ЯРОСТНЫЙ СТРОЙОТРЯД
Колонна
А это неплохо смотрелось. Возникало гордое гвардейское чувство.
Каре на Дворцовой площади размыкалось. Четырехтысячная колонна вытягивалась по середине Невского. Серая форма отблескивала серебряными пуговицами на погонах и карманных клапанах. Тельняшки и ремни придавали шествию настроение колониальной морской пехоты. Шевроны на рукавах пестрели геральдикой.
Оркестр в голове гремел маршевой медью. Милицейское оцепление держало тротуары. Ура, и в воздух чепчики бросали!
На Московском вокзале эшелоны стояли под парами. Комсомольские боссы рубили речи с переносных трибун. Опергруппы с красными повязками рассекали массу, сдвигая строй. Отряды ровнялись перед вагонами.
— …авангард коммунистической молодежи!..
— …всегда в самых трудных местах…
— …наш труд Родине!..
С детства эти призывы успели нам надоесть. Но сейчас в них вновь ощущалась какая-то правда, и эта правда была наша. Слова переставали звучать пустыми и наполнялись смыслом предстоящих дел. Такие дела.
На юг, на север и на восток отстукивали составы тысячи километров. Это была наша страна, и в нее ложился наш труд. Приходила проверка: мы были нужны, мы были хозяева, и мы тянули эту пахоту. Рубль, заработанный потом и мозолями, надежней золотого.
Мы знали без лозунгов, где пойдет хлеб, нефть и урановая руда по нашим дорогам. Каждая шпала, каждый кирпич и вынутая лопата грунта шли в общий зачет дела, которому мы служим.
Лица примеряли суровые выражения первопроходцев и работяг.
Никогда потом мы уже не были такими взрослыми, как в девятнадцать лет.
Гравий
Состав гравия был ссыпан километрах в пятнадцати, его весь уже подобрали на подъемку и в бетон. Понадобились замесы на очередной мостик через сухое весеннее русло. Из мехколонны выбили семитонный «КрАЗ», и после завтрака мы с Жекой поехали искать гравий. Говорили, что километрах в сорока выше по насыпи застряли брошенные остатки.
Обычный трехтонный зиловский самосвал мы вдвоем накидывали за сорок минут. Этот «КрАЗ» мы грузили часа три, с оттяжкой посылая лопату в гору. Только рессоры проседали.
— Уж доехали, так привезем побольше, — приговаривал Жека.
— Пустыня ровная, дорога твердая, — соглашался шофер.
Шофер нас уважал. По дороге мы угостили его термоядерной кубинской «Партагас» из сигарного табака. Он затянулся, выпучил глаза, перестал дышать и вильнул в сторону.
— Ни хрена студенты курят, — прокашлял он, стерев слезы.
Когда мы перевели дух и бросили наверх лопаты, а шофер оценил, что столько еще не везено, тонн десять нашарили, — солнце перевалило полдень. Мы обтекали и сохли в разводах соли. Хотелось пить — не то слово.
— Я еще подумал — чего они воды не взяли, — пожал плечом шофер. Он провел время, подремывая в тени под машиной, там протягивает воздух и прохладно.
— Да думали, чего там, одна машина… это быстро.
«КрАЗ» стронулся медленно и тяжко, плавно набирая инерцию. Так разгоняется гора на колесах. Рессоры стукали, просаживаясь и плющась.
Я узнал вкус жажды. Язык немного распух, и ему было неловко во рту. Скудная вязкая слюна несла тухлым сыром. Желание пить приобрело ощущение горчичника в груди и горле.
— Скоро дома будем, — ободрил шофер, срезая радиус колеи напрямик и въезжая в такыр. Перегруженный «КрАЗ» мягко продавливал корку все глубже, замедлял ход и опустился на дифер.
— Твою мать, — смекнул шофер. — Сели.
Мангышлакская пустыня поката, как стол. Такыры, пересохшие летом соляные озерца, созданы для гоночных рекордов. Растрескавшаяся белая корка держит сцепление лучше асфальта. Этот — недосох. Пятисантиметровый панцирь проломился, и колеса месили тугую бурую грязь, вязкую, как крем.
Мы обошли кругом место крушения и матом помогли шоферу газовать. Потом закурили и решили ловить помощь. Место проезжее.
И через четверть часа прикатил «зилок» с гравием! Он шел в лагерь лэтишников.
Мы продели ему трос дважды вокруг буфера, «ЗиЛ» врубил заднюю и стал газовать и тужиться.
— Давай! — орал наш из воющего в такыре монстра.
«ЗиЛ» взревел, уперся и дернул. Он обрел странный вид. Он стал голый, как женщина без юбки.
Мы упали от хохота. Уж очень дикий облик! «ЗиЛ» сдернул себе весь передок. Капот с буфером и крыльями, держась за наш трос, лежал на земле. А самосвал, с голым двигателем на голой раме при голых колесах, отскочил взад метров на десять.
— Хороший трос какой, — цинично оценил наш шофер.
— Вот такого я не видел… — отреагировал их шофер, заново знакомясь со своим аппаратом.
— Давай за раму заведем, — предложил наш.
— А себе за яйца заводить не пробовал? — поинтересовался тот.
— Оторвутся, земляк.
— Что и требовалось доказать!
Итого мы с Жекой вскарабкались в кузов, взяли лопаты и принялись сбрасывать свой кровный гравий вниз. Скидав полкузова, сыпанули дорожки под передние колеса, а остальное сгребли под крутящиеся задние. А «ЗиЛ» со своим непристойным голым передом, святой его водила, тащил нас задним ходом, заведя таки трос за раму.
«КрАЗ» облегчился тонн на пять, под колесами схватилась гравийная подушка, и мы вылезли. Помогли «зилку» пристроить облицовку и прикрутить хоть проволокой в дыры срезанных болтов. И поехали в лагерь ЛЭТИ. На ближайший водопой.
Они как раз кончали обедать.
— Чего ж — воды, — стрельнула глазастая-грудастая поваришка и набуровила нам по литровой кружке холодного компота. Райское наслаждение длилось секунду.
— Попить можно? — повторили мы, переминаясь.
Их водяная цистерна была вкопана за окном. Мы вытянули ведро и стали по очереди вливать в себя литровой кружкой. Когда ведро опустело, за окном маячили расширенные глаза. Цирк проездом: человек-конь!
Из чистого понта мы набрали еще ведерко и попили врастяжку. Вода плескалась в ноздрях.
Походкой беременных ковбоев мы переместились в наш «КрАЗ», геройски сделали ручкой и уплыли счастливые.
— Гравия жалко, — ругался я.
— Вернемся и выковыряем? — предложил Жека.
…Норма воды на погрузке гравия определилась эмпирическим путем: один самосвал — один час — один литр. Пол-литра на нос. Нагрузил — выпил. Десять часов — десять машин — пять литров. С чаем утром-вечером и обеденным компотом — семь литров принял и не греши.
Цемент
Самая прелесть — это разгрузка цемента россыпью. Откатываешь дверь вагона — а там дощатый бортик и цемент по пояс. И сразу молочный привкус в глотке. Влезаешь, утопая в сером порошке по колено. И совковой лопатой, предельно медленными аккуратными движениями, пересыпаешь цемент в подогнанный вплотную самосвал.
Очки мгновенно запотевают, делаются серыми и непрозрачными, очки снимаешь. Щуришься, как чукча в пургу: моргаешь почаще.
Марлевый респиратор влажнеет, залипает цементными кляксами, дышать трудно, бросаешь к черту респиратор, стараешься дышать только носом.
Плюс сорок пять в тени, а на солнце у градусника нет делений выше пятидесяти пяти. Одежда мокрая, плотно застегнутый воротник трет шею, ткань под мышками и в паху делается как наждак. Снимаешь все к черту, остаешься в кедах на босу ногу и плавках.
Когда перекуриваем в тени самосвала, наблюдаем струение белесого дымка из дверей вагона. Будто легкий пожар курится. Это движение воздуха снимает и рассеивает мельчайшую взвесь.
Выгружаем только на одну сторону, противоположные двери закрыты от сквозняка, а то все разнесет.
Когда у дверей стекающий цемент выбран до пола, отбиваем доски с дверного проема и помещаемся в две пары с носилками. Один лопатой насыпает, двое несут и осторожно опрокидывают в самосвал. Шофера считают рейсы: сколько еще?
В вагоне шестьдесят тонн цемента, но эта мысль отсутствует. В кураже и браваде сплевываешь цементом, сморкаешься цементом, смаргиваешь цементом, и все скалят серые зубы. Работа нетяжелая. Но дурная. Чего ж приятного.
Вечером долго толкаемся под струей воды из бочки, проковыриваем все места. Мыло по серой коже мылится плохо. Трем друг другу спины.
Если глаза красные — лучше промыть: закапать новокаина, когда щиплет, или альбуцида. В аптечке есть.
А потом — садимся за кухней на дрова, в свитерах и всем теплом, каждый с чайничком горячего чая и кружкой. И пьем с сигареточкой свои три литра обжигающего и сладкого. Пот пробил и льет. Если промокнуть свежим полотенцем — след сероватый.
— Цумент выходит!
Иначе ты его из кожи фиг выгонишь. Месяц будешь шелушиться, как запаршивленный.
Член районного штаба товарищ Фурника
Дело было поставлено. Областной штаб руководил районными, а районный руководил нами, а лучше б они все провалились. Делать им было нечего. Они давали общие указания и писали отчеты.
Районный комиссар, он же штабфюрер, посетил нас единожды: сообщить, что Волга впадает в Каспийское море, поэтому мы должны с честью нести. После чего отметил галочку в блокноте и отбыл на «газике», подражая манерой маршалу Жукову, приказавшему расстрелять командование Западного фронта.
За себя он оставил члена районного штаба Фурнику. Если бы Геббельс не хромал и не умел говорить, он был бы похож на Фурнику. Фурника был тщедушен, глуп и необыкновенно патетичен. Свой штабной долг он видел в обличении нашего несовершенства. Он норовил наезжать к нам еженедельно. График составил, тварь болотная.
На лагерной линейке под флагштоком красовалась вывеска: «ССО “Викинг”». Буквы «СС» были очень большими, а «о» очень маленькая, можно сказать, почти даже незаметная. Вот под этим СС «Викингом» товарищ Фурника полчаса бился в падучей. Он вопил о политической диверсии, а мы о том, что название включено в список отрядов, и пускай согласовывает с областью и ЦК, пока не посинеет: без приказа не переназовемся, а переписать — краски нет под рукой, пересохла от жары.
Перед палатками мы воткнули таблички с названиями бригад. А перед палаткой девушек так и значилось: «Девицы». У этой таблички товарищ Фурника покраснел и какое-то время молчал. Потом он полчаса нудил и мотал нервы нашей отрядной комиссарше. А у нее были три стройки и медаль «За освоение целины». И она его посылала деловитым матом, а мы аплодировали за стенкой штабной палатки.
Однажды умная голова прислала нам по дотянутым рельсам вагон саженцев. Типа «здесь будет город-сад». А здесь даже саксаул не рос. Из этих саженцев мы делали вечером костер, если оставался дух сидеть с гитарой: они сгорали с искрами быстрее пороха. Да, так один саженец мы посадили перед палаткой корнями кверху. Что-то в этом было. Надо было видеть товарища Фурнику, пытающегося сформулировать свое возмущение! Он аж пыхтел, он чувствовал некий непорядок на идеологическом уровне, он дергал этот саженец, как Жучка за репку. Не знал, что мы его в ямке куском рельса придавили для устойчивости.
Однажды он довез директиву Центрального штаба: бород не носить! Бриться всем! Петр Первый. Проснулся. Ожил. А где ж тройная перцовая, спросили образованные мы? Наш Борода, Володя-аспирант, сущий леший, тут же вернулся с финкой и стал демонстративно брить грудь. Мы сказали Фурнике: пусть везет бритвы откуда хочет, у нас их нет. И бреет нас пусть сам, у нас руки дрожат. От работы. Это же они там в штабе ни хрена не делают. Потом две недели не брился никто.
И вот завхоз Толька Колесников, который на машине шустрил по округе в поисках разнообразия к жратве, привез откуда-то ежика. Ежика полюбили, как дитя родное. Дежурный по кухне наливал ему разведенного порошкового молока и бросал морковные очистки. А если пригоняли от рефрижератора мороженую тушу, стремительно раскисающую на жаре, ежик лакомился котлетным фаршем, просто обожал.
Но. Это не кошка. Он оставлял лужи где попало. И кухня за ним беззлобно подтирала. И как-то повариха, беря тряпку, сказала:
— Ну просто назло, вредитель какой-то, опять.
На что вторая сказала с настроением:
— Член районного штаба товарищ Фурника!
И — все. Любимому существу — любимую кличку. Сетовали на тупость товарища Фурники, на то, что он сует морду прямо в блюдце, что от него никакой пользы и вечно он путается под ногами.
А товарищ Фурника был не в курсе. И, приезжая, не понимал, почему фраза:
— Приехал член районного штаба товарищ Фурника! — вызывает смешочки. И почему его норовят титуловать полной должностью. И повторяют приказ с радостью:
— Раз член районного штаба товарищ Фурника приказал обложить линейку кирпичом — сделаем!
И вот он приехал с серьезной миссией, не рассчитывая на хорошее. Бездельники из ЦК спустили директиву всем отрядам начислять заработки по принципу отрядной коммуны. Всем поровну. А никто не хотел, нигде. Все стояли за коммуну бригадную, как и было. Бригада упирается вместе, организует себе работу, вырывает себе объект получше, в бригаде все друг друга видят и знают. Заработок бригады делится на всех поровну, однако вводится коэффициент. Лучшие работники общим решением получают 1,2, худшие — 0,8. И это справедливо.
И вот Фурника нам внушает, что надо быть сознательными и делить все отрядной коммуной. А мы трясем красными Уставами ССО ЦК ВЛКСМ и кричим, что не фиг нарушать устав, там ясно написано: на усмотрение общего собрания отряда. И не суйтесь. То есть диспут зашел в тупик.
И тут из кухни девичий крик:
— Фурника, ты что же, гад, делаешь!! Товарищ член районного штаба долбаный!!
Немая сцена. Столбняк. Из кухни:
— Чего Фурника опять натворил?
— Этот член штаба хренов залез с ногами в котлеты и там нассал!!
— А тряпкой ему по морде! Пока не свернулся.
У Фурники выпрыгнули глаза. Волосенки дыбом. Рот ромбом, пульса нет.
Все повалились друг на друга в стонах оргазма. Счастье было слишком большим. Нечем дышать. И только потом заревели хором и гоготали на все голоса, топая, дрыгая, хлюпая и умирая.
Товарищ Фурника сказал, что это идеологический выпад против Партии, которая руководит комсомолом и учит соблюдать дисциплину и уважение к вышестоящим органам. И уехал.
Вместо него приехал райштабфюрер, районный комиссар. Разговора о коммуне он не заводил. Он очень вежливо попросил нас быть осторожнее и умнее. И чтобы наша комиссарша поехала извинилась перед Фурникой. А то он пишет бесконечное письмо прямо в ЦК.
— Люди бывают всякие, — мирно сказал он и вздохнул с намеком.
А потом попросил показать ему нашего Члена районного штаба товарища Фурнику.
— Да дайте вы ему человеческое имя! — сказал он, подумал и стал смеяться вместе со всеми.
Скорпион
Снеткова укусил скорпион.
— Свояк свояка видит издалека, — сказали мы.
Дурацкие забавы заразительны. Скорпионы были маленькие, бледненькие, тельце с пятнадцатикопеечную монету, хвостик как членистая спичка. Больше всего они хотели, чтоб их оставили в покое, и прятались от нас всеми способами. Фаланги выглядели упитанными и пытались скрыть свое уязвимое благополучие в норках поглубже, откуда юные натуралисты их бессердечно выковыривали.
Они ядовиты весной, в брачный период. В июльскую жару бодрость у них уже не та. Днем они вяловаты и шарахнуты, оживают и пытаются поесть что бог послал в ночной прохладе.
Молодецкой удалью было взять скорпиона за хвостик, подоить набухающий микрокапелькой коготок в первый попавшийся предмет, а потом посадить на ладонь и смотреть, как он в ужасе ждет дальнейших событий. Или прихватить фалангу поперек туловища, опустить на руку и препятствовать ей, медленно путающейся в своих восьми кривых ногах, вернуться на родной песок. Девушек такие шутки впечатляют.
Снетков нас не одобрял. Он всю бригаду ни в чем не одобрял. Он был моральный миссионер и агрессивный гуманист.
Если кинуть в стеклянную банку фалангу и скорпиона, то почти наверняка мощный паук своего грациозного врага слопает. Там здоровые челюсти и ловкие передние лапы. Я же говорю, дурацкие забавы.
А Снетков вечером, если не падал с ног, заговаривал кого-нибудь из девиц на дрова у кухни и там в темноте развешивал перед ней свой эрудированный гуманизм.
Он развешивал гуманизм, а скорпионы по холодку бегали за пропитанием. И один, от трудностей пустынной жизни, решил пропитаться снетковским пальцем. Теплый, неагрессивный, в меру небольшой, лежит на полене без дела. Скорпион намеревался обездвижить палец, и тяпнул его своим коготком в самое нежное основание, в перепонку межпальцевую. И остался голодным.
Потому что Снетков вскрикнул, дернулся, забеспокоился и поднес палец к носу; но ночью в пустыне слона не разглядишь, не то что укус скорпиона. Он побежал на кухню к свету, разобрал проткнутую точку в середине покраснения, и закричал тревогу. Гад клюнул!
Мы обрадовались. А то: пустыня — и никто никого не укусил. Сбежались и стали применять навыки выживания. Насчет отсасывания яда скорпиона мы были не уверены. Кричали, что скорей скорпион снетковской кровью отравится, умирать пополз. Скрутили Снеткова, зажали руку, сунули меж пальцев уголком безопасного лезвия и выдавили скупую кровь. Потом погасили в ранку сигарету. И затруднились в дальнейшем.
Снетков утверждал, что рука распухает и немеет. А вдруг его змея укусила? А почему однозубая? Старая. А почему ранка маленькая? А маленькие змеи самые ядовитые. Сыворотка? Где, от кого? Хором кричат народное средство: водка.
Погнали машину в участок, нашли продавщицу железнодорожной лавки, закричали открывать, она дала две бутылки из-под кровати. Пока везли, одна исчезла.
Трезвенник Снетков сосал бутылку, как младенец грудь Мадонны. С вечным спасением души на бессмысленном лице. Так и заснул с улыбкой.
И неделю мы работали ему на бюллетень. А он исправно жрал трижды в день и спал в перерывах, кося под больного.
Рука, кстати, распухла как бревно. Аллергия у него на скорпионов была, что ли.
Кирпичи
На четырехосной платформе помещалось шестнадцать тысяч штук кирпича, сложенного продольной пирамидой, четыре платформы — шестьдесят четыре тысячи, нас было шестеро на две платформы, а работяг из строительно-монтажного поезда — трое на другие две, мы встали вшестером по цепочке и складывали кирпич на грунт метровыми кубами, а они швыряли сверху в кучу, а потом закладывали ее с краев стенкой тоже в кубы, кирпич в середине ломался и бился, зачем же так, спросили мы, а они сказали с презрительным сожалением: так вы ничего не заработаете, ребята, кому на фиг надо его так складывать; так он же битый, сказали мы, а вам чего, больше всех надо, сказали они, у них получалось вдвое быстрее разгружать свои платформы, да в рот я твои деньги, просипел Славка Баранов, он был здоровый и злой, они побубнили и не стали с нами связываться, ребята, мы же все-таки студенты, сказала Танька Тюханова, и мы демонстративно закурили и стали складывать вообще ювелирно, упираясь со всей скоростью, а аспирант Славка Баранов, недорезанный викинг-альбинос, не курил, в перекурах распрямлял поясницу сверху на платформе и горланил хрипато: несутся составы в саже, их скорость тебе под стать, в них машинисты всажены, как нож по рукоять!
Факельное шествие
Самая северная железная дорога в мире — Норильск — Дудинка. Ее клали стройбаты к 50-летию Великого Октября. От сдачи в срок зависел дембель. Качество соответствующее.
Это 69-я параллель. Снег ложится в сентябре. Вечная мерзлота.
В июне верхний метр оттаял, насыпь просела волнами, рельсовые пролеты повисли в воздухе. Социалистический сюрреализм.
Мы вели подъемку. Просыпку, пробивку, рихтовку, штопку. Когда ломался компрессор, вместо вибратора били чуркой. Когда не давал детальной точности огромный японский бульдозер, гребли студенческим: один упирается совковой лопатой в гравий, а двое тянут за концы провода, привязанного к ручке над совком.
Так вдобавок раз в неделю дрались со стройбатом, стоявшим дальше к порту. Классовая вражда: прораб заставлял их переделывать, сравнивая с нами. А они посильно халтурили под дембель в сентябре.
И чрезвычайно раздражал сухой закон. Здесь тебе не пустыня: чем предохраняться? Дождь, хмарь, мокрые ноги. Поэтому пили спирт: одну бутылку спрятать легче, чем две с половиной. Поллитра питьевого магазинного на четверых — и потеплело. И дешевле выходит, кстати.
От этой жизни мы к концу работ засуровели. Под аккорд приходилось ломать и двенадцать часов тоже. Подустали, огрубели и озверели. Еще и жрать вечно хотелось — чего-то со снабжением не додумали, мало было. И спалось в полярный вечный день беспокойно.
В последний вечер мы сложили костер из лопат и носилок и злобно пели: «От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян». Поддали и упали. И утром уехали по штопаной рихтованной дороге в Норильск.
Мы полагали что? Погулять по цивилизации, посидеть в кафе, поклеить девушек, возможно даже сходить в кино. А к вечеру — в аэропорт — самолет — Ленинград. Здравствуй Невский, здравствуй Кировский, альма твою матер. Но было над нами культурное руководство.
Никто и ахнуть не успел, как под лозунгами культурно-спортивного праздника ССО всех загнали на городской стадион. Пара-тройка тысяч рыл со всего Таймыра. Ленинградские, московские и красноярские отряды.
А над стадионом — приветствие размером с дирижабль: «Ударно поработал — культурно отдохни!» И нас культурно строят по четырем сторонам полужиденького футбольного поля. Равняйсь — смирно. «А сейчас откроется праздник чего-то северного и посвящение всех в заполярники». Или иная подобная глупость.
Однако приближается вертолетное стрекотанье. Показывается вертолет, нарядно раскрашенный в бело-голубые цвета санавиации. Зависает над стадионом. И явно намерен садиться прямо на поле промеж нас.
Аппарат тяжелее воздуха — это всегда романтично. И когда он приземляется вот рядом с тобой — это завораживает. И мы, задрав головы, следим и радуемся.
В лица подул сверху ветерок, и этот ветерок крепчал. Лопасти свистели, мотор гремел, вертолет оседал в воздухе, как яйцо с крысиным хвостом. Вихрь рвал волосы, широкий смерч закрутился на стадионе, под вертолетом вздымалась пылевая воронка, полетели брызги, комья грязи залепили нам форму и лица, ураган сек глаза мелкой дрянью, мусорная взвесь рвалась в легкие и забивала рот. Вертолет сел и заглушил двигатель. Тогда стал слышен звук, и от этого вышел конфуз. Звук был хоровой, раздраженный и матерный.
Из вертолета вышла великовозрастная сексуальная Снегурочка и покачнулась от выражений. За ней выбрался Дед Мороз и показал кулак. В вертолет запустили камнем. Летчики в блистере виновато разводили руками. Праздник начался.
Сначала отличившихся награждали кусками никелевой руды на полированных подставках с геройской надписью. Мне тоже достался. На улице я подарил его девушке, пытаясь познакомиться.
Потом начальствующие уроды решили заставить нас спортивно бегать и прыгать, и мы спортивно побежали и запрыгали вон с их поганого стадиона, не интересуясь дальнейшими удовольствиями.
Кафе, столовые, рестораны и магазины Норильска были оккупированы стройотрядами. Норильск — матерый город, стоящий на костях зэков, он разное видал, но в тот день мы выпили там все, что лилось и горело.
А к вечеру праздника был назначен парад. Торжественный проход колонны по улице Ленина: центральной, как положено. А в начале и конце парада расчетливые негодяи назначили перекличку, и вот по этим спискам будут сажать потом в самолеты. А неотмеченных — в последнюю очередь, завтра-послезавтра. То есть: в начале улицы собрались все.
Перекликали и отмечали долго. Стало холодно и совсем холодно. Посыпался мокрый снег. Смеркалось. Стояли злые.
Подъехали два грузовика, и нам стали раздавать факелы. Палки как перекладины шведской стенки, на конце жестянка с ветошью, пропитанной мазутом. «Не сметь зажигать без команды!!!»
Мы околели, пока дали ножку в темноте. «Зажигай!» — скомандовали самочинные голоса вдоль колонны. Зачиркали спичками и стали прикуривать факелы друг от друга. Злость высекала оживление.
Настроение подскочило. Борьба за огонь! С факелами в крепостные ворота! Факельцуг! Лица в пламени, мрак по сторонам!
Мы выровняли шеренги по четыре и даже ударили шаг, оттягивая носок и печатая всей подошвой. Рука с факелом — впереди плеча. Неким образом спины выпрямились в прусской выправке. Левые руки сами собой легли на пряжки ремней. И звонкий дурашливо-молодцеватый фальцет взлетел:
— Айн, цвай, линкс! Линкс! Линкс!
И невидимый хор вторил глухо:
— Линкс! Линкс!
Ноги били в асфальт, как пушечное буханье. Подбородок вверх, глаза вперед. Дымные тени факелов метались по стенам. Народ встал и смотрел молча.
И тут произошло неожиданное для нас самих.
Вдохновенный голос завибрировал и запел со злым восторгом:
— Зи-иг?..
И колонна рявкнула одной глоткой:
— Хайль!
— Зи-и-иг?!
— Хайль!!!
— Зи-и-иг???!!!
— ХАЙЛЬ!!!!!!
Город оцепенел. Мы маршировали, как на параде германской хроники. В единый дух, в единый шаг, в единый порыв.
— Дрожите, дряхлые кости!
— Народ! Партия! Вождь!
Образованные филологи и историки знали, что выкрикивать.
На углу киоск стоял близко к мостовой — его опрокинули и отшвырнули мигом. Сделавший замечание смельчак вмазался в стенку. Зазвенела разбитая витрина. Факельная колонна сметала все на пути. Именно так нам хотелось о себе думать.
Местная молодежь умирала от счастья и зависти.
В грозном молчании колонна продолжила шествие. Начальство задыхалось в истерике и бегало, меча пену. Но пресекать было уже нечего.
Мы били шаг через безмолвный город и знали за собой силу сделать с этим городом все, что захотим. Интересное чувство.
Потом гасили факелы в лужах, да сами уже гасли, и закидывали в грузовик; и выслушивали вопли, что охренели, из комсомола вон, всем молчать, если узнают в Ленинграде — сами понимаете. Потом в аэропорту спали на полу, на лестницах и подоконниках. Потом летели в Ил-18, молочно-сером от табачного дыма, на ощупь выхлестав все спиртное у стюардесс. Потом шлялись по солнечному Ленинграду с гитарами и бутылками.
Но это факельное шествие помнилось прочно.
Конференция
А потом все кончилось. Прошли комсомольские конференции, посвященные десятилетию студенческих стройотрядов. Принцип добровольности ЦК отменял. Свободное движение превращали в нудиловку, принудиловку и загоняловку на областные работы по инструкциям Партии.
Мы презрительно обличали уродов в актовом зале Университета — ветераны среди аппаратчиков. Мы были увешаны целинными и транспортными значками, и золотыми наградными комсомольскими, и орденские ленточки вплоть до Трудового Красного знамени в рядах тоже были.
Потом нам давали строгие выговора и снимали с выборных комсомольских должностей. В моей учетной карточке пучился вкладыш. Первые две трети были исписаны благодарностями, последняя — взысканиями и предупреждениями. Невыполнение, неподчинение, непонимание, срыв инициатив и раскольническая деятельность.
Я вступил в комсомол в четырнадцать лет, первым в своем седьмом классе. В двадцать один я завязал. Чао, бамбино, сори.
Понимаете, ребята, только что пролег рубежом великий Шестьдесят Восьмой год. Вторжение в Чехословакию, сексуальная революция, студенческие волнения в Америке и Европе, закрут гаек в Союзе. Верноподданность без уклонов объявили главной доблестью гражданина.
Вместе с коллективной свободой кончилась коллективная романтика. Тогда и была исчерпана духовная перспектива страны. Телевизору не верили, а достаток не мог заменить смысл жизни.
С тех пор я всю жизнь жил сам по себе.