избивают в кровь, и ты бьёшь своего истязателя, мордой об парту, в кровь, и рвёшь на нем пионерский галстук, не в идеологическом, а в яростном, зверином порыве — рвёшь на нём пионерский галстук, не сумев его этим галстуком задушить, моя мамаша, как всегда, как положено (у каких идиотов?), берет сторону «дальнего», она исходит из презумпции моей имманентной, моей непоколебимой виновности: мальчик прав, а ты виновата, мальчик прав, это ты виновата, мальчик прав, ты сама виновата, не лезь, не тяни руку, не выступай, у тебя слишком красивый карандаш, у тебя ленинградский пенал, у тебя слишком чистый воротничок, ты слишком быстро решаешь задачки — тише, медленнее, грязнее, тупее, мальчик прав, это ты виновата, четырнадцатилетний третьегодник, прыщавый дегенерат прав, и вот, он передо мной, одиннадцатилетней, вываливает свои страшные гениталии (при том, что я и нестрашные-то видела только на статуе) и скрежещет вонючим отверстием рта: сейчас тебе так заделаю, сразу в роддом побежишь, — мальчик прав, это ты виновата, и я бегу, но не в роддом, а от мальчика, но назавтра, с дружками, после уроков, он спускает на меня собак, это и есть урок, главный урок, мальчик прав, это я виновата, и так каждый вечер, после второй смены, и я бегу в степь, чтобы там умереть, и через два дня возвращаюсь, а «дома» меня не хватились, их самих не было «дома», они делали полиэтилен, серые катышки, а у тебя родители военные? — нет — а кто? — не знаю — а ты русская? — нет — а кто? — я нерусская — родители, говоришь, не военные? а я видела у вас шифоньер, как же не военные? — не военные? а кто? — а почему ты уезжаешь и больше не приедешь никогда? куда ты едешь? — не знаю — а кто у тебя родители? — не знаю, они особенные, но толком не знаю — так куда же ты едешь? — не знаю — сувенир на память: носки из верблюжьей шерсти, прощайте, верблюды, похожие на озабоченных, навьюченных тысячелетней скорбью евреев; Великая Русская река: ты поживешь пока с другими людьми, а мы уедем, ты поживешь пока с чужими, а мы уедем, так надо, все будет хорошо, мы уедем, а ты останешься, ты взрослая, тебе одиннадцать, все будет нормально, а пока не очень нормально, чужие люди тоже уехали, я одна, а соседи по коммуналке не хотят, чтобы ребёнок был один, возможен пожар, возможно возгорание предметов, утечка газа, разбрызгивания и разливы воды, протечки пола-потолка и их обрушивание, поэтому соседи не пускают меня в их перепуганную квартиру, я ночую на улице, на скамейке, о происходящем не думаю, взрослые всегда правы, хорошо, что май, а зато утром соседи пускают, ведь мне надо взять портфель, я отличница, у меня будет похвальная грамота, и меня не бьют, это большой город, памятники героям революции, фильмы о революции, улицы имени революции, сизовато-серые участники революции, живу одна, рупь в день, трачу на мороженое, если по девять копеек, будет одиннадцать штук, целая кастрюля, ем суповой ложкой, но и этому приходит конец, здравствуй, лето, пионерский лагерь в три смены — что такое лето? — пионерский лагерь в три смены — а подробней? — после обеда голодно, быть наказанной стыдно, ночью страшно, когда бьют — больно, днем скучно, когда дразнят, плачу, очень скучаю по тебе, мамочка, забери меня, пожалуйста, можешь не кормить, мне ничего не надо, только забери — всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, ты что, особенная? — здравствуй, школа! что такое школа? — школа — это были друзья на месяц, и больше нет, потому что — ты куда уезжаешь? — не знаю, меня увозят — куда увозят? — я не знаю, так надо — кому надо? — я не знаю; Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки в репьях, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате, мы ищем угол: вы не сдаете? — мы ищем угол, потому что Хеопсенков, хлещущий коньяк из чайника, не хочет жить в общаге с хануриками из бригады, заливающими в вонючее свое нутро все, что горит, но практически обитает именно там, то есть пьёт именно там, мы ищем угол: вы сдаете? — мы ищем угол, в одном прокантовались, ушли, что-то не так, в другом прокантовались, нас выгнали, что-то не так, мы ищем угол: вы сдаете? — у меня только портфель, то есть надо выбросить игрушечную лисичку и медведика — не набирай барахла! (мамаша) у нас нет места! только портфель! только то, что поместится в портфель! — но как же я выброшу лисичку и медведика? ведь у меня больше никого нет!! — прекратить слёзы! только портфель! — но ведь они живые! — всё! тебе было сказано! учти, повторений не будет! — вы сдаете? пятнадцатый угол за год, к счастью, в том же населённом пункте, перенаселённость пролетарского района, перенаселенность пролетарского города, перенаселенность пролетарской страны, вторая смена, говорят, будет третья, всего не хватает на всех, ничего не хватает ни на кого, 5-й «Е», суп: частик в томате, второе: частик в томате, закуска: частик в томате, повидло, мы ищем угол, Хеопсенков ищет пятый угол, ветки для растопки печки, мы нашли угол, а дров нет, нашли угол без дров, потому что наш угол с коньяком, я собираю ветки на дороге, ветки для печки, страшно холодно, мне во вторую смену, а Хеопсенков ушёл уже в новый угол, почему? — так надо — почему? — без «почему»! и мы уже там, в другом углу, вслед за Хеопсенковым, мы — это моя родительница и я, то есть чемодан без ручки — таскать обременительно, а в интернат не сдашь, только на зимние каникулы, в интернат для глухих: их только на зимние каникулы родители оттуда забирают, а меня только на зимние туда сдают, всего только каникулы перетерпеть, мне повезло, ищем угол — находим, новый угол: мамаша, как всегда, чисто скоблит табуретку, сурово накрывает её свежей газетой «Правда» — вот и готов элегантный, не буржуазный интерьер — ужин: частик в томате, чайник с «чаем», немного сыру, хлеб, «ты слишком толсто корку на сыре режешь, надо экономить» (Хеопсенков — мне), снова поиски угла: вы сдаёте? дыра в стене, странный угол, видна улица, хорошо, что май, другой угол: помещается только кровать, на ней — пьяный в жопу Хеопсенков, сбоку мамаша, моя раскладушка входит под их ложе наполовину (психолог через пятнадцать лет: вы в детстве ночью слышали что-нибудь между родителями? — я?.. нет — вы что, в другой комнате спали? — нет, я под их кроватью спала —??? — да, под их кроватью — и вы не слышали ничего? — нет — но это невозможно! — возможно: я хотела спать, а не жить, я хотела заснуть навсегда, я не хотела жить), здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены — что такое лето? — лето — это пионерлагерь на три смены — а подробней? — это пионерлагерь на три смены, собираюсь одна, тащу чемодан одна, меня не провожают, «моим» некогда: полиэтилен!.. или что-то ещё — а подробней? — девочки с огромными грудями, эти девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами, они говорят, что будут со мной делать это самое, пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный замдиректора по военно-патриотической подготовке (военрук), месяц не мылись, мама, забери меня, пожалуйста, — дети говорят, им здесь нравится! всем нравится! всем детям наших сотрудников нравится! — я не мыла голову две недели, но я так не могу, у меня длинные волосы, коса, и я мою, а шампуня нет, я мою стиральным порошком, а вода Великой Русской реки нуждается в специальной очистке, она нуждаются в предварительной обработке, она слишком жёсткая, как и всё великое в великой стране, и вот мои волосы сбиваются-скатываются в плотный валенок, их уже не разлепить, мамочка, забери меня, начальница лагеря позорит меня на линейке, мамусенька, забери, я повешусь, с вашей дочкой всё в порядке, мы остригли её наголо, зато голова цела; Великая Чувашская река: гостиница, другая гостиница, снова гостиница, вокзал, причал, рабочее общежитие, я живу в изоляторе, других комнат нет, а где мама? — мама в больнице, у неё дизентерия, тут везде дизентерия, тут много плакатов «Мойте руки мылом», но нет мыла, водопроводной воды тоже, по правде, нет, зато полно плакатов, никакого дефицита плакатов нет, — живу в рабочем общежитии, вот и мама вернулась, Хеопсенков пьёт из чайника, ищем угол: вы не сдаете? с таким ребёнком разве сдадут? ребёнок мочится в постель! это в тринадцать-то лет! — у неё энурез, понимаете? — это проявление сильного невроза, вы понимаете? — какой ещё невроз? с чего это у неё будет невроз? писается, потому что слабый мочевой пузырь, наследственное, в дурака-папашу, поживешь полгода у наших знакомых, нам надо уехать — но я писаюсь по ночам — значит, не будешь писаться — мама, этот дядя алкоголик, он ко мне пристаёт, не оставляй меня, пожалуйста, я тебя прошу, мамочка, — веди себя хорошо, и всё будет хорошо — отличница в школе, активистка библиотеки, победила на конкурсе — приезжайте, ваша дочка пролежала всю ночь в моче, у неё воспаление легких — так что, разве у вас врачей нет? мы что, разве не в Советском Союзе живем? — приезжайте — ПРИЕХАТЬ СОЖАЛЕНИЮ НЕ МОЖЕМ ТЧК ПОЛИЭТИЛЕН; Великая Северная река: дикий холод, уроков нет, уроки есть, покосившаяся хибара дощатой школы, в классе тепло от печки, но дует из окон, вонь из неглубоких, жижа тут же, рядом, выгребных ям, чёрные, с сосульками нечистот, очки нужников и коричневая полузамерзшая жижа почти всклень, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, дикий холод, валенки, толстые штаны, поживешь с бабушкой, бабушка добрая, скорей бы лето, снимай штаны, не дашь, утопим в говне, здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены, мамочка, забери меня отсюда, пожалуйста, всем нравится, а тебе нет, ты уже взрослая, ты должна понимать, у меня уже есть месячные; я взрослая — Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо бы вас больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка, она живет в халупе, я видел, твои родители задрыги, ханурики, она не жидовка, жиды не живут в халупах, жиды живут лучше нас всех, я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех, я уже взрослая, у меня месячные, но их нет, они должны быть, но их нет, я знаю почему: Хеопсенков приставал ко мне, мамочка, Хеопсенков приставал ко мне, как можно это пережить, Хеопсенков приставал ко мне, врешь, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата — доктор, у меня нет месячных, были и нет, — а сколько тебе лет? — четырнадцать — а с каким-нибудь мальчиком у тебя после уроков ничего не было? — нет — а с дяденькой не было? — не было, он хотел, но не было — точно не было? — точно, точно — ну ложись, посмотрим, — не надо, доктор, у меня аменорея военного времени — что-что? — аменорея военного времени, я в медицинской энциклопедии читала, это от нервов — от нервов? — я писаюсь по ночам, от нервов, а теперь у меня аменорея, от шока — аменорея так аменорея, хорошо, хоть не гонорея, проколем курс в вену и в ягодицы — идет чёрная девица, не то девка, не то вдовица, и не воет, и не ноет, и не поёт, а хворью покоя дитю не дает — губи лес, губи траву, губи стальную булаву, а не детское тело, найди себе другое дело, аминь.

 

А где же Гагарин? Был обещан Гагарин, а вместо этого… Будет Гагарин, уже недолго осталось, и вообще скоро конец. Само Время не только порабощает, но, к счастью, освобождает, а в промежутке — надзирая, конвоируя, этапируя — сопровождает индивида из колонии для несовершеннолетних в полноценную взрослую тюрягу-крытку, чтобы затем перевести в одиночку, и, ближе к финалу, — в карцер. Вот где отдых-то!..
Это я к тому, что вечно такое положение вещей продолжаться не могло, потому что ничто не вечно, и, раз уж пришли месячные крови, пропали, снова пришли, скоро девке в институт.
В Иерусалиме, где я живу уже десять лет и являюсь одним из ведущих генетиков, мне, разумеется, никогда не задают вопрос, который я без конца слышу от граждан западноевропейского производства: вот вы жалуетесь на антисемитизм в стране вашего рождения, а ведь, несмотря на это, у вас — у вас лично! — такой высокий уровень образования!..
А я думаю про себя: вот это прекраснодушие, эта фатальная необременённость мыслью — передаются эти качества по наследству — или нарабатываются заново в каждом поколении? «Нарабатываются заново» — я имею в виду, являются результатом того, что головной мозг, не выдержав мощи социального процветания, в волшебно короткий срок деградирует? А если допустить, что прекраснодушие передаётся именно по наследству и, накапливаясь в популяции, определяет, вторично, прекраснодушие всей системы — то, представим, я открою этот ген прекраснодушия и благоглупости (уверена, что он доминантный), и вот — как бы погуманней распорядиться моей Нобелевской премией?.. Вот о чем я думаю, в то время, как мой рот открывается как бы сам собой и, независимо от меня (как мне осточертели эти пытливые идиоты!!) произносит: еврею для достижения тех же результатов надо приложить на два порядка больше усилий, чем представителю нацбольшинства… (Ох уж, арийцы! Насмотрелась…)
Но мой рот произносит лишь половину правды, если не меньше. А вот чего он не произносит: семья, господа, в своей функции малого сообщества, никогда не бывает нейтральной по отношению к ужасу жизни: она либо своего члена (в частности, ребёнка) от ужаса жизни защищает, — либо этот ужас усиливает. Мне выпал второй вариант.

 

Финальная фаза пубертации застигла меня на берегах Великой Русской реки, в густонаселённом уродливом городе К., где любого непьющего считали евреем, — впрочем, эти данные в подавляющем большинстве случаев, разумеется, совпадали. Человек, заботящийся о своем здоровье, единогласно считался параноиком. Не ворующий явно — ворующим тайно и по-крупному. Книгочей — импотентом. Всякая незамужняя старше двадцати двух лет — гермафродитом. Не родившая через девять месяцев после свадьбы — бесплодной, даже порченой. Изучивший иностранный язык до уровня «хау ду ю ду» — шпионом, предателем и, по определению, евреем. Круг замыкался.
Я должна была поступить там в какой-то технический вуз. Разумеется, третьесортный. Третий сорт вуза являлся прямым следствием пятого пункта паспорта, этот закон нумерологии и кошке понятен, но почему именно в технический — ведь даже само это название вызывало во мне ужас?
А потому, что так решили мамаша и Хеопсенков. Точнее, Хеопсенков сказал Слово. Трезвый, он редко произносил больше одного. Мамаша поймала негромкий глагол из его уст — как всегда, затаив дыхание, с трепетом и проворством болонки. А затем, в соответствии с отработанной программой, циркуляр пошёл планомерно спускаться. Что мне оставалось делать? Они оба были раз и навсегда правы. Вы не жили с непогрешимыми, нет? Правда нет? Повезло…
И дело не в том, что Хеопсенков очень скоро женился на моей школьной подружке (ну и что? у древних египтян, например, даже инцест не снижал, а как раз укреплял высокодуховность — Озирис, Изида, и все такие прочие) — да, дело не в том, что Хеопсенков женился на моей однокласснице (которая приходила до того к моей мамаше и, по-дочернему шушукаясь с ней в постели о своём, о девичьем, до трёх ночи, обычно получала от старшей наставницы ценные инструкции по эксплуатации механизмов жизни) — дело даже не в том, что, прежде чем подохнуть с пьянки, Хеопсенков заделал этой активистке комсомольских собраний кучу дефективных потомков, — не будем заглядывать так далеко… Заглянем поближе и поставим вопрос: что бы было со мной, кабы не Гагарин.
А было бы вот что: дай трёху до двадцатого — опять залетела — надо ведь думать, спринцеваться, мозги тебе для чего даны — а эта сволочь никогда не залетает, у ней мама в аптеке — он достал ей чешские сапоги, у этих-то везде лапа — где давали? — где выбросили? — инвалид по пятому пункту, он был, представляешь, даже в Польше — дед сидел за драку — вынес из дома всё до нитки — у меня снова залёт, мой придурок не желает предохраняться — надо рожать — разрыв шейки матки, зашили хреново, стрептококк, загноилось, аллергия на пенициллин, думала, всё, конец — у него хронический гайморит, там в садике все болеют, надо нянечке бутылку к ноябрьским — у ней больничный — я тоже хочу полставки — учись, идиот!! хочешь в армию загреметь, подонок?! — надо разделить: тебе четверть ставки и мне четверть ставки — нашла себе женатика — у мужа цирроз — она после работы моет полы на мясокомбинате — ну что, вздрогнули? — у сестры мужа прободение язвы — у неё знакомый мясник — подай, принеси, и так с утра до вечера, одному одно, другому другое, падаю с ног — а ты всего Маркса читала? — но невозможно же жить — но теория наша чиста, ты всего Маркса читала? — да жить же невозможно — а Маркса, Маркса-то ты всего уже прочитала? — он уже подженился — а как же с пропиской? ты его не прописывай — а у вас какой метраж на человека? — это на полметра больше, надо рожать — я в больницу каждый день, падаю с ног — а спираль ты не пробовала? — а где её взять? — ты его ни за что не прописывай — ударил раз, а он и копыта отбросил, а этому восемь лет дали — тому дашь, этому дашь, вот и нет ничего — ну и что, что вдарит раз-другой, муж есть муж — семья есть семья — кобелю всегда нужна новая сучка, это не страшно, зато семью сохранишь, дурёха, — а у тебя с ним было? — у неё с ним было — ну, вздрогнули! — ну, встренулись! поехали, понеслись, догнались — ты куда лыжи намазал, а попиздеть? — завтра получка, дай рупь — кто последний, женщина, вас тут не стояло, не надо песен, мужу своему яйца крути — у них машина, у них папаша военный — ну и что, что запой, мужик есть мужик, а так вспомнить нечего будет.
Точку я поставила, потому что мне это надоело — во всех смыслах надоело, даже писать скучно — но и Кому-то-Там-Наверху надоели в Своё время мои детские и подростковые мытарства, и было Там решено поставить точку.

 

«…Угол падения самолёта составлял 61–80°, тангаж — 150, курс падения — 120°, крен правый — 35°, вертикальная скорость падения на выводе — 720 км/час. Зафиксировано было также, что двигатель и все системы самолёта до удара о землю работали нормально. Это же, кстати, впоследствии подтвердила и экспертиза. И ещё один интересный вывод был сделан технической экспертизой: фюзеляж самолёта находился на поверхности земли, не был „углублён“, а это означало — лётчик боролся до последней минуты, он пытался всё-таки посадить самолёт. Замки фонарей и катапульты также были целы и находились на месте.
Что же произошло? Николай Кузнецов считал, что всё дело — в здоровье лётчиков, в частности Серёгина. В последнее время командир полка жаловался на сердце и желудок. Весь его внешний вид, осунувшееся серое лицо явно свидетельствовали, что человек нездоров. Несколько раз после обеда Серёгина рвало, хотя в лётной столовой готовили много лучше, чем в любом московском ресторане. Дело дошло до того, что Серёгин даже побоялся идти на очередную медицинскую комиссию и стал поговаривать о том, что ему пора списываться с неба на землю.
У Гагарина же проблем со здоровьем не было, он находился под постоянным наблюдением медиков Центра подготовки космонавтов, а также специалистов научно-исследовательского авиагоспиталя. Более того, были исследованы кусочки тканей с останков Гагарина и Серёгина. Ткани Гагарина, напитанные кислородом, являлись очень жизнеспособными и говорили о том, что человек, которому они принадлежали, был деятельным до самой своей гибели, ткани же Серёгина были совершенно безжизненны, а это — свидетельство того, что у командира полка в тот момент была острая сердечная недостаточность. Перед вылетом Серёгин немного перенервничал, однако полёта не отменил, очевидно, понадеялся на авось, мол, все обойдётся. В воздухе ему сделалось плохо, и он, судя по всему, расстегнул привязные ремни и ремни парашюта, чтобы вдохнуть поглубже воздуха. Но легче ему не стало, и он в кабине потерял сознание.
Гагарин, естественно, поддерживал с ним связь по внутреннему переговорному устройству и, когда Серёгин перестал отвечать, понял: дело неладно. С командиром полка что-то произошло.
И тогда он сообщил на землю, что задание выполнил, и попросил разрешения на выход из зоны. Далее события могли развиваться следующим образом. На вираже Серёгин сдвинулся с сиденья и навалился телом на ручку управления, заклинил её. Самолёт ушел в спираль. Гагарин пробовал справиться с рукоятью и выровнять машину, но у него не хватило на это ни сил — слишком уж чудовищной была нагрузка, — ни высоты…
Конечно же, Гагарин мог катапультироваться и спастись, и никто никогда бы ни единым словом не упрекнул его в этом, но не из тех людей был первый космонавт, он не был приучен бросать товарища в беде».

 

Это уж точно. Далее я опишу эпизод-зерно, которое упало в землю незаметно — и пробрызнуло там не зримыми никому корешками, а уж видимые глазу побеги обнаружили себя много, много позже. (Сладкие плоды же, благодарение силам небесным, я и до сих пор собираю.)
Итак: 27-го марта 1968-го года самолёт с Гагариным и Серёгиным врезался в землю. Была среда. В этот момент (10 часов 30 минут утра) я сидела на уроке геометрии в средней школе одного из самых убогих, перенаселённых пролетариатом, люмпен-пролетариатом и чистопородным люмпеном, микрорайонов города К. — и старательно вычерчивала биссектрису угла в 60 градусов. Самолёт за окном — р-раз! — обдал контрастную синеву небосвода обильным белым помётом. Струя, тонкая на выходе, начала расползаться, растекаться, и мне показалось, что я вижу тающий снег… Это был словно короткий обморок, когда я увидала мартовскую дорогу меж корабельных сосен, идущую от милой и грустной станции питерского пригорода, — я увидела остзейский залив и толстые тяжелошубые ели, и финские валуны, суровые и домашние, словно каменные бабы ледниковой эпохи, и мхи, влажным малахитом сверкающие из неглубоких проталин, — мхи, словно подающие зелёные сигналы застенчивому еще солнцу, — я увидала знакомую до слез землю моего детства, Ингерманландию…
А в это время, в другом районе города К., не менее паршивом, хотя и центральном, за кондовым самоваром, толсто надувая щеки, сидела достопочтенная матримониальная пара: породители мамашиного сожителя. Видимо, ничем иным, как именно похвальной устремлённостью к своим корням, нельзя объяснить переезд в этот город гражданина Хеопсенкова, а за ним, на привязи, и нас, каторжных, — мамаши и меня, чемодана без ручки. Именно наличием породителей мамашиного сожителя в городе К. можно объяснить переход моих живодёров к оседлости, которая и пришлась на это винно-водочное поселение.
В установленной человечьей иерархии пращуром Хеопсенкова-младшего должен был бы значиться, соответственно, Хеопсенков-старший. Так он и величался по паспорту, а имя-отчество его было Истислав Истиславович, т. е. славящий истину аж дважды — хотя зачем это надо? Мне-то в его имечке слышались другие два словечка — «истязание истязуемых». (Потом, пробуя на слух это имя уже взрослой, я слышала в нём «Фома Фомич» — и даже зрила неотвязный фантазм беллетриста Д.)
Однако домашнее его имя было Хаммурапи. Это было ласковое семейное, скорее, даже интимное имя, данное ему вечно шмыгающей носом раболепствующей половиной ещё в период его атакующего жениховства. Хаммурапи устанавливал Законы. Карал. Миловал. Снова карал. Его преисполненная добродетели половина, считавшая Христа (как и все жители её деревни), разумеется, русским, — гордым внуком славян считала и вавилонского царя Хаммурапи. Куда ни выпадает человеку командировка!
Тишайшая тирания сего старца — необсуждаемая, непререкаемая, непоколебимая (а имел он под началом побольше вассалов, чем его младшенькое коньячно-маньячное чадо) — зиждилась на вполне земном обстоятельстве: в отличие от своих отпрысков, единым фронтом променявших все блага мира на заветный бутылёк, он, Хаммурапи, что называется, не потреблял. А посему (выглядя в зерцале общественного мнения, разумеется, юродивым или «себе на уме») — в глазах раболепствующего перед ним семейства (где, неся суровую вахту, бухали нон-стоп как сыны, так и внуки) почитался за неземное существо, перемножающее в уме восьмизначные числа — и обладающее таким мощным светом души своей, что тлеет и дымится исподнее.

 

Но вот наступает поворотный для меня день.
О чем я ещё, конечно, не знаю.
Похороны Гагарина.
Трансляция по радио и Центральному телевидению.
Красная площадь.
Хаммурапи, сидя с особо прямой спиной на своём троне, взыскательно-скорбно взирает на траурную процессию. Остальное семейство взирает на то же самое, но как бы вполглаза: на самом деле все, затаив дыхание, зрят и внимают, как зрит и внимает он, Хаммурапи. Его морганья. Увлажненье очей. Струение слёз. Шевеления сухих дланей. Вздохи. Он подготавливает священнодейство: сейчас, по мановению его десницы, взвоют траурные трубы бабьих рыданий, поддадут гнусавого колера тромбоны их мясистых носов, флейтой вольётся-взовьётся детский плач — и, сдерживая себя, заскрежещут зубами («беззвучно заиграют желваками») среднестатистические жертвы бытового и производственного алкоголизма («суровые мужики»).
Но происходит непредвиденное.
Хаммурапи, всё ещё сидя на троне, начинает медленно клониться в сторону (родичи думают, что правитель их берёт широкой крен, чтоб попривольнее закачаться в скорби-лихоманке) — и вдруг, с дровяным грохотом, враскарячку, валится на пол.
Инсульт.

 

Что такое инсульт? Как естественник и человек зрелых лет, я, конечно, знаю медицинское определение, объяснение и клиническую картину этого явления. А что такое инсульт глазами подростка?
Инсульт — это вдруг вывалившийся из ширинки вавилонского царя лиловатый член, похожий на мокренькую кишочку. Укладывая Хаммурапи на оттоманку, взрослые эту штуку, конечно, быстренько впихнули назад — обвислую, как тряпочку, как растянутый и — бац! — лопнувший, обслюнявленный изнутри воздушный шарик, как ветошь, — штуку, видимо, липкую, — но я, к ужасу своему, эту штуку всё-таки успела увидеть. А ведь у Хаммурапи не может и не должно быть члена! Ни при каких обстоятельствах! Тем более члена такого мерзопакостного — совсем не похожего на тот, белый и гладенький, что, застенчивым клювиком, словно бы невзначай прилажен меж ляжек бесполого музейного Аполлона.
Инсульт — это еще вот что.
Гроб.
Он вертикально прислонён к высоченной стене в просторном и гулком коммунальном сортире.
Он словно появился из этой ледяной стены.
Как появляется из стены призрак.
Ужас: по эту сторону жизни — стоит большой и грузный потусторонний предмет.
Подземная утварь.
Тварь?
Распахнет пасть, поглотит тело-еду и заляжет в кромешную тьму, на дно.
Гроб.
Крокодил могилы.

 

Что же теперь с нами будет?! Куда мы?! Предчувствую, что вот-вот выдернут меня из этой мимолётной, как сон, оседлости — и опять замелькают-завоняют вокзалы, бараки, шалманы, и опять — пацаны, бей новенькую… «Прекрати мне немедленно эти рыдания! Немедленно, я сказала! И без тебя тошно!» (Фельдфебельские команды мамаши.) — «Да ла-а-адно тебе… Ей ведь тоже плохо» (Хеопсенков, примирительно).
Инсульт — это открытая рана памяти. На её дне — чужой человек, люто, медленно, сладострастно ломавший твою жизнь, вдруг признает тебя живым существом — и, заступаясь за тебя перед родной мамой, — враз доламывает наконец этим жестом неумышленного великодушия твой хребет.
Думаю, по законам степного азиатского размаха (дело происходило в Поволжье), всех чад и домочадцев следовало бы — в скорби их безграничной — закопать с Великим Правителем в одной яме. Ан нет: даже вдова, как ни странно, не захотела быть закопанной со скоропостижно склеившим коньки Хаммурапи. Более того: она, мотивируя это именно любовью, не пожелала пойти на похороны супруга. Тезис небесспорный, но не оспариваемый. Не оспариваема была и другая её воля: она не хотела более оставаться в городе К. Ну а податься — куда?
И вот тут — наконец! — сквозь дым шалманов, смрад винно-водочных туманов, фиолетово-сизую шелупонь бараков и подворотен, принимаются медленно проступать — горделивые, стройные — ионические, дорические и коринфские — колонны города Л.
Дело в том, что младшая сестра овдовевшей была замужем за человеком с провокационной фамилией Штейнман. Жили они в Ленинграде. Штейнман в своё время погостевал в городе К. (с целью разделить взращенную на октябрятских книжках ностальгию жены), и, на её пассаж — «Что ты так удивляешься тут всему? Люди ещё и не в таких условиях живут! Вон, за Полярным кругом живут! Минус пятьдесят, ветра и заносы!», — сухо ответил: «А люди и не должны жить там, где минус пятьдесят, ветра и занос», — и супруги, полуповздорив, вернулись в С. Пальмиру. Этот Штейнман, разумеется, был постоянным объектом как здорового, так и, главным образом, нездорового народного юмора в семействе Истислава Истиславовича. Главным пунктом юмора-сатиры, был, конечно, пятый («число риска» — как трактует его в чистых своих терминах далёкая от соборного свинства нумерология). Правда, именно этот пункт («кто не рискует, тот не пьет шампанское») в итоге и превратился в относительное благополучие для полуголодной, чудом прибившейся к берегам Невы волжской оборванки, а всё-таки — плохо скрываемая зависть её старшей сестры в одном флаконе с хорошо скрываемым ощущением элементарной житейской недееспособности сурового Хаммурапи — и порождали, как водится в таких случаях, чувство их же «морального превосходства». Больно много, к примеру сказать, этот Штейнман о здоровье своем заботился! Подумаешь, тоже — птица! И это — когда мы все горим без оглядки!!! Причем всё равно, во имя чего — космоса, Бахуса или дурости непроглядной. «Горение, горение, горение сердец!» (Так и разит горелым человечьим мясом, инда не вздохнуть.) Наше огнепоклонство, превращающее жизнь человеко-единицы, по сути, в прижизненную кремацию — и есть высшее проявление здоровья! Равняйся на нас, золотушный товарищ Штейнман! А заземлённый Штейнман, чёрт его знает почему, мало того, что не заливал себе в глотку ни красителей, ни растворителей, ни огнетушителей, а коньяки потреблял элегантно и к месту, но и (вот тут он давал много очков вперёд волгарю на гипсовых ногах, Хаммурапи) сроду не ел, скажем, протухшую кильку, заплесневелую колбасу — или творог, срок годности которого закончился ещё в прошлом квартале (в царской семье Хаммурапи это рассеянное небрежение к бренной пище само собой считалось проявлением опять же, высокоду… ох, грехи наши тяжкие!); Штейнман серьёзно занимался спортом, рассуждал про какую-то «экологию» (всё-то у штейнманов не по-людски), — и, может быть, по всему по тому, вместе со всей вавилонской державой глядючи на похороны первого лётчика-космонавта, уцелел — то бишь не хватил кондрашки, не дал дубаря — даже более того: находясь в бодром здравии, ясном уме и твердой памяти (и, кстати, ни словом не возразив) пригрел в своём доме сестру жены, заботясь о ней так же привычно, как о собственной жене, о детях, о внуках (которые переселились затем в Канаду, что вполне предсказуемо, и дай Бог им здоровья).
А досказать уж совсем мало осталось. Прямой наследник Хаммурапи, Хеопсенков, остался единственным — ещё не унесённым Сивушным Ветром — чадом вдовы. Всех остальных Сивушный Ветер унёс гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесье, на прозрачных лугах, среди эфирно-фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки со свинообразной супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о Подруге Белоголовой.) И вот вдова Хаммурапи потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе, в город Л.
Начались поиски обмена.
Долго ли, коротко ли, обмен нашёлся. Дело в том, что в гнусном микрорайоне — как раз недалеко от блочно-щелястого хеопсенковского жилья — ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу в городе Л. И она тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада — к себе, в город К. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками — всё равно как верховные чины разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.
И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в Великую Русскую реку, а высокородный наследник Хаммурапи, Хеопсенков, припал воспалённой губой к своему «чаёчку» уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трёхкомнатную захолустную коробку Хеопсенкова, а Хеопсенков, с моей мамашей и мной на привязи, — в ленинградскую комнатёшку Феди. Комнатёшка та была в коммуналке, зато сама коммуналка — в доме с кариатидами, а дом с кариатидами — в городе Л.! Иными словами: в спасительной близости к вменяемым скандинавам.
И я снова стала питерской девочкой.
Волшебное превращение.
Короче, up and down.
Точнее — down and up.
Но и тот, питерский «up», оказался только трамплином.
Живу в Иерусалиме.
Важное уточнение: конечно, теоретически, в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической (формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотанье пожизненного срока в населённых пунктах типа К., из которых, за вычетом всего двух городов империи, Л. и М., и посейчас состоит энигматическое русско-египетское пространство.
Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но строжайший карантинный пункт.
Вот именно в таких функциях и выступил для меня город Л. (Хотя это, конечно, немалое ёрничество — говорить о его «функциях». Люблю его безоглядно, безнадёжно и, видимо, безвозвратно.)
…Живу в Иерусалиме.
Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.
Мой нынешний муж, выходец из Англии, — крупный учёный в области молекулярной химии.
Сын с женой испанкой живёт в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук — лингвист, учится в Оксфорде.
Дочь — известная оперная певица, живет в Париже. Её муж, бельгиец, — дирижёр симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.
Спасибо Гагарину.

 

2003
Maassluis West
Nederland
Назад: Александр Мелихов Женя, одетая в солнце
Дальше: Наталья Ривкина Давид