Книга: Мишахерезада
Назад: КАМЧАТКА
Дальше: НЕПОБЕДИМАЯ И ЛЕГЕНДАРНАЯ

СРЕДНЯЯ АЗИЯ

Гитара Фрунзе

Мое знакомство со Средней Азией началось с того, что в доме Михал Васильича Фрунзе я получил по шее. Я всегда скептически относился к нравственному облику героев Гражданской войны.
В одноименную столицу Киргизии город Фрунзе я прибыл без злого умысла и в прекрасном настроении. Здесь было уже тепло. Первобытное слово «Бишкек», похожее на проглатываемый камень в горле, еще не существовало. Я собирался перекусить и передохнуть после поездов и попутных. Тимур умер, и Средняя Азия принадлежала мне.
По улице шли три девушки провинциально-студенческого облика, и зря идти им было совершенно незачем. Я спросил, где музей Фрунзе, и включил язык. Через полчаса, осыпая пудру с мозгов, они дружелюбно кормили меня в столовой. Когда желудок стал давить в подмышках, я записал адрес их общаги и перешел к культурной программе.
Кочевали они здесь тысячу лет, и еще бы тысячу лет кочевали, если бы не господин генерал-губернатор. Царская армия пришла в Туркестан, и народ влился куда надо. Город был безлик, как размножившийся кирпич. Обильная зелень придавала ему приличия.
Однако семья революционера и каторжанина Фрунзе жила в радостном достатке. Пока не вымерла поголовно согласно Природе и Советской власти. Но дом сохранился в бережности. Вокруг дома и был построен музей, как павильон вокруг экспоната.
Хотя скорее как скорлупа вокруг яйца. Музей был белый, каменный, гладкий, и такое ощущение что запачкан пылью и пометом. А внутри был аккуратный, прочный, объемистый сруб. Двускатная крыша сруба желтела крашеным железом. Длина жилища напоминала Ноев ковчег. С торца был вход, вдали выход, а между ними — анфилада комнат.
Проход был обвешен плюшевым канатом. По сторонам открывался скромный достаток дореволюционных интеллигентов. У нас за такой достаток сажали. По неясным слухам, семь комнат было только у членов Политбюро и грузинских подпольных миллионеров. И все эти комнаты были чем-то, черт возьми, заполнены! От слоников на салфеточках до красных комодов и гитары с бантом на стене.
Никаких служителей видно не было. На меня выжидательно щурились два местных охламона. Я нырнул под канат и провел пальцем по струнам. Гитара была настроена! Ну. Конечно снял.
Вот что. Когда приезжаешь из Ленинграда на окраины, то по отношению к местным святыням испытываешь комплекс колонизатора из метрополии. Хочется ездить на рикшах и плевать в них косточками.
Я расположился в кресле, закинул ногу на ногу и забренчал мелодию в границах своего слуха. Как раз на трех блатниках. Кто не знает — это три (простейшие и основные) аккорда на семиструнке.
Я чувствовал себя Миклухо-Маклаем на рояле. Папуасы заплачут при расставании. Два папуаса подошли к барьеру и умирали от счастья.
Явилась судьба, и она выглядела гораздо хуже и злей одноименной темы Бетховена. Костлявая старуха держалась за швабру, как Смерть за косу. Первым делом она скосила мою аудиторию.
Пока охламоны защищались от швабры, я аккуратно повесил инструмент на гвоздик и стал удаляться по проходу, стараясь совместить скорость с достоинством. Достоинство было лишним. Старая карга включила третью передачу и лупила меня своей поганой шваброй по загривку. Так я впервые услышал киргизские ругательства. Это вводные слова для обрамления русского мата.
Швабра казалась грязной и оказалась таковой. Я отправился искать колонку и застирываться.
В тени мужики пили пиво: в ларьке было. Я спросил, где милиция: меня возили по земле и отобрали деньги, вон там.
Мужики мгновенно вычислили, кто меня бил и грабил, посоветовали не связываться и угостили пивом.
Не сходя с места, я узнал много полезного о милиции, киргизах, взятках и быстрых мелких заработках. Будь проще, и люди к тебе потянутся.
Особенно они одобрили анекдот с местным колоритом, как Василий Иванович Чапаев возвращается из Москвы, где в Академию поступал, грустный-грустный. Петька спрашивает:
— Ты чего, — спрашивает, — Василий Иванович, такой грустный?
— Знаешь, — говорит, — Петька, меня Михал Васильевич Фрунзе птичкой обозвал.
— Какой еще птичкой?
— Ну, эта… такой… — и стучит пальцем в стол.
— Дятлом, что ли?
— Да нет… ну, эта…
— Синичкой?
— Да нет! Долбоёбом.

Дорога

Я пил зеленый чай. Плеснул в пиалу, вылил обратно в чайник, и повторил несколько раз. Чай должен перемешаться, подышать и чуть остыть, и тогда уже настояться еще немного. Тогда пить.
Поллитровый чайничек стоил без сахара пять копеек. Это я себе позволял часто. В жару без чая жажду не утолить. Вода проходит с потом, хоть канистра.
Я сидел в тени гигантского южного дерева, о названии которого не задумывался, пил чай, курил самокрутку и мечтал о мясе. Мясо было баснословно дешево, но мне недоступно.
Мангал дымился, баранина пахла, шашлычки румянились в ряд. Пять кусочков мяса на короткой палочке: двадцать пять копеек. Компания дальнобойщиков зависла над грудой таких шашлычков. Они чавкали и хрустели, распрямляясь только для упражнения «взмах рукой прогнувшись». Чайханщик только оттаскивал водочные бутылки.
Судя по напору, дальнобойщики задвинули хорошего левака. Их фуры загромождали всю обочину. А местное ГАИ выпивку приветствует. Это стоит пять рублей с человека. Если остановят и понюхают.
Чужой шальной достаток наводит на горькие мысли люмпен-пролетариев. Могли бы и обратить внимание на еще одного русского в этой туземной забегаловке. Могли бы и поинтересоваться, почему он пьет пустой чай. Это ж надо столько жрать!
Особенно раздражал лысый запорожец-единоличник. Помесь хряка с казаком. Он приволок дюжину шашлычков, на треху, значит. Большую лепешку и бутылку водки. И все это хмуровато истреблял за отдельным столом. Рабочая аристократия. Если бы взглядом можно было повредить здоровье, чума и холера спорили бы над его трупом.
Я купил в магазине четверть огромной белой ковриги за восемь копеек, наелся и лег отдыхать позади магазина. Да там и переспал ночь.
С рассветом по холодку шагать необыкновенно приятно. Хождение за три моря. Но мы еще дойдем до Ганга! К восьми я вышел на большую самаркандскую дорогу и стал ловить попутки.
В среднем встает одна машина из двадцати. Но был не мой день. Машины шли редко. И ни одной до Самарканда. Они подбрасывали меня по прямой кто двадцать километров, кто шесть, и сворачивали на свои проселки.
Высадки с пятой я запомнил разбито ползущую шаланду. Она осела, перегруженная рядами автомобильных двигателей в кузове. Потом мы ее обогнали, ее все обгоняли, потом меня опять ссадили, и она проползла мимо. Она перемещалась в пространстве, как борющийся с параличом Бармалей. Я перестал ей голосовать.
После десятой встречи она сбросила звук на нейтралке, прокатилась и встала. Шофер высунулся в правую дверцу и сделал жест:
— А ну, хлопец! Поди сюды! Ну иди, иди!
Я подошел. Он велел:
— А ну, сидай!
Я влез. Дверца захлопнулась с металлоломовским лязгом. Шофер воткнул скорость. Машина застонала, заныла, заскрежетала, и с воем умирающей авиабомбы стала медленно разгоняться до сорока километров.
За рулем сидел двенадцатишашлычный запорожец. Литой бритый кубик под пятьдесят. Он сосредоточенно смотрел вперед и сопел. Покосился и спросил:
— Много вас здесь сегодня?
— Кого — нас?
— Ну, як ты.
— Каких как я?..
— Ну шо ты придуряешься!.. — Он охарактеризовал мою бородку, серую застиранную куртку с серебряными пуговицами и рюкзачок.
Все мои силы уходили на борьбу со сладкой ухмылкой. Его встревожила галлюцинация.
— Вчера с хлопцами выпили, так седня голова болыть, — жаловался он. — Горилка дурная. А вы еще здесь кажные десять километров стоите. Ось уси як ты! Як суслики — встали и стоят. Человек наверно пятнадцать. Что ни полчаса — то стоит! Да шо у вас тут задумано?
— Комсомольская эстафета, — сказал я.
— Яка така эстафета?
— В Самарканд.
— Для чого?
— По местам исторической славы.
— А-а… Так а чого усих в один автобус не посадили, да и повезли?
— Я же говорю — эстафета!
— А-а… ну да.
Он думал.
— Еще вас много впереди?
— Нет, я самый передний был.
— Ну слава богу. А то я вже боятыся стал. Шо, думаю, за дило! Еду — стоит, и опять стоит, и опять! Выпил, може, много, так и немного. Може, с головой…
Машина задыхалась на затяжном двадцатикилометровом подъеме. Дорога перевалила прорубленные в ущелье «Ворота Тамерлана». Углубленный в похмелье шофер подвигал носом:
— Ты не чуешь? Как масло горит… или резина?
Он встал у арыка в вечерней тени, и вонючее пламя поднялось над задними колесами. Масло высохло, рессоры сплющились, раскаленные докрасна диски зажгли баллоны. Оглушительно лопнула первая покрышка.
— Бисов сын, одно горе от тебя! — вопил запорожец, швырнул мне второе ведро, мы плескали воду из арыка, уже встали в помощь двое с огнетушителями. Пламя сбили.
Закурили, осмотрели вчетвером, пришли к выводу, что сменить только одну камеру, а на базе в Самарканде скаты есть, доехать можно.
— Я тебя больше не повезу, — отрекся запорожец. И обратился к «колхидчику» с огнетушителем: — Подвези его до Самарканда. У них тут эстафета. — И пробурчал в сторону: — Нехай теперь ты с ним помучишься.

Анекдот

Когда Самарканд был столицей великой империи, там таки было на что посмотреть. Пятьсот лет сильно меняют внешность. И Шер Дор, и Биби Ханум, и Гур Эмир блистали лазурной вязью и громоздились, как форпосты Истории, сквозь которые дышит мощная энергетика прошлого. Так ветер из ноздрей дракона сдувает все вокруг. А вокруг была всякая фигня. Пыль азиатской провинции.
Во время Войны Самарканд наряду с Ташкентом был центром эвакуации. Сюда перевезли институты, заводы и военные училища. Кварталы лопались от беженцев. Некоторые из них, кому некуда оказалось ехать после войны, прижились здесь. Пестрый городишко шумел интернационально.
Это мне рассказали в пивной у базара. Маленькая кружка пива стоила одиннадцать копеек. За двумя длинными столами под навесом гвалт стоял адский. Быстро жиреющие узбеки в тюбетейках, сухие каракалпаки в черных тельпеках, татуированные старые волки с зон и мелкая русская блатота беседовали за жизнь и решали вопросы.
Если город начинается с базара, то самаркандский базар вообще был сам себе город. Сюда съезжались издали, и площади было не видно за теснящимися пирамидами изобилия. Желудочный сок растворял меня изнутри.
Золотые фугасы, исходящие медовым духом хорезмские дыни продавались по восемь копеек за килограмм. Зелено-алые сахарные арбузы — семь копеек кило. Атласные помидоры — семь копеек, изумрудные огурчики — шесть. Яшмовая прозрачная шрапнель винограда — пятнадцать копеек. Слова мои жалки, а на самом деле меня качало.
Одна сволочь написала: «Хоть видит око, да зуб неймет». Тот самый случай.
За время бродяжничества у меня развилась клептомания, профилактически ограниченная Уголовным кодексом. Руки в автономном режиме присваивали все, что плохо лежит. Ненужное приходилось выкидывать. Я долго таскал градусник, спертый со стенки на почте, где совершенно нечего ему было делать, но его вечные сорок три днем перестали развлекать, и я его тоже выкинул.
В пыли лежала детская флейта. Красная пластмассовая игрушка длиной с карандаш при шести дырочках. Обронили и еще не раздавили. Я ее обтер и подул без всякой мысли. Видимо, чтоб в рот хоть что-то сунуть.
Ближайшие торговцы посмотрели из-за своих баррикад. Я мобилизовал слух и озвучил «чижика-пыжика». Томясь жарой и скукой, они следили ленивыми детскими глазами, там спали любопытство и жестокость.
Вдохновение взлетело из желудка в голову и подчинило меня. Я укрылся в кустах за забором и изготовился к выступлению. Правую руку вытянул из рукава и спрятал в штаны под ремень. Пустой рукав висел. Из рюкзачка достал свою панамку и придал ей форму шляпы. И с дудочкой в кармане пошел на перекресток двух проходов.
— Граждане, — сказал я и поклонился на четыре стороны. — Товарищи, — обратился я и выпустил рюкзачок из руки к ногам. — Я, как вы видите, однорукий флейтист.
Вольные декхане и кооперативные торговцы сосредоточили на мне внимание и непонимание. Эту театральную хохму здесь знать не могли.
— Сейчас я вам поиграю, — объявил я голосом инвалида в электричке.
Левой, единственной, рукой достал из нагрудного кармана флейту, посвистел, скача пальцами, бессмысленно-громкое и повторил несколько раз «чижик-пыжика».
— А теперь, люди добрые, подайте кто сколько может!..
Я опустит дудку. Из ширинки высунулся длинный и розовый, свернувшись как хобот уцепил дудку, освободившейся рукой я снял шляпу и протянул с поклоном.
В первую секунду все в ужасе смотрели на ширинку. Вторую секунду в изумлении соображали, что же это и как же это так. В третью секунду опознали увиденный совсем как палец и вообще ну точно же палец. Еще две секунды вид пальца, высунувшегося из ширинки и сжимающего флейту, соотносился с анатомией моего тела.
Потом раздался истошный визг и вопль, переходящий в обвальный судорожный хохот. Вскрикивали, шлепали руками в бока, указывали друг другу и терли слезы.
Я прошел у прилавков, покачивая дудкой и подавая шляпу. Мне положили помидор, огурец, хвостик винограда, пол-лепешки и мелочи.
Я вытащил руку и застегнул штаны. Зрители были в восторге. С дальнего конца базара пришли узнать: бьют вора или кого зарезали? Им замахали на меня, объясняя, чего они лишились.
По коллективным просьбам трудящихся Востока я повторил выступление в другом конце. Реакция была еще более массовая и радостная, потому что народ предупреждал друг друга и предвкушал.
Мой гонорар бродячего артиста переложили в коробку. Там была еще четверть дыни, горсть урюка, кусок халвы и ломоть брынзы. Мелочи всего набралось почти рубль.
Этот иллюзионизм в жанре пип-шоу удачно вписался в эстетику светского ислама. Могли бы и убить. Но народу сильно не хватало эротики.
Я прожил в Самарканде шесть дней, ночуя на автовокзале, который не закрывался. Но на базар больше не ходил. Туда меня не пускало чувство художника. Нельзя портить шедевр уступающими ему повторениями.

Концерт

Железная дорога расходится из Хаваста на три стороны: к северу Ташкент, к востоку Фергана, к западу Самарканд. Эта кочка на ровном месте работает узловой станцией. Конкретно на вокзал я прибрел к полуночи: влезть в темноте в какой-нибудь из проходящих пассажирских.
Вокзал был типовой российской архитектуры начала девятисотых: два одноэтажных крыла вдоль перрона и выход из кассового зала в центральной ротонде. Медный колокол, красная фуражка, Анна Каренина и теплушки гражданской войны.
Что характерно, народу было много, и все русские. Движение в расписании значилось насыщенное. Найдя место, я читал оставленную кем-то газету и поглядывал через ряд на компанию с гитарой.
Эти местные пацаны играли на уровне двора и в антрактах пили портвейн. Примечательно то, что на самом полуинтеллигентном алела футболка с портретом Че Гевары; по моему разумению, им вообще знать не полагалось, кто это, учтите место и время, гибель Че была еще свежа, легенда начинала возникать на Западе, просачиваясь к нам через элитные контакты. В эдакой глуши я с некоторым неудовольствием обнаружил конкурента по разуму. В супердефицитной на зависть майке.
Они бренчали и гнусавили свою шпанюковскую романтику, негромко так, неагрессивно. Вокзал служил им клубом. А я поглядывал, как они берут аккорды. Они прихватывали басы большим пальцем и сбивались, когда били восьмерку. Дети подворотен.
Моя полубородка, взгляды и куртка с серебряными пуговицами были ими выделены.
— Парень, вы откуда? Куда едете? С нами, может, посидите? — с церемонным уважением и на вы.
Я был приглашен, посажен и обслужен. Скучали они. Любопытствовали.
— Может быть, выпьете с нами? — Стакан портвагена и конфетка.
После круговой вернулись к гитаре.
— Вы так смотрите. Вы сами, наверно, играете?
Ну, я им сказал, что немного, но тихо петь не умею, так лучше пойти на воздух. Мы вышли к двум лавочкам под звезды и сели на спинки. Я попросил еще конфету для голоса, чтоб не сорвать, и получил стакан к двум конфетам.
А теперь несколько слов, что такое была песня под гитару. На пластинках их не существовало. Магнитофонов еще почти ни у кого не было, дорогая редкость, владельца мага звали с тяжелым катушечным ящиком во все компании. Пленок не достать. Переписать было негде и не с чего. По радио их не передавали, по телевизору тем более. Тексты не издавали, упаси боже, ноты сами понимаете. Живой устный фольклор. Не зная фамилий.
В Москве и Ленинграде гнездились клубы, компании, общение, студенты и молодая интеллигенция. В областных городах уже не знали почти ничего. В глубинке пели официальный радиорепертуар и матерные частушки.
Авторская песня была неподцензурна и свободна, она была политическим протестом уже по факту существования, она была действительностью души вопреки приказному лицемерию и приличию.
Она началась давно, после войны, с «Неистов и упрям…» Окуджавы, а после хрущевского XX съезда распустилась в рост, и появились Городницкий, Галич, Кукин, Анчаров и много, много. А только что, в 67-м, вышла «Вертикаль» с четырьмя песнями Высоцкого, и это был взрыв, прорыв, обвал и атас.
Песня с гитарой — это то, что было нельзя — но было можно, чего не было — но на самом деле оно именно и было. Это был выход из государственной идеологии в пространство всамделишной твоей жизни.
Во как я изложил. Так сложно не думали. Вот как самурай учился стихосложению — приличный пацан хотел уметь играть на гитаре. Я оттачивал квалификацию в общаге и дурдоме. Так себе исполнитель. За неимением лучшего в своем кругу. Не столько голос мал, как слух туг. Шесть блатников на семиструнке плюс мелкие примочки.
Но когда на тебя смотрят — ты наполняешься значением зрительских ожиданий.
Я откашлялся, порыкал и взял «Як-истребитель». Начал я тихонько, издалека, а после «ми-ии-ирр ваш-шему до-му-уу» взвыл, наддал, загремел струнами и заорал все громче до надрыва с хрипом. Я громко могу орать с хрипом. Высоцкий, конечно, лучше. Милые мои, да где ж его взять, кто ж его на той станции видел и слышал. Я хуже… но тоже громко, местами даже очень громче. Я вел по памяти его исполнение, с чувством на отрыв. Я взмок и пробил по струнам финал, подражая слышанному.
Народ безмолвствовал. Они ж не меня слушали. Они песню, перенесенную мной, слушали. Это ж было — неизвестное, никогда не слыханное, ни на что не похожее, убойное! Я протянул руку, взял зажженную сигарету, сделал две затяжки и отдал обратно.
Общение меняет тональность, когда у тебя начинают дрожать пальцы. Твои вибрации расходятся в окружающее пространство.
Дальше была «Как призывный набат», я редкой горстью рубил дробь по струнам в такт и топот. И тут что-то стало происходить. Не то кругом, не то во мне. Не то чтобы это было про нас — наша сущность и наша жизнь, потери и надежды наши и были этой песней.
Никогда ни до, ни после я не попадал в каждую ноту и не вытягивал все, что хотел.
В разном ритме и дыхании мешались «Караганда» Галича, «Парашютисты» Анчарова, «Перелетные ангелы» Городницкото, «Сапоги» Окуджавы и много еще чего, я сам не все знал, откуда чье. Нет, ну я специально еще чередовал, чтоб песни шли разные, неожиданные, по контрасту. Милые, если бы можно было передать прозой силу и чувство поющихся ночью стихов, вы бы сейчас рыдали беспрерывно.
Коридорные шаги злой угрозою, было небо голубым, стало розовым, заиграла в жилах кровь коня троянского, переводим мы любовь с итальянского. Простите пехоте, что так неразумна бывает она, всегда мы уходим, когда над землею бушует весна, и шагом неверным, по лестничке шаткой, спасения нет: лишь белые вербы, как белые сестры, глядят тебе вслед. Три дня искали мы в тайге капот и крылья, три дня искали в тайге Серегу, а он чуть-чуть не долетел, совсем немного не дотянул он до посадочных огней. И крикнул Господь, эй, ключари, отворите ворота в сад, даю приказ: от зари до зари в рай пропускать десант. Капитана в тот день называли на ты, боцман с юнгой сравнялись в талантах, распрямляя хребты и срывая бинты бесновались матросы на вантах!.. Ждите нас, невстреченные школьницы-невесты в маленьких асфальтовых южных городках… Вот все это и многое другое пел я, отдавая выше невеликих своих умений, черной ночью на станции в Хавасте.
А кругом давно стояло все население вокзала, все прохожие, дежурная, смазчики, милиционер, вокзальная проститутка, гулявшие пары, поздние пассажиры, бичи, хулиганы, лица толпы белели, и они слушали; глаза их отблескивали под фонарем, от них исходило все самое лучшее, самое чистое и благородное, мужественное, доброе, они смотрели на меня, будто я был значительнее их, я был как в фокусе всех лучей, и я готов был сейчас умереть за них, вот за таких, и за то, чтоб это как можно дольше не кончалось.
И когда, после энного стакана и конфеты, я заревел «Спасите наши души!!!» в отчаянии и ярости на всю округу, а гитара уже рвалась и трещала, я был не я. Да я вылупился из себя и взмыл на мощных крыльях, как орел мог вылупиться из серого воробья! Я был миссионер и просветитель, предводитель, художник, акын и гомер.
И одновременно какой-то неприкаянной клеткой мозга я сознавал себя самозванцем, калифом на час, притворяющимся звездой и суперменом и буквально подменяющим собою Высоцкого, без спроса и оповещения. Словно я узурпировал то, что ему причиталось и принадлежало. Ведь они, которые слушали и внимали, не знали ничего, им сошло откровение. Счастье мое было неловким.
Я закончил в половине третьего. Два часа без перерывов. Я протянул гитару владельцу, выпил последний стакан, закурил и сипло сказал: «Все». Толпа постояла и помолчала.
Подошел ташкентский скорый. Проводы меня походили на похороны Ленина впечатленным пролетариатом. Меня подали с рук на руки знакомому проводнику и сказали, что вот этот доедет докуда сам тебе скажет. И если не доедет, ты больше здесь можешь не проезжать, мало тебе не покажется, ты понял? Народ видишь? Вези как следует.
Утром я проснулся на верхней полке в служебке и слез попить. Пряча глаза, проводник сказал, что скоро пойдет ревизор, и надо заплатить. Он обещал, он уважает, но ревизор ведь.
Я сошел на ближайшей станции, сказав проводнику, что он скотина. Всю ночь я отдавал себя людям. Они меня на руках носили. Но его там не было. Сукин кот.
Когда я протрезвел, то разобрался, что они посадили меня не в ту сторону.

Чечены

Попутная полуторка ГАЗ-51 была колхозной. Шофер прямо даже извинялся, что скоро свернет к себе и оставит меня на дороге, на ночь глядя. С одной стороны белел хлопок, а с другой зеленели сады. Ферганская долина вообще напоминала картинку из книжки об изобилии братских народов. Если смотреть издали, конечно. Пейзаж вообще красивее всего из окна автомобиля.
Шофера звали Руслан, и я сказал, что он не совсем похож на узбека. Он был чеченец, в его ответе как бы звучали достоинство и вздох.
Ну, я и спросил, что чеченец делает в этой впадине глобуса. Ну, он и ответил, что не по своей же воле живем. Через приличную паузу я вежливо спросил, за что сидел. Он посмотрел странно и сказал, что сидеть не собирается.
Дальше звучал интересный диалог сдержанных мужчин. Я пытался понять, почему он, его семья и все его родственники, чечены, природные горцы Кавказа, живут здесь, раз не очень и нравится? А он не мог понять, что мне непонятно.
Потом он рассказывал мне о депортации сорок четвертого года. Я не то чтобы раньше не слышал. Я ни о чем подобном вообще не слыхивал и помыслить не мог. Дикая антиутопия. В СССР этого не могло быть! Клевета врагов! Пытающихся ссорить советские братские народы.
На повороте он затормозил. Мы подождали его напарника на машине сзади. Вышли перекурить на прощание. Второго звали Борей. Если Руслан был светловолосый крепышок с прямым ртом, то Боря выглядел вполне кавказцем: чернявый, масляноглазый, с шерстью из-под рубашки.
— Слышь, — кивнул Руслан, — он не верит про депортацию.
— Э-э, народ ничего не знает, — махнул Боря. — Молодой, откуда ему.
Он был всего-то лет на пять старше меня. А Руслану под тридцать.
— Слушай, темнеет уже, — сказал Руслан.
Еще не темнело.
— Машины не ходят уже, — сказал он. — Поедем ко мне, переночуем. А утром я тебя до этого места довезу. И поедешь дальше.
Мне было неловко.
— Ты что, на земле спать будешь? — спросил Боря.
Руслан жил в небольшом обычном домике с глиняным полом. Мы помылись под рукомойником во дворе и сели на ковер в передней комнате. Жена накрыла ужин, увела двоих детей и больше не показывалась.
Мы заканчивали поллитра, когда подошел и Боря с трехлитровой банкой домашнего вина. Это коварный компот: градусов не ощущаешь, а потом ни встать, ни замолчать.
В тот вечер я много узнал об истории Чечни в народном изложении. Вино на водку возбуждает к речам, и мы пили за все хорошее.
Вера в себя укрепляется пропорционально выпитому. Поняв свое величие, я смог управлять будущим и открыл это в тосте.
— Меня зовут Миша, — сказал я, — и вы запомните хорошо, что я сейчас сказал. Мое слово — верное. Пройдет десять лет — и вы вернетесь в Чечню. Вы еще будете молодые. Ваши дети еще будут детьми. Ваши родители еще будут живы. Вы будете жить на своей земле. В своих домах. У могил своих предков.
Во мне вещал пророк, и паства внимала со слезами. Точнее не помню. Помню продолжение после стакана:
— Я хочу, чтобы вы знали, что не все русские плохие, — развивал я мысль, с которой и был отнесен спать.
Прошло не десять лет, а двадцать. Чеченцы вернулись на Кавказ. Русские были изгнаны с жестокостью мести и этнической чистки. Начались чеченские войны.
Поистине, будь осмотрителен в молитве, ибо она может достигнуть ушей Всевышнего.

Гей узбеки

Я не герой, но бываю раздражительный.
В Бухару со скрипом и всхлипом приехали в полночь. Это был поезд местного сообщения, жертва разрухи 1918 года. Билеты здесь были лишними, как галстук в бане. Проводник пробирался среди узлов, собирая посильную мзду. Русского он поощрил бесплатно, демонстрируя политическую лояльность.
К особенностям Бухары относится ее расположение в двенадцати километрах от станции. Станция называется Каган. Последний автобус из Кагана в Бухару ушел час назад.
Вокзал закрылся. Народ ночевал в сквере. Я забил место на скамейке. Большинство разложилось в пыли под деревьями.
По аллейке бродила сумасшедшая. Неопределенных лет оборванная женщина просила милостыню. Иногда она порывалась уродливо танцевать.
Ночлежники оживились. К ней обращались по-русски, звали Катей и бросали копейки, веля плясать. Катя безумно хихикала.
Это было неприятно, потом противно, потом тягостно, потом я стал звереть. Развлечение попахивало травлей. Она здесь была одна русская среди узбекских семей, каракалпаков и туркмен, кто там они еще есть.
Она приближалась, и мой сосед по скамейке тоже проявил активность в веселье. Толстенький отец семейства пустил в темноту монетку и заказал танец, смеясь.
Взрыв бешенства интересен. Внутри тебя открывается маленький баллончик, капсула. И тугой колючий газ, режущий, крепкий, агрессивный, нестерпимый, в секунду заполняет тебя от мозга до пальцев. Ты успеваешь ощутить, что контроль потерян, грудь холодеет, тело взрывается, оно убивает, крушит и рвет. Глотка стиснута, вопль дик, смерть прекрасна.
На грани этого серьезного чувства я оказался стоящим рядом с Катей. Густо пахло вином и грязным телом. Я сунул ей в ладонь мелочи сколько было, сложил в кулак и развернул прочь.
— Пошла отсюда! — голосом драки приказал я, и она пошла.
— А тебе, дур-рак, что? Развлекаться больше нечем? — тем же голосом сказал я узбеку.
Это было громко. Все в темноте промолчали. Как-то я знал, что драки не будет. Проглотят. Не Кавказ. Азия.
Я сидел рядом с осрамленным узбеком, курил и думал об азиатском характере, уважающем силу и боящемся прямых столкновений. И вообще о белой расе в духе Джека Лондона.
А назавтра, побродив по Бухаре и проникшись глиняными руинами и лазурной эмалью, я разговорился в чайхане с одним татарином. То есть я не знал, что он татарин. Он служил срочную в Ленинградском округе, видел Питер дважды на пути туда и обратно, и человек из этого города был для него земляком по лучшему месту в мире. Он поил меня до ночи, пел о ленинградской культуре и честности, и жаловался на засилье узбеков, которых презирает, хотя сам и татарин. Средняя Азия полна национальностей, а национальности полны противоречий.
Чай давно перешел в портвейн, а чайхана — в скамейку среди сквера с фонтаном. На скамейке я и устроился спать, забыв, что рисковый вариант два раза подряд не катит.
Я проснулся от прикосновения. Оно было интимным, но оно не было женским. Оно было осторожным, но оно было настойчивым. Я стряхнул руку и стал просыпаться. Рука вернулась на место. Она была прикреплена к мужику, сидевшему в ногах.
Мужик был кудловат, смугловат, пьяноват и гниловат. Ласков и мерзок.
— Почему на улице спишь? — ласково спросил мужик. — Спать негде? Пойдем ко мне, это здесь, я рядом живу. Выпить хочешь? Девочек хочешь?
Я сел и вгляделся в часы. В два часа ночи, в кустах, в Бухаре ко мне пристал местный гомосек. Дыша дрянью, он норовил придвинуться и обнять. Я был поддат, и я не представлял, где тут что. Тьма была кромешная. У меня хватило ума удачно провести вечер.
— Покушать хочешь? У тебя деньги есть, я могу дать тебе деньги, только скажи?
Он был слаб, но лез вперед и бесстрашно улыбался. Мне стало неуютно.
— Паш-шел! — сказал я, отпихиваясь. — Паш-шел!.. — Он диковато лыбился и лез.
— Убью, сука! — Я скрутил ему ворот, тряхнул, толкнул кулаком в подбородок. — Нарваться хочешь? Вот здесь сейчас и нарвешься. Счас мочить тебя буду, урод. — Я встал и сунул руку в карман.
Он нисколько не испугался.
— Ты злой, — укоризненно отметил он и медленно ушел. — Почему ты такой злой? — обернулся и покачал головой.
Пора было сваливать. Не факт, что он не вернется с кодлой. Стремный скверик. Я подхватил свой рюкзачок и быстро пошел к очагам цивилизации.
Шел-то я быстро, но где очаги цивилизации — понятия не имел. Несколько лавочек рядом были закрыты. Единственная лампочка просвечивала вдали над гадским сквером, как звезда порока. Если найти автовокзал, там рядом стояли современные постройки…
Таращась во мгле, я крутил среди глухих глинобитных стен в полтора человеческих роста. Все прямые были кривыми, все углы закругленными. Собачий лай передавал меня, как эстафету. Я заблудился.
Шаги догоняли. Я побежал. Шаги отстали, раздались сбоку и вышли навстречу.
Их было человек семь, и если там были ножи, мне хана. Я вдруг почувствовал огромное миролюбие. В стрессе голова тормозит, и делаешься спокойным.
— Салям алейкум, — глупо и неожиданно для себя сказал я.
— Алейкум ассселям, — тихо просвистело в ответ с интонацией «сейчас-сейчас, погоди…».
— Я был не прав, готов уладить! — быстро сказал я, презирая себя за трусость и уважая за циничное хладнокровие. Я представил, что они могут понять под словом «уладить», и пришел в истеричное веселье. Нож был в кармане, но если что — не успеешь открыть.
Главное — не отвечать, если начнут бить, повторял я себе, получил по зубам и по уху и махнул руками наугад. Меня мигом снесли, я пришел в себя на карачках, пряча лицо в грудь. Пинали в ребра и зад, безостановочно и не больно.
— Ша, мальчики! — рассудительно сказал я. — Спасибо, достаточно. Я все понял!
Это всегда хорошо действует. У них спал задор. Еще попинали для порядка, грозя страшными карами на смеси языков, и ушли.
Через минуту я вышел к гостинице. Она была за углом. Над открытой дверью светил фонарь. Милиционер обжимался с администраторшей.
Я достал из паспорта неразменный рубль и снял койку за девяносто копеек. Милиционер затребовал информацию о причине моей помятости. Поправил кобуру, зажег фонарик и отважно шевельнулся в сторону темноты.
— Ахметка, ты куда, ножик в бок получишь!.. — заголосила женщина, цепляясь за его локоть.
Он показал, что сожалеет о препятствии исполнить долг.
За стойкой висело зеркало. Я не получил видимых повреждений. Младший сержант Ахметка с администратором Верой утешали меня в том плане, что педераст национальности не имеет. Все они курят траву, жуют нус и истощены пороком. Совсем слабосильные, вай.
Мы смеялись, что лучше встретить ночью слабосильных педов, чем здоровых волков. Меньше здоровья убудет.
Я думал, что долго буду курить в койке, и чуть не спалил во сне подушку. Там везде можно было курить, даже в магазинах.
А больше меня в Средней Азии пальцем никто не тронул.

Калым

Нигде не было так замечательно, как на Иссык-Куле! Трижды в день я ел только лучшее мясо, и каждую ночь спал с четырьмя девушками. И все это на фоне восхитительного пейзажа с водной гладью и снежными пиками. За три недели такой жизни мичмана Панина без сожалений разжаловали в матросы.
Если перевести высокую поэзию в скучную прозу — три недели я работал официантом в столовой пансионата Казахского, то бишь Алма-Атинского университета: весь берег был в пансионатах. А жить меня четыре официантки пустили к себе на балкончик, на пустую коечку, и на ночь запирали за мной дверь в комнату, заразы-девки, жертвы добродетели. Ромео на балконе, а поговорить не с кем.
Но трижды в день я накрывал столы в две смены, а ела вся столовская обслуга на кухне что хотела и сколько хотела. Заезд у них продолжался три недели, и девки меня устроили перед начальством как бы алма-атинского студента подработать на время пребывания. И за это счастье мне приплатили сорок рублей, как по ставке за три недели минус налоги. Я еще долго жил как богатый.
Так что собирать знаменитые иссык-кульские маки на горных лугах у меня никакой материальной необходимости не было. Но криминальная романтика тогдашней малоразвитой наркопромышленности влекла! Если бы я был хоть чуть умнее, то рисковать четырьмя годами из-за их поганых коробочек и надрезов с белым густеющим соком ни в жисть не стал бы, конечно. Чтобы закрыть криминальную тему, за день чистки арыка кетменем в Ферганской долине я получил у хозяина пятьдесят копеек и еду. Причем пока я научился снимать пласт грязи кетменем и тем же круговым движением выбрасывать ломоть наверх — я изгваздался с ног до головы, к удовольствию трудящихся Востока. А за день заготовки конопли там же недалече, подучил один такой же поденщик, мне заплатили пять рублей, причем с учетом моего беспомощного положения, потому что обещали триста в месяц или десятку за день. Я взял пять и свалил в туман, чем-то их бизнес меня беспокоил.
Самое простое в населенном пункте — пройти по винным магазинам, предлагаясь на любую работу за бутылку в конце дня. Тебя оценивают и гонят, но иногда берут на подноску-разгрузку. После чего ты продаешь бутылку за рубль прямо у магазина, а стоит она, допустим, рубль тридцать две. Даже если у заднего крыльца уже трудятся свои постоянные алкаши, ты объясняешь им свои условия, потому что они работают, как правило, за треху. И они с радостью разрешают тебе работать за них, потому что они курят и кайфуют, а тебе всего-то дать один пузырь, выцыганенный у продавщицы по знакомству сверх условленного.
Разгружать вагоны на станции — дело дурное. Ставки — двадцать две копейки тонна, и не верьте фантазерам. Причем — ты встаешь в конвейер уже втянувшихся мужиков, и надо держать темп. За пятерку наломаешься так, что колени еще назавтра дрожат. Хотя, конечно, деньги; и надо еще, чтоб туда-то взяли, бичей кругом полно.
Уборка фруктов — фигня. Чем дальше от центров цивилизации — тем ниже цены и бедней народ. За те же пятьдесят копеек в день солнечный удар сшибет тебя со стремянки и свернуть шею? Всем большое спасибо!
Может повезти на овощебазе, если дальнобойщику срочно надо погрузиться-разгрузиться, а народу под рукой не хватает. Если он комбинирует на свой интерес, там деньги ходят приличные, и за старание могут кинуть десятку за три часа легко! Но тогда ящики с абрикосами и прочими яблоками надо носить рысью, потому что платят не за старание, а за то, чтоб твое старание увидели и оценили; если показал результат, конечно.
На базарах редко светит, там отирается полно своих бичей, согласных на все за самую малость. Гнилые фрукты-овощи и огрызки лепешек подбирает постоянный контингент на откорм скоту. Здесь ничего не пропадает, жизнь-то бедная.
Вот в Ташкенте я за четыре рубля день возил по городу автобусные экскурсии. Я сидел в холле гостиницы «Ташкент» на площади Навои и наслаждался первым, похоже, в стране кондиционером.
Читал от скуки бесплатный путеводитель и высокомерно отвечал швейцару, что жду ленинградского режиссера-документалиста. А она в мегафон приглашала народ на экскурсию по городу. Я сказал, что самореклама делается не так и от нечего делать могу помочь. Она обрадовалась, она была практикантка, а старший кинул ее одну и свалил по своим делам. Ну, я им рассказал — и про книгу Неверова «Ташкент — город хлебный», и про закрытую военную статистику по недавнему знаменитому ташкентскому землетрясению, и про мемуары Вамбери, и про съемки «Александра Невского» в пустыне, посыпанной неочищенной солью. Рядом с шофером стояла коробочка, туда народ опускал мелочь, выходя. В конце дня мы разделили двенадцать рублей на троих.
А вообще народ в Средней Азии был добрый, вот что я вам скажу. Те, кто застрял там после эвакуации, а таких немало было, ведь ехать было некуда, война все стерла, так вот они вспоминали, что в войну их подкармливали, жалели, и никто не обижал.
Прокормиться было просто.

Муэдзин

В Хиве я работал муэдзином. Я был одноразовый муэдзин, после такой работы убивают. Сеанс приключился в жанре смехопанорамы. Но учитывая гонения на ислам и запрет обрядов, и на том спасибо.
В Хиве весь старый город внутри средневековых стен сохранился на редкость. У мощеной площади рассекал небо огромный изразцовый минарет. Ну так можно ли было на него не влезть?
Местная власть, стремясь к цивилизованности, объявила минарет музеем. Один на один с кассиром я купил билет за десять копеек и прошел в открытую дверь, чему никто не мешал и бесплатно.
По крутой винтовой лестнице, истертой, отшлифованной, скользкой, я вскарабкался на верхнюю площадку и выкурил сигарету с видом на панораму. Мир был исполнен двумя красками: желтой снизу и синей сверху. На площади между плоских кровель вялая толпа смотрела бой вялых баранов. Я недавно присутствовал.
Двух здоровенных, как кабаны, бурых рогачей хозяева растаскивали в стороны, трепали и толкали навстречу. Бараны кратко цокали по камням, глухо стукались тупыми лбами, и так стояли. Потом все повторялось в двадцатый раз. Азартнее бить лбом в дверь. Восток надо понять. Было в этом что-то вечное, бесконечное и безвыходное.
Выполнив план по осмотру Хивы с птичьего полета, я спустился — и потыкался в закрытую дверь. Я обратил внимание при входе, это была дверь из почерневших досок акации, время превратило их в железо. Уже вечерело, и за дверью мне было весьма темно.
Я постучал, поколотил, позвал, напряг ум и вспомнил, что сегодня суббота. Ждать до понедельника мне не хватало восточной ментальности. Мысль о бьющемся лбом баране тяготила литературным дурновкусием.
Я попинал дверь, рассчитанную на осаду монголов, и покричал, как выпь из колодца. А если музей и в понедельник закрыт, так мне что, с минарета бросаться?
Я полез обратно наверх. Косые тени крыли площадь. Бараны и люди продолжали свое столкновение умов. В сущности, до них было недалеко.
Я помахал руками. Никто в мою сторону не смотрел. Набравшись духу, я закричал неуверенно и негромко. Неубедительный звук растаял в пространстве.
Через пять минут я пел гамму, как погибающий кот на столбе. Борясь с застенчивостью и боясь задеть чувства верующих, каждый крик я издавал на ступеньку громче предыдущего, и тянул его сколько хватало дыхания. Я распинался над городом глухих.
С пятнадцатого вопля я научился опирать голос о диафрагму. Стыд исчез, как с голого в бане. К сороковому призыву я освоил верхние горловые рулады, потому что толстые голосовые связки были сорваны, и тонкий высокий вопль исходил явно звучнее сиплого рева.
Наконец, на меня обратили внимание. Воззрились на явление в небе. По-моему, они были удивлены, и по-моему их удивление не носило агрессивный характер, а скорее даже благосклонный.
Барьер закрывал меня по плечи, и руками оставалось махать только вверх. Я солировал, как тенор в опере про тюрьму:
— А-а-аткро-оо-оо-ооййте две-е-е-е-е-еррь! — голосил я.
— Вы-ы-ы-пу-у-у-сти-и-и-те-е-е ме-е-еня-а-а-а!..
— Не-е-эээ ма-а-а-а-гуу-уу-уу выы-ыы-ыйй-ййй-ййй-ти-и-иии!..
Разносясь из поднебесья, с древнего и высочайшего минарета великого Хивинского ханства, согласные звуки терялись, и с ними исчезал смысл слов. Оставались лишь непрерывные гласные, переменной тональности и в верхнем регистре. В сочетании с воздеванием рук над головой это наводило мусульман на религиозные размышления.
Потом оказалось, что перед закатом пора готовиться к вечернему намазу, все старики помнили, хотя официальная власть категорически не рекомендовала религию, вплоть до расстрелов мулл в эпоху басмачества.
Меня выпустили, встретили, освидетельствовали на предмет национальности, вероисповедания и психического здоровья. Я мечтал познать древнюю и славную Среднюю Азию, и после совещания меня решили любить.
— Пойдем с нами, — сказали мне и повели глинобитным закоулками.
Над калиткой в стене висели ленточки и воздушный шарик. Игравшие в пыли дети приблизились и уставились. Вышел хозяин в поношенном пиджачном костюме на голубую майку и приветствовал, коснувшись кепки. Они поговорили по-узбекски и передали меня ему.
— У вас праздник? — спросил я. — Той?
— Праздник, — подтвердил он. (Той.)
— Мне неудобно, — сказал я. — Я без подарка. Может, я пойду?
— Гость в дом — аллах в дом, — сказал он.
Во дворе я мыл руки под рукомойником, а хозяин держал полотенце, и я вытерся серединой.
— А какой праздник? — любопытствовал я. — День рождения?
— День рождения, — согласился он.
В большой комнате сидели по периметру ковра человек сорок. Чистые принаряженные мужчины в белых нейлоновых рубашках. Хозяин указал место недалеко от себя. Я снял обувь у входа и сел, скрестив ноги, как все.
Сначала пили зеленый чай и ели конфеты, дешевую карамель. Я правильно поджал ноги, правильно держал пиалу, правильно молчал, слушая других, хотя явно не понимая; меня рассмотрели, одобрили и стали обращаться иногда по-русски.
Затем женщины подали водку и плов. Хозяин велел, двинув в мою сторону углом глаза, и перед всеми положили ложки. Восточный такт надо понимать. Но есть плов меня уже учили. Я тремя пальцами умял шарик риса вокруг кусочка мяса и послал в рот.
Водку наливали по полстакана, и непринужденность приходила быстро. Рядом со мной оказался студент из Ташкента, переводивший мне краткое содержание тостов и разговоров.
— А теперь разрешите сказать слово мне, — возвысил я голос. — Я предлагаю выпить за здоровье уважаемого хозяина этого дома и всей его замечательной семьи!
Меня одобрили шумно и растроганно, открыв в дикаре разумное существо.
Жена хозяина внесла на руках мальчика, великоватого для пеленок, лет девяти. Мальчик заплаканно улыбался. Гости зашумели, зааплодировали, чокнулись.
— Ну, за него, молодца! — по-русски сказал хозяин, все подхватили и выпили.
Я затеребил соседа-студента. Мальчику сделали обрезание. Это главный праздник — новый мужчина в семье. Старик в халате с тремя волосинами бороды — мулла.
«Московскую» вносили ящиками. Я не знал, что узбеки умеют столько пить под жирную еду. Оказалось, что уже поют.
Передо мной вплотную, лицо в лицо, сел ветхий аксакал с двухструнной домброй, а может, камузом. Он заблеял, задребезжал и запа́х прогорклым жиром. Все радостно закричали и захлопали. Студент перевел:
— Это уважаемый человек. Он пел специально для тебя. «Дорогой гость из далекой северной России, да поможет вам Аллах выполнить вашу пятилетку!»
Несмотря на алкогольный наркоз, я не мог столько часов сидеть по-турецки. Кряхтя под пыткой, я ерзал и елозил: вытянуть ноги перед собой есть знак величайшего неуважения к дому, с боков поджали соседи, а назад ноги не отгибаются. Я встал, меня поддержали и проводили во двор к удобствам.
В следующей сцене пира оказалось, что гости выстроились через двор до калитки, и хозяин одаривает уходящих сложенной пополам лепешкой, завернутой в кусок ситца.
— Это обычай. Еда и подарок в дорогу гостю, — пояснял студент. Он все время оказывался рядом.
В последнем мелькании клипа он вытаскивал меня из какого-то арыка и волок на себе в кромешной тьме, причем мы перелезали через изгороди и убегали от собак.
…Пробуждение было сильным. Близкая по тематике картина Верещагина называется «Смертельно раненный». Я сел, лег, застонал и стал молиться, что никогда в жизни не возьму больше в рот ни капли.
— Молишься, — сказал голос сверху. — Хорошо. Как себя чувствуешь? Не болит?
— М-м, болит… — подтвердил я.
Я лежал на деревянном настиле. Вокруг были стены ханской цитадели. Надо мной склонился сторож с кружкой воды.
— Мне все сказали, — он поддерживал меня и поил. — Народ на молитву звал. Аллаха любишь. Твой друг все рассказал. Откуда ты русский, а такой умный?
Он улыбался ласковой кривизной юродивого. Мне стало тревожно.
— Обрезание сделал, муслим стал, — ластился юродивый. — Скоро не будет болеть, потерпи, ты теперь мужчина.
Я оледенел, протрезвел, и тогда резь между ног парализовала меня. И веер забытых кадров защелкал в мозгу, отдавая в пах. Как мы с муллой и хозяином стоим в какой-то каморке, как говорим о традиции и гигиене обрезания, как ищем родство иудаизма, ислама и американской педиатрии, как он показывает мне маленький ножичек, какой-то колпачок, ниточку, и говорит, что это совсем не больно и всего один миг…
Я понял, зачем они привели меня на той.
— О-о-о-о… — застонал я и стал глотать воздух.
Я встал, чужими губами спросил дорогу, отмахнулся от сторожа и враскоряку стал двигаться в туалет.
Крови на штанах не было. Я боялся смотреть вниз. О господи.
Да ни хрена они мне не обрезали! Милые люди! Дебил сторож! И ничего не режет, пить меньше надо и руки мыть чаще!
Меня обуял приступ эксгибиционизма. А вот вам всем! Как прекрасна жизнь, когда она ничего тебя не лишила!
Минарет вам во все места.

Ашхабад

В Ашхабаде старые бичи обожали сюжет — покачивая головой, наставительным тоном былого:
— В тысяча девятьсот сорок восьмом году, после великого ашхабадского землетрясения, Лаврентий Павлович Берия выслушал все доклады руководства, осмотрел фронт работ и сказал:
— Стихия стихией, но должны же быть и ответственные!
И расстрелял все бюро обкома.

Самолет с дыркой

Передвигаться при случае можно на всем. Даже на ишаке без присмотра, если вам по дороге. Осел умен не по чину, ему может доставить удовольствие везти неизвестного человека в неизвестную сторону, если этим можно испортить настроение хозяину. Осла следует угостить, хозяина следует избежать.
Но король передвижения все-таки самолет. Я освоился с этой мыслью в Кунграде, куда прибыл на товарняке. Ночью в пустыне холодно, особенно если лето кончилось. Я перебрался со своей тормозной площадки на платформу с трактором. В кабине трактора по крайней мере не дуло. Я надел на себя все, что было, то есть треники и футболку, штаны и рубашку, куртку и болоньевый плащ. От отчаянья я натянул на голову болоньевый пакетик от плаща, потому что знал, что с головы самый большой теплосъем. Ну до костей!
Пассажирские в сторону Бейнеу не ходили, машины были редки и пилили долго, а товарняк, конечно, движется, но в этом движении не чувствуешь счастья. Не на верблюде же пустыню пересекать. Ехал я однажды день на верблюде, добрый человек в гости позвал. Сверху верблюд раз в шесть выше, чем кажется снизу. Сидишь в небе, как ведьма на метле, а под тобой морская качка. Из животных мне больше всего нравятся кошки.
В Кунграде я за десять копеек помылся в бане, постирался, обсох на солнце, настрелял сигарет и съел здоровую шайку макарон по-флотски у заднего крыльца столовой, где напросился вынести мусор, помыть бачки и вообще два часа рабства за обед. То есть жизнь налаживалась в русле цивилизации.
На автовокзале, этом круглосуточном приюте всего, что движется, мне детально обрисовали деятельность аэродрома. Аэропортом его здесь не называли. И было с чего.
В темноте с первым автобусом я отправился на аэродром. Кондукторша собирала деньги за билеты, и я стал на все лады уговаривать, что позарез надо, но денег нет. Дремавший рядом со мной на заднем сиденье парень молча заплатил ей за меня. Дальше я по-мужски благодарил, а он, Коля, по-мужски отмахивался.
Ему хотелось поговорить. Я выглядел не местным. Я везде выглядел не местным. Узнав, что я из Ленинграда, он впал в паузу. А затем в темноте тряского вонючего автобуса распустилась фраза:
— О-о, Ленинград!.. Эти гранитные набережные, золотой шпиль Адмиралтейства, разведенные руки мостов… И никогда нельзя выйти из дому без зонта…
Это было сильно. Так декламируют Гомера.
Коля приблизил лицо, ему различалось лет тридцать, он улыбнулся по-свойски, но так, как улыбаются показывающие твое превосходство.
— Я тоже из Ленинграда, — сказал он и вытащил фугас портвейна. Мы выпили по очереди из его кружки, и он стал рассказывать.
Там был отец, морской майор, командир гарнизона Ораниенбаумского пятачка. Была мать, умершая перед самой войной, а потом наступление немцев, и они, четырехлетний Коля и пятилетний брат, жили с отцом в блиндаже, как дети гарнизона. А однажды немцы захватили и эту линию обороны, и они с братом одни были целый день на немецкой территории, но назавтра отец с моряками отбил блиндаж. А потом их отправили через Дорогу жизни по Ладоге в эвакуацию, и там с братом разлучили по разным детдомам, а отец погиб там, на Ораниенбаумском пятачке. А брат умер в детдоме. А Коля окончил геологический техникум и сейчас работает в пустыне на буровой. Получит на аэродроме кое-что для ремонта и уедет на машине, должна утром прийти.
Рассвет наступил, портвейн кончился.
Этот бродячий сюжет бродячих людей я услышал тогда впервые.
Настроение рассказа требовало помолчать, и мы помолчали.
В сплошном тумане выступили очертания игрушечного барака. Автобус растворил вихляющие створки. Не то что лететь — идти было не видно куда.
Мы с Колей обнялись, и я побрел на ощупь искать диспетчера по грузовым перевозкам. Рельеф этой тетки раздвигал туман.
— Куда лететь?! — топтала она толпу земноводных. — Где вы погоду увидели?! Я лично даже вас в упор не вижу! После десяти, обещали после десяти!..
Два стакана натощак и на халяву смазывают мелочи жизни. Портвейн был ядрен и ядовит. Я споткнулся в тумане о ящик, сел, закурил и задремал. Видимость была метров пять: дым и молоко.
В десять часов из этого тумана вынырнул Коля.
— Машину не могу найти! — радостно сказал он. — Хорошо, что ты еще здесь. — И вытащил фугас.
Мы распили фугас, засмолили сигареточкой, и он нырнул обратно. Это было очень весело с утра, но организм предупредил, что близок к утомлению.
К полудню маскировочная завеса стала таять, обозначились очертания аэродрома, проявилась шеренга Ан-2, и я пошел с опросом, кто летит до Бейнеу или Кульсары. Меня гнали, пока один хмурый не указал обратиться к своему дежурному по погрузке. Тот отвел меня в сторонку и негромко сказал, что ребята спрашивают, что я им могу заплатить. Двенадцать рублей показались мне уместной и правдоподобной суммой. С равным успехом я мог обещать семь рублей или триста.
— Подожди где-нибудь, — сказали мне. — Подходи через час.
Я лег поодаль и смотрел, как они закидывают в свой желтый Ан-2 целлофановые пакеты с мороженым мясом. Дело шло к концу, когда показался здоровенный зеленый «Урал», подъехал ко мне, и из кабины спрыгнул Коля.
— Это здорово, что я тебя застал! — закричал он. — Не улетел еще? А я сейчас к себе уезжаю. Вот, проводить тебя решил. — И вытащил фугас.
Троекратное повторение в русских сказках плохо кончается.
Летчики уже сидели в кабине и неодобрительно следили, как мы с Колей в темпе чередуем вливание из одной кружки.
Винт начал вращаться.
— Будь здоров! Давай! Бывай! — обнимал и хлопал меня Коля.
— Ну ты что, летишь? — подгоняли из самолета.
Я влез, снаружи закинули дюралевый трапик, дверца хлопнула, мотор взревел, и мы стали выруливать.
Лететь было классно. Тонна мяса в брикетах загораживала кабину летчиков. Сопровождающий сидел между ними в открытой дверце. В свободном хвосте салона я откинул дюралевую скамейку, сел удобно и смотрел в иллюминатор.
Потом я заметил детектив в бумажной обложке, сунутый за ребро фюзеляжа, и стал читать. Колина долгоиграющая амброзия усугубляла эйфорию. Удачливый Синдбад-мореход, я бесплатно мчался в небе на стальной птице и под кайфом повышал свой культурный багаж.
В какой-то момент возник легкий симптом. Он был подавлен, но повторился настойчивее. Оформился отчетливый позыв. С каждой минутой путешествие становилось все менее комфортным. Самочувствие приобрело тревожный оттенок. Отмахнуться от проблемы представлялось все менее возможным.
Почки исправно фильтровали чужеродный раствор явно скверных веществ. Боевая жидкость каракумских бурильщиков рвалась наружу. Организм предупреждал, что категорическая потребность перерастает в катастрофическую.
В отчаянии я помахал летчикам и покричал с вопросом через гору мяса, но у них там в кабине мотор вообще ревел и глушил, и они ничего не слышали.
На грани безумия я полез к ним через эту гору, но брикеты оттаяли и осклизли в сукровице, и плыть в ледяной кровавой жиже было невозможно.
Где у них унитаз?! Я в ужасе подумал, что в стратегическом бомбардировщике М-3 не было унитаза, система дозаправки в воздухе была, а унитаза не было, летчики в гарнизоне рассказывали, что летают с ведром. Черт, это же грузовой вариант, старый биплан Ан-2, местные линии, откуда у них, сирот, сортир в облаках?!
Хвостовой отсек был отделен переборкой. В переборке была дверца. Дверца подалась, и я пролез в хвост. В этом конусовидно сужающемся чуланчике хранилась ремонтная мелочь, ключи и масленки, стеганый чехол двигателя, лопата и ветошь. Без признаков туалета.
Мозг был парализован давлением снизу. Я вернулся в салон, расстегнул заранее штаны и открыл дверцу наружу. В конце концов, высота метров четыреста, низко. Я выглянул наружу и на секунду осознал свою невменяемость.
Внизу была пустыня, такыры, бурьян и сетка караванных троп. Цепочка верблюдов мельче муравьев и далекий, как соринка, грузовичок. А главное — плотный воздушный поток, обтекая фюзеляж, вдавливался внутрь, его не преодолел бы пожарный брандспойт!
Я захлопнул отверстие в бездну. Летчики в носу не заметили. Это Хэмфри Дэви умер на королевском приеме от разрыва пузыря?
Я ринулся в хвост и стал судорожно рыть передними лапами. И разбросав барахло до пола — обнаружил унитазик!!! Он был размером с пивную кружку. В глазах у него помутилось.
Через минуту я пришел в сознание и стал искать педаль водослива. Кнопку, цепочку, рычажок. Обшарил все, как разведчик сейф. Нет. Унитазик по выкройке макаки был намертво приделан к полу, и не имел никаких признаков того, что его можно привести в исходное состояние. Как муляж! Из старого желтого фаянса! Мистика… До меня он был набит всякой мелочью и прикрыт ветошью.
И тут стало болтать. А с сознанием проснулась и совесть. Летчики меня везут, хотя еще не знают, что бесплатно, тем лучшего отношения они заслужили. И за все хорошее я им обоссал весь хвост. В ужасе от своего поведения, я закрыл унитаз чехлом от мотора и пошел садиться на свое место.
Стыдливый и счастливый, я с любовью смотрел вокруг — и увидел необъяснимое! Рядом с сиденьем в борту на уровне колен торчала пробка на цепочке, как в ванне, только больше. Я вынул пробку — и открылось круглое отверстие наружу, сантиметров так шесть в диаметре.
Вы понимаете мои мысли. Понятие «аэрописсуар» в самолетостроении неизвестно. Я до сих пор не знаю, для чего предназначалось это удивительное и характерное отверстие.
Тут стало совсем болтать, в иллюминаторах была желтая мгла, я привстал, по жестам летчиков и снижению самолета можно было понять, что мы попали в песчаную бурю и идем на посадку.
Как только мы сели, стал слышен мат летчиков в адрес сопровождающего. Оказывается, мясо было сложено в штабель с проходом, а в полете все сползло и развалилось, кабина забаррикадирована кровавым курганом, и пусть теперь этот урод свою грязную тухлятину хоть рогом роет, хоть рогом тоннель сверлит, но если они, летчики, через пять минут не выйдут не замаравшись, то в кургане будет на три куска мяса больше, надгробном, твою маму в папину тюбетейку.
Этот праздник жизни пока адресовался не мне. Я спрыгнул вниз и прикрыл за собой дверцу. Песок сек, летел и хлестал. Через десять шагов самолета не стало видно. Я чувствовал себя беглецом, подлецом и мудрецом.
Шагов через двести, с забитыми глазами и ноздрями, я надел плащ и чепчик, сел спиной к ветру, оперся поясницей о рюкзак и стал пережидать бурю. По карте помнилось, что железная дорога вряд ли была слишком далеко.
Назад: КАМЧАТКА
Дальше: НЕПОБЕДИМАЯ И ЛЕГЕНДАРНАЯ