Книга: Мишахерезада
Назад: WENN DIE SOLDATEN
Дальше: ОХОТА ПУЩЕ НЕВОЛИ

СКОТОГОНЫ

Змеи

— Ну у вас бригада конечно змеи.
— А ты не ходи в наш садик, очаровашечка.
Это Володя Камирский опять кому-то въехал. Так-то он крут, но сдержан. Зона осмотрительности научила. Одиннадцать лет, только освободился. Высок, жилист, широк в кости. Греческий профиль, синие глаза, разбойничья щетина. Только голос сипит и уши чайником. Как поддаст — так ищет крайнего.
В лагере на монгольской границе мы сбиваемся в бригады и ждем скот. Перед приемкой гурта бригаде выдают таборное и питание. Вчера Камирский с Каюровым поехали к монголам менять тушенку и сгущенку на что? на водку. Ну, а потом захотелось общения.
Каюров в бегах от алиментов. Он был поваром в знаменитом владивостокском ресторане «Золотой Рог». На него подали семеро с детьми. Теперь паспорт в Бийске, в сейфе «Скотоимпорта»: Вовка спрятался. Он классно готовит, и при любой возможности, вне очереди. Повару на пункте бросил в морду бачок с кашей и настучал сверху, диктуя рецепт.
— Господа бога душу мать! Кто мою камчу брал? — Жека Шишков такой же здоровый, как Камирский. Но нервный, агрессивный и неавторитетный: много шумит. Он освободился вместе с Камирским: пятерка. Из детдомовских, наверняка он не Шишков. Белая кожа заросла медной шерстью, мышц не видно, а сила неодолимая: чечен или ингуш, дитя переселений. Ходит — будто бодается своей ранней лысью.
Меня Ваня Третьяк позвал в бригаду для равновесия. Он так и сказал: «Миша, ты бригаде нужо́н для равновесия. Я ж оно примечаю, ты все время чо-то делаешь, а сам молчишь. А оно у нас, сам видишь, ребята горячие!»
Сам Ваня худенький, лысенький, седенький, такой цепкий хитрован с прибаутками. Он у нас гуртоправ. Ему лет пятьдесят пять, он тут все горы знает. Еще б ему не знать, у него ограничение по Горно-Алтайской области. Выехать за нее — берет временное разрешение в милиции. Он в войну был полицаем, потом десятка Колымы — и на вечное поселение.
Колька Крепковский его не любит. Ревнует к портфелю с квитанциями. Колька сам хочет быть гуртоправом. Он давно гоняет. Карьере мешает вес: в нем килограмм двадцать. Деловитая мартышка с золотыми зубами. Колька переживает, что его не берут всерьез.
Он дружит с Ноздрей — Колькой Черниковым. Тот ненамного крупнее, но с ядом, хозяйственный такой мужичок. Левая ноздря будто плоскогубцами сдернута. Он любит рассказывать об успехах в городской самодеятельности: «Я ж танцор был. Низовик! А низовики — это трудяги!»
— И зачем ты, трудяга, инструменты продал? — сипит Камирский. — Хоть после тебя в оркестре осталось что?
— Молодой был, — поет Черников. — Шесть лет, Володенька… от звонка до звонка… молодость там оставил…
— Сука, я уже плачу, — говорит Каюров.
Дрова здесь не растут, две восемьсот над уровнем моря, мы собираем в траве кизяки и кипятим чай в консервной жестянке. Пачка на кружку, и вкруговую по глотку через затяжку.

Контрабанда

Хозяйственный Колька Черников выменял у монголов на сгущенку две сурковые шкурки. И стал готовиться к провозу меха через границу.
Он отделил от седла потник. И два часа резал его лезвием пополам по толщине. Между двумя тонкими пластами войлока уложил шкурки. И принялся скрупулезно обшивать разрезанный потник по краю. Ровным мелким стежком, кантиком. Вид — настоящее неразрезанного. Так и было. Края совмещены заподлицо.
Нитки и иголка у него оказались припасены заранее.
— Мне и брату на шапки хватит, — хозяйственно объяснял Колька.
Закрепил потник под седлом и так ездил.
Русский народный бизнес. Голь на выдумки.
Как мы потом со скотом перешли границу, никто толком не заметил. Сопки и сопки. Если столбы и стояли когда, их давно сожгли в костре.
Нет, КСП — это не клуб самодеятельной песни, это контрольно-следовая полоса. Ну так ее тоже никто не видел. На скотопрогонной трассе следов столько, затопчут полосу вместе с самой границей.
Когда Колька разрезал шов потника, оказалось, что шкурки подопрели и облысели,
— Ну ты Коля дура-ак, — сказал Ваня Третьяк. — Конь же потеет, ты чо, не знал?
— А чо ты раньше-то не сказал? — курил Колька.
— Дак а интересно же было посмотреть, чо у тебя получится.
Колька побил шкурки в руках, осторожно пощипал, уложил в свой мешочек в таратайке и повеселел.
— Деревни пойдут — обменяю на водку, — сказал он. — Хрен кому дам!

Карьера

— А ведь я с Сенькиным гонял когда-то. Нет, чо, нормальный был мужик. Как все. А сейчас видишь как выдвинулся. Начальник пункта.
— По руководящей линии пошел.

Мокрое дело

Спал я поначалу плохо. Просыпался с криком и садится в палатке очумело. Старые заморочки.
— Чо-то ты, Миха, нервный. Вроде спокойный, а ночью кричишь. Переживаешь, что ли.
Потом работа вылечила. Спал как бревно. Хоть лужа, хоть что. Организм свое знает, отдыха требует. Голову только забивать не надо.
И вот где-то через неделю, только мы с Кош-Агача к Кураю подходим, сплю я, уработанный. А это значит: спишь, а тебе снится, что ты работаешь. Изводит страшно.
Гоню я в лысую сопку гурт мышей. А мышей — пять тысяч. Ползут ровно, как армия. Но потерять легко, потому что сопка поката, и мышей с краев гурта мне за увалами не видать, я бегаю и наклоняюсь.
И только они, напасшиеся, легли спать и исчезли вообще, как все внутри меня завибрировало крупной машинной дрожью, задрожало горячим гулом, и нестерпимое беспокойство перешло в страх и стало душить до крика.
То состояние, когда во сне ты понимаешь, что спишь. И говоришь, понимая, что говоришь это во сне. Хотя на самом деле это не сон, а реальность, и от нее вся жизнь зависит. То есть, координация полушарий и очагов возбуждения нарушается, видимо.
И сижу я в кабинете у следователя. Стол, табурет, стены в зеленой масляной краске, решетка на окне. Он дотошный. Я спокоен и уверен. И говорю я:
— Не убивал я его, гражданин следователь.
А он, плохо различимый, молча мне возражает, не верит. И я продолжаю на разные лады:
— Гражданин начальник, да не хожу я по-мокрому, вы сами знаете.
И:
— Да не мочил я его, на хер мне это надо.
Одновременно я понимаю, что нарочно играю в литературную игру: кошу под блатного. И одновременно же оказывается, что колет он меня всерьез, и мне вышак ломится. И я говорю:
— Да нечего меня колоть, начальник, мне вышак так и так ломится. Чалму не мотай.
И в конце концов говорю своим, городским, вежливым голосом:
— Да, я его убил, потому что мне так надо было.
И все кончается, исчезает, и забывается напрочь. Сон, чернота, забытье.
А спал я в палатке между Каюровым и Черниковым в ту ночь. Кошма снизу на троих, одеяло сверху, боками греемся. И утром ничего не помню, как со снами обычно и бывает.
Вылезаем утром из палатки, варим чай, курим. И иногда мне кажется, что ребята на меня как-то смотрят так, не совсем как всегда, не совсем понятно. Вроде показывают, что все как всегда, а вроде что-то неестественное. А иногда украдкой как-то интересно, как-то по-чужому смотрят.
Но вообще на такую ерунду никто внимания не обращает, мы проще, и дело есть всегда.
Переход легкий, по ровному, последний такой перед своротом на Курай. Еду за гуртом, курю, на душе смутно. Тоска неясная, что-то вспомнить не могу.
И — вспоминаю! Весь свой сон с разговором — ясно вспоминаю!!!
Это я дал. Это я Вовке с Колькой устроил прослушивание радиопьесы. Можно вообразить.
И стало ребятам наконец понятно, как я тут оказался, и что я тут делаю, и кто я по жизни. Все вопросы сняты. И зовут меня, может, не так, и не из какого я не из Ленинграда, скорей всего.
А вопросов у серьезных людей задавать не принято.
Все осталось как было, но я резко приподнялся. Вырос статус. Появилась доля осторожности в отношении, можно сказать.
Лишь однажды мы обменялись плюхами с Женькой Шишковым. Он был гораздо сильнее. Он въехал мне по скуле открытым запястьем — и нетвердо ждал, что будет. Принял раз кулаком по скуле же, отодвинулся, успокоился и повеселел. Нас помирили.
Я остался единственным, кого ни разу не отоварил после банки Володя Камирский. Он рассказывал, что мы с ним оба из Ленинграда.
— Пацан с Невы! — сипел Камирский и иногда менялся, чтобы дежурить ночь у костра со мной. Он шел на сарлыке, а я на баране. У нас было триста сарлыка и две тысячи барана.

Барбыш

Блестячие, Колокольный Бом и Барбыш ждешь с беспокойством. Через двадцать четыре мостика Блестячих над ручьями в витом таежном ущелье — можно проталкивать гурт два дня. На Колокольном Боме — узком пятикилометровом приторе по скале над Катунью — бригады иногда ночуют с гуртом: растянется по тропке и не идет, хоть тресни. А на Барбыше травяной косогор уходит под сорок пять градусов от Катуни в небо, и ребята теряют скот. В дождь он прет кверху и при тумане разбредется в горах, а в жару прет книзу и бешеная вода норовит сбить и унести крайних.
Блестячие и Колокольный Бом мы прошли на диво, а на Барбыше опрокинулась таратайка.
Моросило весь день, и кони оскользались. Баран и сарлык шел пасом, и мы одерживали верхний край. А таратайка с таборным имуществом, кренясь, как яхта, уехала вперед и скрылась. Там подскочила на камне, конь оступился, таратайка на бок, конь на спину, вниз — триста метров. Ваня Третьяк, наш старый полицай, перехватил ножом ремешки хомута. Это красиво сказано — перехватил. Пока он их пилил, получил копытом в бок и совершил оборот вместе с таратайкой.
Потом она катилась вниз, а он держал коня и причитал. Все стеклянное с борщом и рассольником разбилось. Все жестяное с тушенкой и сгущенкой укатилось в Катунь. Чай промок, сахар порвался, расстрел был неизбежен.
Подошли мы со скотом. От жратвы — пейзаж коврового бомбометания. Впряженный в таратайку Ваня вытаскивал ее наверх и матерно плакал. Конь смотрел на него с отвращением. До Абая было четырнадцать дней. Жрать было нечего. Мешок крупы и мешок макарон.
— До деревни дойдем и всем разживемся! — горячечно стелился Ваня.
— Не дойдем, — сказал Володя Камирский. — Я тебя здесь убью.
— Щас ножками стопчу и в Катунь, — всерьез задышал Женя Шишков.
— Не ты первый, Ваня, не ты последний, — хмуро заключил Колька Крепковский.
Тут ливануло, скот потек вверх, и мы погнали дальше. Немного, конечно, засуровели. Так впереди палатки, костер и жратва. А так что.
— Фашистская рожа, сука, падла, я б его в сорок пятом лично бы повесил! — не мог успокоиться Вовка Каюров, особенно чувствительный к потере продуктов.
К стоянке пришли без настроения. Пасти барана была моя очередь.
Гурт лез вверх. Я метался над краем, хлопал плащом и орал. Их две тысячи, а я один. Они тупые, но упорные. А я умный, но лучше б сдох.
Не понимая препятствия, баран пощипал под ногами, смирился, спустился, сгрудился и лег спать. Я отнес седло в палатку, вбил кол и привязал чумбур где трава гуще. Оставил коня пастись и пошел к костру.
Они нашли пень, вырубили углом с подветреной стороны, и в этой полузагородке разожгли огонь. Уже разгорелось, даже плащ над ним держать перестали: дождь не гасит, капли на лету парят, как туманный купол над светом. И в ведре закипает вода. Три литра в чай. Заварим купеческий, пачку на чайник. В остальном быстро сварим макароны.
А баран лежит! Я курю в блаженстве. И кидаю окурок в костер.
И он падает в закипающее ведро.
Меж лопающихся пузырей в движении белых жгутов разошлась пленка бурой взвеси с черной сыпью, и пляшет желтый бумажный клок.
Покушали. Почаевали. Ели вчера вечером, за сутки.
Долгую секунду я боюсь смотреть. Пустая надежда: а… просто снять это… типа накипь… нельзя? Кипяток, стерильно…
Не по закону.
Моя судьба решается в кругу.
Но мне и так пасти после трудного перехода, а Барбыш мы прошли удачно, потеря жратвы своим масштабом заслоняет мелочи, а главное — на Ване уже душу отвели, портрет его отрихтован, и Володя Камирский весел. Народ незлобив.
— Ну что, Миха! — смеется народ. — Давай за водой.
Щедрым жестом выплескивая кипяток, мне вручают ведро.
А вода — это двести метров вниз по скользкому крутому склону. Со свистом на каблуках, тормозя задницей. Слалом с ведром. Не удержаться! Бобслей по-русски. Шпеньки торчат, камни скачут, главное — переставлять ноги быстрее, чем летишь вниз. Сполз боком по осыпи, уперся сапогами в воде. Черпанул из гремучего катунского порога! И на восхождение.
А наверх лезть — как по намыленному столбу. Дождик обтекает, трава убегает, глина смазывается… С ведром воды быстрее на Эльбрус. Я лез минут двести, не меньше пятнадцати. Цепляясь когтями, не дыша в опасных местах. И на коленях, и упираясь задом наперед, как гусеница стремительным домкратом.
Дождь. Влез. На кручу. Поставил ногу. Подаю ведро.
И под задней ногой у меня все исчезает, я взмахивая рукой для равновесия, выливаю ведро на себя, из прогиба перехожу в сальто назад, ведро бьет по голове и со звоном скачет вниз, а я качусь по грязи за ним.
Никому в жизни я не дал столько счастья. Их разорвало от хохота. Чуть с обрыва не попадали. Орали, свистели и топали, как стадион.
С двадцатого кувырка я сумел встать и полетел вниз скачками догонять ведро. И догнал, и упал, и мы покатились наперегонки. Наверху было сумасшествие.
Ведро упало в реку и поплыло. Я упал в реку и прыгая лягушкой догнал и поймал его.
— А-а-а-а!!! — умирали на галерке.
Я много пережил и передумал, пока поднялся к костру с водой. Серийное убийство больше не смущало меня.
Бригада утирала слезы блаженства. Любовь окружила меня.
— Знаешь, Миш, даже чаю не надо, — сказал Володя Камирский. — Это ты лучше чаю дал.
— Мих, покажи еще раз, — попросил Женя Шишков. — А я за тебя попасу.
— День здоровья, — отдышался Вовка Каюров. — Миша, спасибо, год жизни прибавилось.
— Ты в самодеятельности никогда не выступал? — поинтересовался бывший танцор Черников.
Я вылил воду из сапог, разделся и выжал одежду.
— Ты у огня посуши.
— Он штаны в суп уронит, — сказал прощенный Ваня Третьяк.
Я вытащил из-под брезента расшатанной таратайки сухие сигареты и сел на опущенную оглоблю.
— Ваня!
— А?
— … на! Кофе в постель подашь. Я к столу сегодня не выйду.

Уймон

Хуже нет проталкивать гурт в дождь через таежный распадок.
Спускаться в сырость баран отказывается, за буреломом крайних не видно. Кони привязаны где-то сзади, ватник мокрый изнутри и снаружи, глотка сорвана, нервы в клочья. Пнешь барана в бок — а он упругий, как мяч, и теплый под слоем шерсти.
Потом замечаешь, что дождь ослаб, склоны раздались вширь, тайга переходит в редколесье, баран набирает инерцию, и надо решать, кто вернется за конями.
И вот уже едем верхами, и ищем в пачке сигарету посуше, остыли от матерных рыданий, отлично прошли на хрен, стоянка скоро, и пастьба здесь легкая, широко и ровно.
Подлесок перешел в пологий луг, а луг клеверный, вот как мы уже низко. Гурт растекается серпом, баран жрет как сумасшедший, и за этим стригущим лишаем, под заголубевшим небом и золотым солнцем, едешь в отдыхе и блаженстве и хочешь петь.
И вдруг впереди за увалом открывается сказка. Огромная долина, километров пятьдесят на тридцать. Желтые прямоугольники полей, зеленые пятна лугов, ниточки дорог, россыпи сел, крапинки стад. Грузовички едут, комбайники ползут. Как понарошке, на макете. Зрение в горах, вдаль да на зелень, обостряется до орлиного, барана на склоне за километр пересчитаешь. Вот все и видно. По краям — горы вверх пейзаж загибают. А внизу эта красота несказанная.
— Уймон! — Грудь переполнена. Хорошо жить!..
И тут меня оглобля съездила по уху. Я почти выпал из седла. В разбитой на черепки голове гудело. Мир был синий и кружился.
Это меня в ухо ужалила оса.
Через минуту ко мне вернулось сознание, и злой оркестр стал распиливать голову. Конь стоял, оборачиваясь на меня.
— Миха, ты чо там? — кричал через расстояние Женька Шишков.
Голова болела до вечера. Ухо распухло как вишневый вареник. Оно зудело две недели и облезало послойно.
В горах все крупное и калорийное. Концентрат солнечной энергии. Шмели летают, как воробьи. Я эту осу вообще не видел! И как точно, сразу в ухо.
Назавтра мы спустились в Уймонскую долину и пошли насквозь. Она вызывала только неприязнь. Грязь и идиотизм сельской жизни. Будто Парень Сверху спустил руку со шприцем и сделал мне прививку от романтизма.

Иметь и не иметь

Что скотогону дают в перегон? Пинка. А на каждый день? Это и есть на каждый день.
Конь, седло, веревка. Спецуха, ватник, плащ, сапоги. На бригаду — таратайка, на троих — кошма, одеяло, брезентовый тент.
Нож скотогон покупает в Бийске. Заранее. Это предмет первой необходимости. Хозяйственный, копеек за семьдесят. На все случаи жизни. К ножу стругают ножны или носят в сапоге ручкой книзу.
Все остальное скотогон крадет. Что попалось полезного, то и крадет.
В горах красть негде. Спустившись с высокогорных лугов, пройдя белки, перевалив Чегед-Аман, вскользь касаешься роскоши человеческого общения. Деревни редки, в стороне, и тем они ценнее.
Крадут топор, ведро, кружку, миску. Не понимают, как жили без них раньше. С камнем и жестянкой из-под консервов.
Крадут чайник, кастрюлю, сковородку, лопату, проволоку. Крадут ложки, стаканы, полотенца и ремни.
Крадут там, где уже есть кому продать барана и с кого взять за него деньги. Деньги предназначены на водку. Или одеколон. Или вино, или самогон, или брагу. Их украсть нельзя. Их народ ценит как зеницу ока и без присмотра не оставляет. Они под охраной морального закона. Вещь крадет человек в нужде. Выпивку крадет гадина.
Поэтому скотогонов не любят. Скотогоны проходят, как заблудившиеся разъезды мамаева нашествия. После них остается выжженная земля. Съеденная до корней трава и голые заборы. Веревки тоже крадут. Веревка всегда пригодится.
Скотогон может мельком присвоить бритву с подоконника, или кувшин с крыльца, или поварешку с помойки. У скотогона развивается собирательский инстинкт, ревность коллекционера. К Бийску он топорщится от походного добра, как кочевник после набега.
Все это скотогон бросает на последнем пункте, острове посреди Бии. Он забывает о ненужном, как ребенок. В бийскую общагу «Скотоимпорта» скотогон возвращается с пустыми руками. Завпунктом скидывает скотогонские сокровища в помойку, отбирая хорошие вещи продавать на базаре.
Ни у кого из скотогонов не хватает скучной хозяйственности перед отправкой в Монголию съездить на остров и запастись в перегон всем таборным. Самые обстоятельные выменивают у пришедших с перегона монгольскую монетку — чтоб сразу повесить на шею; это у нас принято.

Мелочи жизни

— Дьявол в деталях.
— Бог тоже.
— Да здравствует маленькая разница!
— И фокстрот под названием «У моей девочки есть одна маленькая штучка».
Книги редко передают реальность. Пища, жилье, одежда, отправление потребностей, ежедневные радости и бытовые неудобства, — все то, что и составляет собственно вещество жизни в процессе жизни, — редко удостаивается упоминания. Они не правы, писатели.
Сначала необходимо передать ощущение совершеннейшей обычности всего происходящего. В любых условиях! Тесный защитный тент высотой по пояс, натянутый над кошмой и одеялом на троих — нормальное жилье. Костерок из кизяков — нормальный очаг для света и тепла, приготовления чая и пищи; а уж из дров и говорить не приходится. Когда пошли равнинные леса, мы срубали три березы, и стволы вдвигали один между двумя навстречу, так всю ночь и горело. А щипать сухие травинки и волокна коры, делая огонь с одной спички — это само собой.
Нормально есть раз в день вечером, нормально не пить сутки, если переход неудобный, нормально баня раз в три недели, потом надеваешь постиранное, и трусы-носки-рубашка на тебе сохнут. Нормально проверить, погладить рукой потник перед седланием, а то случайный мусор сотрет спину коню.
Нормален весь круг естественных жизненных забот. Они просто иначе выглядят. Поить коня и оставлять на ночь на хорошей траве. Ночью в дождь убирать седло под тент в изголовье. С утра совать в карман ватника пачку сигарет и пару сухарей. Не читать, не думать, не страдать, не маяться дурью.
Нормально вставать со светом, разбивать лед в ведерке, отогревать онемевшие пальцы подмышкой, потому что узел на мокром чумбуре замерз и не поддается, срывая ногти. Погода в горах меняется сто раз на дню молниеносно, в дождь и холод застегиваешь ватник и плащ, через минуту палит солнце, ты свертываешь их в скатку и торочишь за седлом. Тороки — это сыромятные шнурки-ремешки. Торок закреплен у седла, двумя концами охватываешь предмет и завязываешь на калмыцкий узел. Калмыцкий узел — это род морского, употребляемый скотоводами, сложен, надежен и легко развязывается.
От ожогов горного солнца образуется короста — на носу, верху ушей и на левой руке, которая все время на поводе. Мы мажем ее солидолом для втулок таратайки. Когда спускаемся пониже, короста сходит.
Дождь в горах ледяной, морозит. А перевалишь Чегед-Аман — и вдруг прямо в ущелье Сок-Ярыка ощущаешь, что дождь-то теплый! И это радостное открытие, будто это и не дождь даже, а так, просто погода такая.
Через месяц ты можешь спать под дождиком, подстелив полу плаща на кочке, а другой полой прикрывшись. Или не спать двое суток вовсе, или бегать целый день рысью в гору и обратно, или орать на гурт так, что слышно за километры, или вырезать кусок филе у освежеванного барана, разделить на кубики и есть теплое с солью, молодое мясо очень вкусно, а ждать готовки нет сил.
А на пунктах проводим счетку: в хошане рукав с форточкой, баран протискивается по одному на волю, а четверо нас считают: один считает вслух и громко отмечает, вскрикивая: «Полста!», а второй его контролирует, третий же в стороне отмечает прутиком черточки на земле, зачеркивая десятки и начиная линейки новых полусотен, четвертый в свою очередь контролирует третьего, чтоб не сбился. Это очень точный способ, две тысячи учитываются без ошибок. Очень редко мы сомневаемся, загоняем гурт обратно в хошан и считаем по новой.
И характерно, что месяцами в седле ни у кого не окривели ноги и никто никогда не сбил задницу.
Кунгур, Онгудай, Усть-Мута, Усть-Кокса, Черный Ануй…
В головке гурта идут два десятка козликов. Они любопытны и самостоятельны, они понимают, чего от них хотят и идут куда надо: тупые бараны идут за ними, иначе при любой команде баран норовит сбиться в кучу и держаться ее. Когда я заснул у костра, один козлик спер у меня из кармана последнюю пачку чая.

Барана из нагана

Если рельеф совсем уж горист, лесист и неудобен, скотопрогонные трассы соприкасаются с дорогами. Мы с шоферами не любим друг друга. Они пугают скот, мы загромождаем дорогу. Карабины нам давать перестали. В горах все просто. Почему не пробить суке радиатор, чтоб не наглел. Потом замучишься определять, кто из бородатых вахлаков стрелял. А хоть бы и не в радиатор.
По возможности обе стороны стараются извлекать из встреч пользу.
Пьем утром чай у дороги. Солнце встало, баран поднялся, Ваня лагерь ломает, увязывает таратайку. Кайфуем через затяжку. Сейчас седлаемся и погнали.
Останавливается почтовая машина, синий фургон. Слезает из кабины матерый тяжелеющий почтовик лет сорока:
— Ребята, барана не продадите?
— Да он уже встал. Заклянёшься ловить.
Русский баран, алтайский, хвостатый, в броске за задние ноги ловится нормально. Монгольский, курдючный, шустрый, на ногу высок, увертлив как рыба.
— Цену скажите, я заплачу.
— Раньше подъезжай. Свежевать еще. Гнать уже пора, поздно.
У нас заначено рублей тридцать от прошлого барана. Не волнуют лишние деньги.
— Ребята, мне сыну на свадьбу.
— Свадьба не похороны, отпразднуете.
Мужик настырен. Из недораскулаченных.
— Ребята, у меня и выпить уже куплено. Могу сразу водкой расплатиться, если хотите.
Это мигом меняет настроение. Мужик предъявляет коробку с пятью поллитрами.
— Но ловить будешь сам, — снисходит Володя Камирский. — Ну — неси свою коробку! Чего встал, почта уже доставлена. Адресату.
Ваня достает кружки и хлеб. Мы потираем руки. День начинается классно. Хорошо, что бутылок пять на семерых. Если больше, можно ждать проблем, были случаи.
— Так как твоего сына зовут? Ну — за него! А не насвистел?
Шофер почтовика, долговязый лохматый юнец, за этим завтраком богов заменяет нам телевизор со смехопанорамой. Он заходит в гурт, тянет руки и рыбкой прыгает на ближайшего барана. Баран прянул, вильнул, и ловец во ржи уже отбил все брюхо об землю.
— Ловкий он у тебя, — одобряет Ваня. — В комики поступать будет?
Почтовик подзывает шофера, расстегивает куртку и достает из кобуры наган.
— На, убей.
Мы внимательно следим. Боевое оружие. Легендарный наган. В руках не держали, живьем не видели, кино. Стараемся не подать виду.
— Ты что? Дурак? Попортишь! Смотри! — срывается Колька Черников.
Лохматый юнец встал к гурту и стреляет в середину. Как бич хлопнул. Гурт рванул на три метра и встал. Юнец помахал руками и погнал баранов с места происшествия. Искал добычу. Это цирковой трюк: выстрелить в середину гурта и никуда не попасть.
— Хорэ! — завопил народ. — Надырявит тут!
Я не выдерживаю:
— Давай я сделаю.
Беру у пацана готовно протянутый шпалер. Обшарпанная рабочая машина. Над щечкой — клеймо: «Тульский оружейный з-д им. Петра Великого. 1916».
Медленно обхожу вплотную по краю гурта. Ближний ряд барана течет вкруговую навстречу, стремясь оказаться у меня за спиной. Выбираю серого гладуха в пяти метрах. Ступаю шаг вбок, оказываясь прямо перед ним. Он останавливается и смотрит на меня. Держит дистанцию.
Я взвел курок, поднял наган, и у меня начался мандраж. Позорный и неудержимый. Ствол так и заходил.
Я поднял левую руку и положил ствол на запястье. К собственному изумлению, попасть и не опозориться оказалось очень важно.
В полсотне метров бригада замерла. Смотрят. Ждут.
Лоб барана оказался с донышко стакана. И покат, как лобовой скос танка. Почти горизонтален. С боков лба на меня смотрели два внимательных глупых глаза.
Я вдохнул, на выдохе задержался, умерил ход мушки посреди лба и стал выбирать спуск.
В миг попадания ничего не произошло. Чуть дунула в стороны шерсть на его лбу. А он стоял и смотрел. Попал? Я не понимал.
Потом вдруг баран резко, на месте, кувыркнулся в воздухе вбок и упал на спину. И не шевелился.
Я стал дышать, отнес почтмейстеру наган, выпил полкружки и закурил. Уже заседлавшийся Каюров подвез барана и стал с Шишковым свежевать.
— Смотри, — он сунул палец в отверстие чуть правей центра лба.
В комментариях, по жизни кратких и смачных, к подначке просачивалась зависть. Всех мужиков тянет пострелять, ну. Пацаны мы.
— Сколько их резано, сколько гнато, — посмеивался Ваня, цедя остатки, — но чтоб из нагана застрелить, да, Миша, еще не слыхал…
— Комсомольский почин!

Вертячка

Сдох баран от вертячки. Это вроде скоротечной собачьей чумки для мелкорогатых. Сложился боком, завертелся вокруг себя. Упал и затрясся.
Заметили вовремя, приняли меры. Барану отрезали голову, сняли шкуру, выпотрошили.
Провели совещание. За перегон на вертячку можно списать голов пять. Больше не позволят, вычтут по весу как за питание. Жрать его стремно. Как бы самим червя в мозги не схватить. Бросить жалко. Добру пропадать.
Легко убедив друг друга, что скотские болезни не заразны, а мясо хорошее, решили продать в деревню. Вы чо, пятьдесят рэ.
Крепковский сказал, что он ближнюю деревню знает, раз в шестой здесь проходит, приторочил тушу в мешке и стал огибать гору.
— Ко-ля-аа!! Мы вон там встанем! У озера встанем! Вон того!
Пока резали, пока решали, Женя Шишков, нервный наш, вспыльчивый, уехал с таратайкой хрен знает куда. Его всегда не туда заносит. Его одного отпускать нельзя. Но он попросился отдохнуть на таратайке денек-другой, хватит Ване прохлаждаться, пускай погонит немного, плешь полицейская.
Стемнело. Скот уложили. Сидим у костра. Долго сидим. Лунища лезет, как медный таз! И жрать охота невыразимо.
Голод влияет на соображение особенным образом. Сытый голодного не разумеет, и это взаимно. Голод разъясняет, что съедобно все, а несъедобное не имеет значения.
Я вспоминаю и понимаю, что печень от всех инфекций и токсинов свободна. Такой это орган самоочищения. И ухожу в темноту искать те внутренности. Приношу печень, режу на тонкие ломтики, натыкаю на прутик. Камрады интересуются и присоединяются. Мы жарим ломтики на огне, получше прожариваем, и хоть мало, но едим.
— Кто первый приедет, точно подвешу, — обещает Володя Камирский. Через полчаса он меняет решение: — Обоим подвешу, сука.
Крепковскому пора бы и вернуться. Женя может найтись послезавтра. Первопроходец, тля.
На голой земле и на голодное брюхо сон несладок. В ночи плещется заполошный вопль:
— Господа бога душу мать! — Все ближе и громче: — Господа бога душу мать!
Это Женя Шишков нервничает, что мы не там, где по его разумению мы обязаны быть. И едет на ясный огонь, квартирьер уродский.
— Вы чо здесь делаете?! — вопит он, въезжая в костер. — Я заколебался вас искать!
— Женя, — урезонивает Камирский. — Мы с тобой друзья, но я тебе сейчас въеду! Давай жратву и вали на хрен куда хочешь!
У нас есть тушенка, сгущенка и сухари. Через двадцать минут пьем чай с сахаром и блаженствуем.
Тогда я ясно понимаю, что все токсины, вся инфекция оседают прежде всего в печени. И в почках. Почки мы съели после печени. Пожарили ломтиками. На огне.
Во многой мудрости много печали. Я боюсь просвещать народ. Холера вам в печень! Смерть Прометея.
— Где Колька, наконец! — нервно дергаюсь я. Надо скорей залить заразу алкоголем. Помогает! Алкогольная щетка, знакомый радиолог рассказывал. От всех укусов в пустыне лечились. Убивает бацилл и нейтрализует яды. Вообще это, конечно, эликсир.
Мужики спят в палатке. Я дежурю у костра. Поменялся с Ваней. Не спится мне. Дикий предлог, конечно. Что это значит — «не спится»?..
У меня начинает чесаться в голове. Тошнить в желудке. Я встаю, верчусь и падаю. Нет — это я заснул и лег на бок.
Курю одну за другой. Спите-спите. Если я подохну, вы тоже день здоровья не отпразднуете.
А! Различается заплетающееся пение! Крепковский едет? Недомерок ползучий.
Он подъезжает и выпадает из седла на спину. К животу, как вратарь, прижал две коробки. Одеколон.
— Миша! — в голос плачет он с земли. — Ш-шапку потер-рял! Н-нож потер-рял! Д-де-денннньги все! потер-рял…
Он тоже боится смерти. Но идет навстречу расплате:
— Б-буди ребят! Выпить привез! Я сказал — я привез! Как обещал, так и привез!
Ребята уже выползли и вникают.
— Пропил деньги, сука! — вскрикивает Шишков и бьет Крепковского в рыло.
— Бей, — соглашается Крепковский, и Женя исполняет. — Бей! — поддерживает свою экзекуцию.
Народ наш отходчив и понятлив. Напился — это первейшее смягчающее обстоятельство. Он ведь правда потерял шапку и нож. Не нарочно. А доехал. И выпить довез.
— Да ладно вам, — говорит Черников. — Все равно баран больной был. Почти сам сдох. Хоть сколько-то взяли. — И лезет в коробку за флаконом «Кармен».
Я тоже беру пузырек, второй сразу сую в карман. Выбулькиваю в кружку, пью и зачерпываю воды у берега. С ходу повторяю целебную процедуру.
В кармане ватника у Крепковского нашли лук. С огорода сорвал. Нам вез! Все умиляются. Жека кается, обнимается, мякнет.
Внутренний голос говорит, что мы выживем.
— Миш, у тебя лицо, будто ты коньяк в ресторане пьешь, — говорит Каюров, и все рассматривают в темноте лица друг друга.

Два гуся

Стоянка была красоты необыкновенной.
Снежники, белки́, уже кончились. И голые склоны гор кончились, и альпийские луга, и тайга в ущельях. И спускаемся мы с покоренных вершин. Пересекаем плодородную и населенную местность с элементами лесисто-холмистости.
Цивилизация развращает мгновенно. Ее возможности растленны. Ее пороки вдохновенны. Безотказные неприхотливые трудяги оказываются сибаритами и жуликами.
Живая вода цивилизации — огненная вода. Она делает людей героями и объясняет смысл их жизни. Она решает проблемы и снимает заботы. Человек создан для счастья, как зеленый змей для полета.
Змеи полетели в «Сельмаг» добывать счастье для всех. Мы с Вовкой Каюровым отдыхаем, ночью дежурили со скотом.
Да, так стоянка такой необыкновенной красоты, что душа требует праздника. Светлая березовая роща в излучине ясной речки. Шелковая трава с ромашками. Курчавые облачка в лазурном небе. Резная листва в золотых лучах.
Хочется выразить словами соответствие моменту.
— Давай украдем гусей, — предлагает Каюров. — Я приготовлю. Я люблю гусей готовить.
Мы видели гусей в заводи у деревни.
— Штук пятнадцать плавало, — неопределенно вспоминаю я.
— Двадцать три, — говорит Каюров. — Ты не считал, наверно.
— Вроде там никого было не видно… — колеблюсь я.
— У берега кусты, трава высокая, — голосом диверсанта говорит он.
Берет под таратайкой топор и срубает тонкую березку.
— Ты чо делаешь?
Рубит ствол на части:
— Так а как ты иначе его достанешь?
У него в руках — четыре городошные биты из тяжелой свежей березы. Две он дает мне.
Мы выходим к задам деревеньки. Крадемся через кусты. Заводь шириной метров двадцать. Гуси плавают посредине.
— Разом давай! — полушепотом волнуется Каюров. — Ты отойди, чтоб не задеть. И вперед!
Мы шагаем из кустов по колено в воду и с замахом всей силы швыряем биты в середину стайки. Они вращаются убедительно и бьют куда-то там. Гуси заполошно начинают срываться, но инерция их тяжелых тел велика: почти на месте. Второй бросок!
— Пошли! — сдавленным вполголосом командует Каюров.
Продвигая с бурлением тела в тугой воде, мы торопясь заходим по пояс и выше. Гуси выходят на тот берег, шумя.
— Есть!.. — Каюров хватает за шеи две погруженные в воду тушки, одну сует мне и мы со всей возможной скоростью укрываемся в кустах.
— Отлично… — Каюров опасливо озирается и скручивает слабо шевелящемуся гусю шею. На втором обороте шея неслышно хрустит.
Я подражаю. Шея у птицы удивительно плотная и упругая.
Оглядываемся сквозь ветви на заводь. Гуси успокоились. Людей нет. Палки наши утонули, что ли…
Придерживая гусей под ватниками, возвращаемся в лагерь, планируя скорость действий.
— Щипать надо, пока теплые. — Вовкины пальцы мелькают, как стрижущая машинка.
Я снимаю квадрат дерна, вынимаю землю, и мы скидываем отходы в ямку. Снятый пух я поливаю водой, чтоб не летал. Ловлю с ветвей пуховые комочки. Головы с шеями туда же. Выпотрошили мы их в полминуты. Лапы в яму с потрохами.
— Костер!
Я раскладываю костер, Вовка забрасывает землей ямку и аккуратно ставит дерн на место. Холмик лишней земли ведром ссыпает в речку.
— Ты чо, больше костер давай!
Через пять минут над костром водружена причудливая конструкция из вбитых колышков и поперечных прутьев. На прутья нанизаны ножки, крылышки, грудинка и четверти оставшихся тушек. Они смуглеют, пузырятся и пахнут оглушительно.
Мужики приехали уже кривые и горячо одобрили, налив нам:
— Во Волоха дал! Запах аж до деревни!
— Прибегут хозяева с народом — откоммуниздят вас! — смеется Камирский, мигом дистанцируясь от инцидента.
— Давайте жрать по-быстрому, — неспокойно дирижирует Каюров, шевеля ноздрями. — Готово!
С гурта, оглядываясь, приходит Третьяк и причитает:
— Вы как дети малые. Ты чо думаешь, за кражу судить будут? Тебя мужики кольями забьют!
— Тебя, Ваня, на войне как напутали, ты все дрожишь, — укоряет рассудительный Черников. — Уж бараном-то всегда за два гуся откупимся, ты сам как считаешь.
Ваня чавкает мяконький кусок и лыбится, утираясь:
— Ну и хрен-то с вами…
Деревенские пришли к вечеру, напуская решительность. Покрутили носами, потрясли руками.
— Какие нахххххрен гуси! — блатовато закричал Жека Шишков.
— Приключений себе на жопу ищете? — спросил Каюров.
— Я вас не понимаю, — вежливо просипел Камирский, щуря в сторону синие глаза убийцы.
Их было пятеро, они помялись и ушли. Отойдя подальше, стали ругаться.

Лелик

Кони были монгольские и русские. Русские большие и приученные под тележную упряжь. Монголы маленькие и между оглобель не заходили ни за какие посулы.
Коней брали из табуна перед приемкой скота. На глаз прикидывали лучших из оставшихся, арканили, седлали. Коня надо было не столько объездить, как «промять». Дать почувствовать себя. Он седло знал, но за зиму в табуне отвык. Напомнить.
Монгол неприхотлив, как верблюд. Способен не есть не пить сутки. Обходится подножным кормом. Покрывает любое расстояние. Стрелку копыта ему отродясь никто не чистил, не говоря о шерсти.
Степная езда не имеет общего с ипподромной. Отпущенные стремена, носки прямых ног врозь, повод вокруг кулака. И никаких этих английских подскакиваний на рыси. В седле живешь световой день. Не всегда.
Своего коня я назвал Лелик. Через неделю он откликался. Меня спрашивали, почему «Лелик»? Я отвечал: «Кому Лелик, а кому дорогой Леонид Ильич!» Скотогоны радостно смеялись. Ради этого старого анекдота конь и получил нежное имя.
Вначале он дважды убегал в сопки. Приходилось одалживать чужого коня и ловить, а потом пороть по настоянию общества: «чтобы знал». Однажды он укусил меня за ногу и получил по голове. Проверял меня на вшивость.
Лелик был хитрожопый, как всякий порядочный скотогонский конь. Приученный монголами, он понимал работу со скотом не хуже нас. И не желал суетиться, по его мнению, зря. Баран сам знает гурт и направление, и нечего его все время объезжать и собирать. Понукаемый Лелик начинал пыхтеть и активно подпрыгивать на месте, изображая послушное трудолюбие. Этот специальный скотогонский аллюр мы назвали «симулянтская рысь». Поощряемый смехом Лелик старался напоказ. Вытянутый камчой, он обижался и шел мрачным широким шагом в указанном направлении. Движением ушей он показывал, что не желает больше со мной разговаривать.
Через месяц я въехал в дело и признал его взгляды. Когда я совершал правильный маневр, он бежал подо мной радостно и готовно. Скажем, для поворота не стоит объезжать и заворачивать весь гурт, достаточно отсечь малую часть и погнать куда нужно, остальные потекут за ней сами. В пастьбе и перегоне свои нехитрые секреты.
Скотогонский конь послушен и безотказен, и к концу перегона изнемогает. Ребра вылезают гармошкой. По ровному засекается на передок. Получив на пункте питание, скормишь ему буханку хлеба. Смотрит так, что по возможности пройдешь пешком, ведя в поводу. А то совсем без коня останешься. На пунктах брать нечего, там оставляют совсем разбитых, им до весны оклематься. Если на колбасу не отправят… Это уж как у мясокомбината с планом…
В тот раз у нас из семи коней до Бийска дошли четверо. Лелик дошел.
(Мы неделю жили с гуртом на острове. Ждали очередь на сдачу. Коней оставили по фактурам на пункте. Они приходили в себя. Трава по пояс, работать не надо.
На четвертый день Лелик явился к палатке. А поговорить? Соскучился. Посолишь горбушку, похлопаешь по шее. А вкус сахара он не понимал.
Иногда думаешь, что они лучше нас, животные.)

Бенефис

И вот мы на Острове. Догнали без потерь. Эта ходка кончена.
Баран успокоился на огромной делянке, отороченной жестким кустарником. Пасется и никуда уже не денется. Мы отдыхаем. Дошли.
Днями придет очередь, и баржа в три приема переправит гурт на мясокомбинат.
Давно осень, но здесь очень тепло, комфортно. И дожди не холодные, и заморозками не пахнет.
Заначенные деньги за мясо еще есть, мы находим у пункта лодку и гоним гонца в Бийск, в лабаз. На пункте в последний раз выписываем питание и свежий хлеб. Моемся в баньке, делаем костер и начинаем от души отдыхать.
Завтра со светом не гнать. Но главное, очень главное, гиря с души, это не давит больше ежесекундно гнетущая материальная ответственность. Она мотала нервы и сильно осложняла жизнь. Потеря нескольких голов — это слетят все премии, нет заработков, вычет государственных алиментов, ребята стопчут и сбросят в озеро, и никто искать не станет. Потерял одного — поехал по деревням покупать шкуру для отчета или хоть у цыган козла красть. А ухнет десяток — конец тебе.
Поэтому сейчас на душе праздник. Малый день победы. Расслабуха, от которой мы отвыкли.
Костер, блики, еда, водка, тепло, сухо, баран спит. И ничего неожиданного не ожидается. Луна! Тишь и звезды.
А отоспались. Отлежались. Расслабились и расправились. И даже мнительный Женька Шишков стонет, что у него температура, а бессердечный Колька Черников сухо издевается, что авось не сдохнет. В перегоне мысль о болезни отсутствует.
А не усталые. Не загнанные. Выпили, закусили, засмолили, повторили. Свободны! Хорошо!.. Кайф!..
Бойцы повспоминали минувшие дни. После очередной произошло расширение сознания и высвобождение творческого начала. Поднялись над собственным бытом и стали рассказывать анекдоты.
Анекдоты дико тупые, топорные. А ребятам нравится!
Черт! Много месяцев мы вообще не рассказывали анекдотов. Ни разу. И ни разу не говорили о бабах. И мыслей не было. Не было позывов. Отчасти чифирок глушит. А вообще — урабатываешься. Вроде и свежий воздух, и движение, и все нормально. Ан на психику нагрузки ложатся. Отдохнуть — выпить — пожрать: пьедестал ценностей на три первые места. За ними остальных не видать.
А все уже поддатые, и мне тоже охота выступить, я тоже хочу внимания и славы, и вставляю меж их перлами наилучшие анекдоты, я их много знаю. И — не катит мне! Из вежливости подсмеются слегка — и дальше регочут над своей тупятиной.
Меня заело. Я просто отбираю ударные и вкладываю все актерские способности! Ни хрена. Ноль. Снисходительный хмык. И дальше радуются своей фигне. Черт. Вроде и нормальные ребята, а вроде и куда делось взаимопонимание. Проклятое искусство разъединяет социальные слои. Но мы же свои!
Я заткнулся и стал вникать в их эстетические запросы. Осталось попасть в унисон. Остальное пролетело.
И я выбираю самый тупой и грязный анекдот. В салонной версии этот ужас звучит примерно так:
«Два рыбака на рыбалке. Один спрашивает: — Ты, говорят, женился? — Да было дело. — Жену-то красивую взял? — Честно говоря, коряга, конечно. — Но хозяйка, наверно, хорошая? — Слушай, неряха, в доме грязь, зайти страшно. — А… готовит хорошо? — Отрава. В столовой жру. — Ну, эта… в постели, наверное, горячая? — Да ты что, бревно холодное. — Зато, наверно, девушкой взял? — Кого?! Ее?! Да ее весь район! — Погоди. Не понял. Дак ты зачем тогда на ней женился? — Чо ты не понял?! Не видишь? На ее глисты сазан знаешь как берет!»
Мужики схватили воздух и рухнули в костер. Они дрыгали ногами, взвизгивали и гасили друг на друге искры.
Следующие два часа были мои. Я солировал, как Карузо в приюте для умалишенных. Я лил грязь, как ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный призванный, и поток не кончался.
Они умирали, брызгали всеми жидкостями организма и просили пощады. То, что я рассказывал с мрачным неподвижным лицом, добавляло эффекта. Мне не было смешно. Я мстительно вываливал.
Я рассказывал, а сам оплакивал свои невостребованные и пропадающие умственные способности. Я презирал себя и презирал их, но по-разному. Они были примитивны, а я поднимал свой рейтинг.
— О-о-о-о-о!.. — рыдала без сил публика.
Меня просили делать перерывы на выпивку. Водка вдруг вылетала из глоток обратно, человек трясся сжимал живот.
Это был триумф.
— Чего ж ты всю дорогу молчал! — укоряли меня назавтра и прыскали.
Этот творческий вечер на всю жизнь подорвал у меня доверие к отзывам и оценкам публики.
Вот что я вам скажу. По-скотогонски. Ни хрена искусство народы не сближает. И не фиг выяснять литературные вкусы нормальных людей. Дилемма встает перед писателем, как леший с топором. Или страшно далеки они от народа, или голосуют за легализацию проституции, облеченной в слова о разумном, добром, вечном.
Прошу плеснуть.
Назад: WENN DIE SOLDATEN
Дальше: ОХОТА ПУЩЕ НЕВОЛИ