Книга: Обрыв
Назад: XVI
Дальше: XVIII

XVII

Райский решил платить Вере равнодушием, не обращать на нее никакого внимания, но вместо того дулся дня три. При встрече с ней скажет ей вскользь слова два, и в этих двух словах проглядывает досада.
Он запирался у себя, писал программу романа и внес уже на страницы ее заметку «о ядовитости скуки». Страдая этим уже не новейшим недугом, он подвергал его психологическому анализу, вынимая данные из себя.
Ему хотелось уехать куда-нибудь еще подальше и поглуше, хоть в бабушкино Новоселово, чтоб наедине и в тишине вдуматься в ткань своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать одну точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художественное создание.
Здесь все мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» – поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
Вот несколько крестьянских подвод въехали на двор, с овсом, с мукой: скрип телег, говор дворни, хлопанье дверей – все мешает.
Дальше из окна видно, как золотится рожь, белеет гречиха, маковый цвет да кашка, красными и розовыми пятнами, пестрят поля и отвлекают глаза и мысль от тетрадей.
Райский долго боролся, чтоб не глядеть, наконец украдкой от самого себя взглянул на окно Веры: там тихо, не видать ее самой, только лиловая занавеска чуть-чуть колышется от ветра.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки, не поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и все еще не переходила на ты, а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она становилась чутка, осторожна и уходила в себя.
Райскому досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, – не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к ней.
Чем он больше старался об этом, тем сильнее, к досаде его, проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья – все и пропало. Он уж и не отводит потом глаз от нее.
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом.
Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и пишет, ему бы сидеть, не поднимать головы и писать; а он, при своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько, как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль. А она уж, конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и угадает, зачем приподнялся.
Если сам он идет по двору или по саду, то пройти бы ему до конца, не взглянув вверх; а он начнет маневрировать, посмотрит в противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто невзначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает, а если потеряет ее из вида, то бегает, отыскивая точно потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать небрежного.
Иногда он дня по два не говорил, почти не встречался с Верой, но во всякую минуту знал, где она, что делает. Вообще способности его, устремленные на один, занимающий его предмет, изощрялись до невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении за Верой, они достигли степени ясновидения.
Он за стенами как будто слышал ее голос и бессознательно соображал и предвидел ее слова и поступки. Он в несколько дней изучил ее привычки, вкусы, некоторые склонности, но все это относилось пока к ее внешней и домашней жизни.
Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфеньке, положение ее в этом уголке и все, что относится к образу жизни и быта.
Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в тени.
В разговоре она не увлекалась вслед за его пылкой фантазией, на шутку отвечала легкой усмешкой, и если удавалось ему окончательно рассмешить ее, у ней от смеха дрожал подбородок.
От смеха она переходила к небрежному молчанию или просто задумывалась, забывая, что он тут, и потом просыпалась, почти содрогаясь, от этой задумчивости, когда он будил ее движением или вопросом.
Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка не тревожила ее там, а Марфеньку она без церемонии удаляла, да та и сама боялась ходить туда.
А когда Райский заставал ее там, она, очевидно, пережидала, не уйдет ли он, и если он располагался подле ее, она, посидевши из учтивости минут десять, уходила.
Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к себе она не допускала. Она о бабушке и о Марфеньке говорила покойно, почти равнодушно.
Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфеньке кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, – говорила она. – Теперь вот это, потом это», – слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.
Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфеньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила Веру с какой-то осторожностью, не то щадила ее, не то не надеялась, что эти семена не пропадут даром.
Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще наблюсти, какие именно, как вдруг Вера охватывалась какой-то лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной быстротой и обнаруживала тьму мелких способностей, каких в ней нельзя было подозревать – в хозяйстве, в туалете, в разных мелочах.
Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца, один бабушке, другой – Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно.
Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфеньке по хозяйству, и в пять, десять минут, все порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет.
Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на Веру за дикость, за то, что не хочет помочь.
Вера хмурится и, очевидно, страдает, что не может перемочь себя, и, наконец, неожиданно явится среди гостей – и с таким веселым лицом, глаза теплятся таким радушием, она принесет столько тонкого ума, грации, что бабушка теряется до испуга.
Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет в себя – и никто не знает, что у ней на уме или на сердце.
Вот все, что пока мог наблюсти Райский, то есть все, что видели и знали другие. Но чем меньше было у него положительных данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери.
С тех пор как у Райского явилась новая задача – Вера, он реже и холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфенькой, особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в женщину.
Между тем они трое почти были неразлучны, то есть Райский, бабушка и Марфенька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны в кабинете, после обеда так же, а в дурную погоду – и по вечерам.
Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда.
Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: «Привередница, дикарка!» – но на своем не настаивала.
Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченую работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.
У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.
Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир.
Он верил в идеальный прогресс – в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.
Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием.
Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий – школьный педант, жена его – развратная дура, вся дворня в Малиновке – жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой.
Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б… не Вера!
В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то, принесенные ей Савельем, счеты.
Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфенька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было.
Райский случайно поглядел на Марфеньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно.
– Какую ты смешную рожицу сделала, – сказал он.
– Ну, слава Богу, улыбнулось красное солнышко! – заметила Татьяна Марковна. – А то смотреть тошно.
Он вздохнул.
– Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить?
– И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко?
– Полно Бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел.
– Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то – настоящий гроб!
– Прости ему, Господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка, не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по голове. Да, да, – помолчавши, с тихим вздохом прибавила она, – это так уж в судьбе человеческой написано, – зазнаваться. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя судьба, помянешь меня!
– Чем же, бабушка: рожном? Я не боюсь. У меня – никого и ничего: какого же мне рожна ждать.
– А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь – и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… – бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, – богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с тех пор и повесил голову, – шестой год ходит, как тень… А у Егора Ильича…
– У меня нет жены, стало быть, и опасности нет…
– А ты женись…
– Зачем: чтоб жена ушла?
– Не все жены уходят: хочешь, я тебе посватаю?
– Нет, благодарю; придумайте для меня другой рожон.
– Судьба придумает! Да сохрани тебя, Господи, полно накликать на себя! А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне проходу не дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил Андреевич, княгиня: вот бы к ней! Да уж и к бесстыжей надо заехать, к Полине Карповне, чтоб не шипела! А потом к откупщику…
– Это зачем?
– После скажу.
– Зачем, Марфенька, бабушка везет меня к откупщику – не знаешь ли?
– У него дочь невеста – помните, бабушка говорила однажды? так, верно, хочет сватать вам ее…
– Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде поспеешь! – сказала бабушка. – Язык-то стал у тебя востер: сама я не умею, что ли, сказать?
– Э, вот что! Хорошо… – зевая, сказал Райский, – я поеду с визитами, только с тем, чтоб и вы со мной заехали к Марку: надо же ему визит отдать.
Татьяна Марковна молчала.
– Что же вы, бабушка, молчите: заедем?
– Полно пустяки говорить: напрасно ты связался с ним, – добра не будет, с толку тебя собьет! О чем он с тобой разговаривал?
– Он почти не разговаривал: мы поужинали и легли.
– А денег еще не просил взаймы?
– Просил.
– Ну, так и есть: ты смотри не давай!
– Да уж я дал.
– Дал! – жалостно воскликнула она.
– Вы кстати напомнили о деньгах: он просил сто рублей, а у меня было восемьдесят. Где мои деньги? Дайте, пожалуйста, надо послать ему…
– Борис Павлович! Не я ли говорила тебе, что он только и делает, что деньги занимает! Боже мой! Когда же отдаст?
– Он сказал, что не отдаст.
Она заволновалась, зашевелилась, так что кресло заходило под ней.
– Что ж это такое, говори не говори, он все свое делает! – сказала она, – из рук вон!
– Дайте же денег.
– Ты оброк, что ли, ему платишь?
– Ему есть нечего!
– А ты кормить его взялся? Есть нечего! Цыгане и бродяги всегда чужое едят: всех не накормишь! Восемьдесят рублей!
Татьяна Марковна нахмурилась.
– Нету денег! – коротко сказала она. – Не дам: если не добром, так неволей послушаешься бабушки!
– Вот деспотизм-то! – заметил Райский.
– Что ж, велеть, что ли, закладывать коляску? – спросила, помолчавши, бабушка.
– Зачем?
– А с визитами ехать?
– Вы не делаете по-моему, и я не стану делать по-вашему.
– Сравнил себя со мной! Когда же курицу яйца учат! Грех, грех, сударь! Странный человек, необыкновенный: все свое!
– Не я, а вот вы так необыкновенная женщина!
– Чем это, батюшка, скажи на милость?
– Как чем? Не велите знакомиться, с кем я хочу, деньгами мешаете распоряжаться, как вздумаю, везете, куда мне не хочется, а куда хочется, сами не едете. Ну, к Марку не хотите, я и не приневоливаю вас, и вы меня не приневоливайте.
– Я тебя в хорошие люди везу.
– По мне, они не хорошие.
– Что ж, Маркушка хорош?
– Да, он мне нравится. Живой, свободный ум, самостоятельная воля, юмор…
– Да ну его! – с досадой прибавила она, – едешь, что ли, со мной к Мамыкину?
– Это еще что за Мамыкин?
– А откупщик, у которого дочь невеста, – вмешалась Марфенька. – Поезжайте, братец: на той неделе у них большой вечер, будут звать нас, – тише прибавила она, – бабушка не поедет, нам без нее нельзя, а с вами пустят…
– Сделай бабушке удовольствие, поезжай! – прибавила Татьяна Марковна.
– А вы сделайте мне удовольствие, не зовите меня.
– Чудный, необыкновенный человек! Я ему сделай удовольствие, а он мне нет.
– Ведь под этим удовольствием кроется замысел женить меня – так ли?
– Ну, хоть бы и так: что же за беда: я ведь счастья тебе хочу!
– Почему вы знаете, что для меня счастье – жениться на дочери какого-то Мамыкина?
– Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят… Тебе полезно жениться… Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи… И в Петербурге не ударил бы себя в грязь… – мечтала почти про себя бабушка.
– А вот я и не хочу раболепства: это гадость! Бабушка! я думал, вы любите меня – пожелаете чего-нибудь получше, поразумнее…
– Чего тебе: рожна, что ли, в самом деле? Я тебе добра желаю, а ты…
– Хорошо добро: ни с того ни с сего взять чужие деньги, бриллианты, да еще какую-нибудь Голендуху Парамоновну в придачу.
– Нет, не Голендуху, а богатую и хорошенькую невесту! Вот что, необыкновенный человек!
– Толкать человека жениться на ком не знаешь, на ком не хочешь: необыкновенная женщина!
– Ну, Борюшка: не думала я, что из тебя такое чудище выйдет!
– Да не я, бабушка, а вы чудище…
– Ах! – почти в ужасе закричала Марфенька, – как это вы смеете так называть бабушку!
– А она меня так назвала.
– Она постарше вас, она вам бабушка!
– А что, бабушка, – вдруг обратился он к ней, – если б я стал уговаривать вас выйти замуж?
– Марфенька! перекрести его: ты там поближе сидишь, – заметила бабушка сердито.
Марфенька засмеялась.
– Право… – шутил Райский.
– Ты буфонишь, а я дело тебе говорила, добра хотела.
– И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. «Век свой одна, не с кем слова перемолвить, – жалуетесь вы, – внучки разбегутся, маюсь, маюсь весь свой век – хоть бы Бог прибрал меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перст» и так далее. А тут бы подле вас сидел почтенный человек, целовал бы у вас руки, вместо вас ходил бы по полям, под руку водил бы в сад, в пикет с вами играл бы… Право, бабушка, что бы вам…
– Полно, Борис Павлович, вздор молоть, – печально, со вздохом сказала бабушка. – Ты моложе был поумнее, вздору не молол.
Она через очки посмотрела на него.
– А Тит Никоныч так и увивается около вас, чуть на вас не молится – всегда у ваших ног! Только подайте знак – и он будет счастливейший смертный!
Марфенька не унималась от смеху. Бабушка немного покраснела.
– Вот как: и жениха нашел! – сказала она небрежно.
– Что ж, – продолжал шутить Райский, – вы живете домком, у вас водятся деньжонки, а он бездомный… вот бы и кстати…
– Так это за то, что у меня деньжонки водятся да дом есть, и надо замуж выходить: богадельня, что ли, ему достался мой дом? И дом не мой, а твой. И он сам не беден…
– А это на что похоже, что вы хотите женить меня из-за денег?
– Ты можешь понравиться девушке, и она тебе тоже: она миленькая…
– Вы с Титом Никонычем тоже друг другу нравитесь, вы тоже миленькая…
– Отвяжись ты со своим Титом Никонычем! – вспыльчиво перебила Татьяна Марковна, – я тебе добра хотела.
– И я вам тоже!
– Пустомеля, право пустомеля: слушать тошно! Не хочешь угодить бабушке, – так как хочешь!
– А вы мне отчего не хотите угодить? Я еще не видал дочери Мамыкина и не знаю, какая она, а Тит Никоныч вам нравится, и вы сами на него смотрите как-то любовно…
– А вот еще, – перебила Марфенька, – я вам скажу, братец: когда Тит Никоныч захворает, бабушка сама…
– Ты, сударыня, что, – крикнула бабушка сердито, – молода шутить над бабушкой! Я тебя и за ухо, да в лапти: нужды нет, что большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой связался – последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты еще погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись, не женись – мне все равно, только отстань и вздору не мели. Я вот Тита Никоныча принимать не велю…
– Бедный Тит Никоныч! – комически, со вздохом, произнес Райский и лукаво взглянул на Марфеньку.
– Ну, вот, бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды: «женись, не женись – как хочешь»! Давно бы так! Стало быть, и ваша и моя свадьба откладываются на неопределенное время.
– «Дело, правда»! – ворчала бабушка, – вот посмотрим, как ты проживешь!
– По-своему, бабушка.
– Хорошо ли это?
– А как же: ужели по-чужому?
– Как люди живут.
– Какие люди? Разве здесь есть люди?
В это время Василиса вошла и доложила, что гости пришли. «Колчинский барчонок…»
– Это Николай Андреевич Викентьев: проси! «Какие люди»! хоть бы вот человек: Господи, не клином мир сошелся! – сказала Бережкова.
Марфенька немного покраснела и поправила платье, косынку и мельком бросила взгляд в зеркало, Райский тихонько погрозил ей пальцем; она покраснела еще сильнее.
– Что вы, братец… вы… опять… – начала она и не кончила.
Василиса пошла было и воротилась поспешно.
– Еще пришел этот… что ночевал здесь, – сказала она Райскому, – спрашивает вас!
– Уж не Маркушка ли опять? – с ужасом спросила бабушка.
– Он и есть! – подтвердила Василиса.
– Вот это люди, так люди! – сказал Райский и поспешил к себе.
– Как обрадовался, как бросился! Нашел человека! Деньги-то не забудь взять с него назад! Да не хочет ли он трескать? я бы прислала… – крикнула ему вслед бабушка.
Назад: XVI
Дальше: XVIII