XVI
Рано утром легкий стук в окно разбудил Райского. Это Марк выпрыгнул в окошко.
«Не любит прямой дороги!..» – думал Райский, глядя, как Марк прокрадывался через цветник, через сад и скрылся в чаще деревьев, у самого обрыва.
Борису не спалось, и он, в легком утреннем пальто, вышел в сад, хотел было догнать Марка, но увидел его, уже далеко идущего низом по волжскому прибрежью.
Райский постоял над обрывом: было еще рано; солнце не вышло из-за гор, но лучи его уже золотили верхушки деревьев, вдали сияли поля, облитые росой, утренний ветерок веял мягкой прохладой. Воздух быстро нагревался и обещал теплый день.
Райский походил по саду. Там уже началась жизнь; птицы пели дружно, суетились во все стороны, отыскивая завтрак; пчелы, шмели жужжали около цветов.
Издали, с поля, доносилось мычанье коров, по полю валило облако пыли, поднимаемое стадом овец; в деревне скрипели ворота, слышался стук телег; во ржи щелкали перепела.
На дворе тоже начиналась забота дня. Прохор поил и чистил лошадей в сарае, Кузьма или Степан рубил дрова, Матрена прошла с корытцем муки в кухню, Марина раза четыре пронеслась по двору, бережно неся и держа далеко от себя выглаженные юбки барышни.
Егорка делал туалет, умываясь у колодца, в углу двора; он полоскался, сморкался, плевал и уже скалил зубы над Мариной. Яков с крыльца молился на крест собора, поднимавшийся из-за домов слободки.
По двору, под ногами людей и около людских, у корыта с какой-то кашей, толпились куры и утки, да нахально везде бегали собаки, лаявшие натощак без толку на всякого прохожего, даже иногда на своих, наконец друг на друга.
– Все то же, что вчера, что будет завтра! – прошептал Райский.
Он постоял посредине двора, лениво оглянулся во все стороны, почесался, зевнул и вдруг почувствовал симптомы болезни, мучившей его в Петербурге.
Ему стало скучно. Перед ним, в перспективе, стоял длинный день, с вчерашними, третьегоднишними впечатлениями, ощущениями. Кругом все та же наивно улыбающаяся природа, тот же лес, та же задумчивая Волга, обвевал его тот же воздух.
Те же все представления, лишь он проснется, как неподвижная кулиса, вставали перед ним; двигались те же лица, разные твари.
Его и влекла и отталкивала от них центробежная сила: его тянуло к Леонтью, которого он ценил и любил, но лишь только он приходил к нему, его уже толкало вон.
Леонтий, как изваяние, вылился весь окончательно в назначенный ему образ, угадал свою задачу и окаменел навсегда. Райский искал чего-нибудь другого, где бы он мог не каменеть, не слыша и не чувствуя себя.
Он шел к бабушке и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье жизни, там еще была ему какая-нибудь работа, ломать старый век.
Жизнь между ею и им становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной веры и под ферулой грубого суеверия.
Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес падал, Райскому являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.
Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности.
Он уже не счел нужным переделывать ее: другое воспитание, другое воззрение, даже дальнейшее развитие нарушило бы строгую определенность этой натуры, хотя, может быть, оно вынуло бы наивность, унесло бы детство, все эти ребяческие понятия, бабочкино порханье, но что дало бы взамен?
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели – не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям – и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в Дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.
Тит Никоныч и прочие немногие лица примелькались ему, как примелькались старинные кожаные канапе, шкафы, саксонские чашки и богемские хрустали.
Оставался Марк, да еще Вера, как туманные пятна.
Марка он видел, и как ни прятался тот в диогеновскую бочку, а Райский успел уловить главные черты физиономии.
Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит, напиваться с ним пьяным, давать ему денег взаймы и потом выслушивать незанимательные повести о том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции, и как за то выключен из полка или послан в такой-то город под надзор.
Райский повесил голову и шел по двору, не замечая поклонов дворни, не отвечая на приветливое вилянье собак; набрел на утят и чуть не раздавил их.
«Что за существование, – размышлял он, – остановить взгляд на явлении, принять образ в себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть, скучать и насильственно или искусственно подновлять в себе периодическую охоту к жизни, как ежедневный аппетит! Тайна уменья жить – только тайна длить эти периоды, или, лучше сказать, не тайна, а дар, невольный, бессознательный. Надо жить как-то закрывши глаза и уши – и живется долго и прочно. И те и правы, у кого нет жала в мозгу, кто близорук, у кого туго обоняние, кто идет, как в тумане, не теряя иллюзий! А как удержать краски на предметах, никогда не взглянуть на них простыми глазами и не увидеть, что зелень не зелена, небо не сине, что Марк не заманчивый герой, а мелкий либерал, Марфенька сахарная куколка, а Вера…»
«Что такое Вера?» – сделал он себе вопрос и зевнул.
Он пожимал плечами, как будто озноб пробегал у него по спине, морщился и, заложив руки в карманы, ходил по огороду, по саду, не замечая красок утра, горячего воздуха, так нежно ласкавшего его нервы, не смотрел на Волгу, и только тупая скука грызла его. Он с ужасом видел впереди ряд длинных, бесцельных дней.
Ему пришла в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, – думал он, – и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
Райский хотел было пойти сесть за свои тетради «записывать скуку», как увидел, что дверь в старый дом не заперта. Он заглянул в него только мельком, по приезде, с Марфенькой, осматривая комнату Веры. Теперь вздумалось ему осмотреть его поподробнее, он вступил в сени и поднялся на лестницу.
Он уже не по-прежнему, с стесненным сердцем, а вяло прошел сумрачную залу с колоннадой, гостиные с статуями, бронзовыми часами, шкафиками рококо и, ни на что не глядя, добрался до верхних комнат; припомнил, где была детская и его спальня, где стояла его кровать, где сиживала его мать.
У него лениво стали тесниться бледные воспоминания о ее ласках, шепоте, о том, как она клала детские его пальцы на клавиши и старалась наигрывать песенку, как потом подолгу играла сама, забыв о нем, а он слушал, присмирев у ней на коленях, потом вела его в угловую комнату, смотреть на Волгу и Заволжье.
Заглянув в свою бывшую спальню, в две, три другие комнаты, он вошел в угловую комнату, чтоб взглянуть на Волгу. Погрузясь в себя, тихо и задумчиво отворил он ногой дверь, взглянул и… остолбенел.
В комнате было живое существо.
Глядя с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка лет двадцати двух, может быть трех, опершись рукой на окно. Белое, даже бледное лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы – вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.
Девушка неподвижно и напряженно смотрела вдаль, как будто провожая кого-то глазами. Потом лицо ее приняло равнодушное выражение; она бегло окинула взглядом окрестность, потом двор, обернулась – и сильно вздрогнула, увидев его.
На лице мелькнуло изумление и уступило место недоумению, потом, как тень, прошло даже, кажется, неудовольствие, и все разрешилось в строгое ожидание.
– Сестра Вера! – произнес Райский.
У ней лицо прояснилось, и взгляд остановился на нем с выражением сдержанного любопытства и скромности.
Он подошел, взял ее за руку и поцеловал. Она немного подалась назад и чуть-чуть повернула лицо в сторону, так, что губы его встретили щеку, а не рот.
Они оба сели у окна друг против друга.
– Как я ждал вас: вы загостились за Волгой! – сказал он и с нетерпением ждал ответа, чтоб слышать ее голос.
«Голоса, голоса!» – прежде всего просило воображение, вдобавок к этому ослепительному образу.
– Я вчера только от Марины узнала, что вы здесь, – отвечала она.
Голос у ней не был звонок, как у Марфеньки: он был свеж, молод, но тих, с примесью грудного шепота, хотя она говорила вслух.
– Бабушка хотела посылать за вами, но я просил не давать знать о моем приезде. Когда же вы возвратились? Мне никто ничего не сказал.
– Я вчера после ужина приехала: бабушка и сестра еще не знают. Только одна Марина видела меня.
Она сидела, откинувшись на стул спиной, положив один локоть на окно, и смотрела на Райского не прямо, а как будто случайно, когда доходила очередь взглянуть, между прочим, и на него.
А он глядел всею силою любопытства, долго сдерживаемого. От его жадного взгляда не ускользало ни одно ее движение.
На него, по обыкновению, уже делала впечатление эта новая красота, или, лучше сказать, новый род красоты, не похожий на красоту ни Беловодовой, ни Марфеньки.
Нет в ней строгости линий, белизны лба, блеска красок и печати чистосердечия в чертах, и вместе холодного сияния, как у Софьи. Нет и детского, херувимского дыхания свежести, как у Марфеньки: но есть какая-то тайна, мелькает не высказывающаяся сразу прелесть, в луче взгляда, в внезапном повороте головы, в сдержанной грации движений, что-то неудержимо прокрадывающееся в душу во всей фигуре.
Глаза темные, точно бархатные, взгляд бездонный. Белизна лица матовая, с мягкими около глаз и на шее тенями. Волосы темные, с каштановым отливом, густой массой лежали на лбу и на висках ослепительной белизны, с тонкими синими венами.
Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила в другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной, потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик. Все это в две, три минуты, и опять села перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.
– Я велела кофе сварить, хотите пить со мной? – спросила она. – Дома еще долго не дадут: Марфенька поздно встает.
– Да, да, с удовольствием, – говорил Райский, продолжая изучать ее физиономию, движения, каждый взгляд, улыбку.
Взгляд ее то манил, втягивал в себя, как в глубину, то смотрел зорко и проницательно. Он заметил еще появляющуюся по временам в одну и ту же минуту двойную мину на лице, дрожащий от улыбки подбородок, потом не слишком тонкий, но стройный, при походке волнующийся стан, наконец, мягкий, неслышимый, будто кошачий шаг.
«Что это за нежное, неуловимое создание! – думал Райский, – какая противоположность с сестрой: та луч, тепло и свет; эта вся – мерцание и тайна, как ночь – полная мглы и искр, прелести и чудес!..»
Он с любовью артиста отдавался новому и неожиданному впечатлению. И Софья, и Марфенька, будто по волшебству, удалились на далекий план, и скуки как не бывало: опять повеяло на него теплом, опять природа стала нарядна, все ожило.
Он торопливо уже зажигал диогеновский фонарь и освещал им эту новую, неожиданно возникшую перед ним фигуру.
– Вы, я думаю, забыли меня, Вера? – спросил он. Он сам слышал, что голос его, без намерения, был нежен, взгляд не отрывался от нее.
– Нет, – говорила она, наливая кофе, – я все помню.
– Все, но не меня?
– И вас.
– Что же вы помните обо мне?
– Да все.
– Я, признаюсь вам, слабо помню вас обеих: помню только, что Марфенька все плакала, а вы нет; вы были лукавы, исподтишка шалили, тихонько ели смородину, убегали одни в сад и сюда, в дом.
Она улыбнулась в ответ.
– Вы сладко любите? – спросила она, готовясь класть сахар в чашку.
«Как она холодна и… свободна, не дичится совсем!» – подумал он.
– Да. Скажите, Вера, вспоминали вы иногда обо мне? – спросил он.
– Очень часто: бабушка нам уши прожужжала про вас.
– Бабушка! А вы сами?
– А вы о нас? – спросила она, следя пристально, как кофе льется в чашку, и мельком взглянув на него.
Он молчал, она подала ему чашку и подвинула хлеб. А сама начала ложечкой пить кофе, кладя иногда на ложку маленькие кусочки мякиша.
Ему хотелось бы закидать ее вопросами, которые кипели в голове, но так беспорядочно, что он не знал, с которого начать.
– Я уж был у вас в комнате… Извините за нескромность… – сказал он.
– Здесь ничего нет, – заметила она, оглядываясь внимательно, как будто спрашивая глазами, не оставила ли она что-нибудь.
– Да, ничего… Что это за книга? – спросил он и хотел взять книгу у ней из-под руки.
Она отодвинула ее и переложила сзади себя, на этажерку. Он засмеялся.
– Спрятали, как, бывало, смородину в рот! Покажите!
Она сделала отрицательный знак головой.
– Вот как; читаете такие книги, что и показать нельзя! – шутил он.
Она спрятала книгу в шкаф и села против него, сложив руки на груди и рассеянно глядя по сторонам, иногда взглядывая в окно, и, казалось, забывала, что он тут. Только когда он будил ее внимание вопросом, она обращала на него простой взгляд.
– Хотите еще кофе? – спросила она.
– Да, пожалуйста. Послушайте, Вера, мне хотелось бы так много сказать вам…
Он встал и прошелся по комнате, затрудняясь завязать с нею непрерывный и продолжительный разговор.
Он вспомнил, что и с Марфенькой сначала не вязался разговор. Но там это было от ее ребяческой застенчивости, а здесь не то. Вера не застенчива: это видно сразу, а как будто холодна, как будто вовсе не интересовалась им.
«Что это значит: не научилась, что ли, она еще бояться и стыдиться, по природному неведению, или хитрит, притворяется? – думал он, стараясь угадать ее, – ведь я все-таки новость для нее. Уж не бродит ли у ней в голове: „Не хорошо, глупо не совладеть с впечатлением, отдаться ему, разинуть рот и уставить глаза!“ Нет, быть не может, это было бы слишком тонко, изысканно для нее: не по-деревенски! Но во всяком случае, что бы она ни была, она – не Марфенька. А как хороша, Боже мой! Вот куда запряталась такая красота!»
Ему хотелось скорей вывести ее на свежую воду, затронуть какую-нибудь живую струну, вызвать на объяснение. Но чем он больше торопился, чем больше раздражался, тем она становилась холоднее. А он бросался от вопроса к вопросу.
– У вас была моя библиотека в руках? – спросил он.
– Да, потом ее взял Леонтий Иванович. Я была рада, что избавилась от заботы.
– Надеюсь, он не все книги взял? Верно, вы оставили какие-нибудь для себя?
– Нет, все… кажется, Марфенька какие-то взяла.
– А вы!.. разве вам не нужно было?
– Нет. Я прочла, что мне нравилось, и отдала.
– А что вам нравилось?
Она молчала.
– Вера?
– Очень многое; теперь я забыла, что именно, – сказала она, поглядывая в окно.
– Там есть несколько исторических увражей. Поэзия… читали вы их?
– Иные – да.
– Какие же?
– Право, не помню! – нехотя прибавила она, как будто утомляясь этими расспросами.
– Вы любите музыку? – спросил он.
Она вопросительно поглядела на него при этом новом вопросе.
– Как «люблю ли»? то есть играю ли сама или слушать люблю?
– И то и другое.
– Нет, я не играю, а слушать… Где же здесь музыка?
– Что вы любите вообще?
Она опять вопросительно поглядела на него.
– Любите хозяйство или рукоделья, вышиваете?
– Нет, не умею. Вон Марфенька любит и умеет.
Райский поглядел на нее, прошелся по комнате и остановился перед ней.
– Послушайте, Вера, вы… боитесь меня? – спросил он.
Она не поняла его вопроса и глядела на него во все глаза, почти до простодушия, не свойственного ее умному и проницательному взгляду.
– Отчего вы не высказываетесь, скрываетесь? – начал он, – вы думаете, может быть, что я способен… пошутить или небрежно обойтись… Словом, вам, может быть, дико: вы конфузитесь, робеете…
Она смотрела на него с язвительным удивлением, так, что он в одно мгновение понял, что она не конфузится, не дичится и не робеет.
Вопрос был глуп. Ему стало еще досаднее.
– Вот Марфенька боится, – сказал он, желая поправиться, – и сама не знает почему…
– А я не знаю, чего надо бояться, и потому, может быть, не боюсь, – отвечала она с улыбкой.
– Но что же вы любите? – вдруг кинулся он опять к вопросу. – Книга вас не занимает; вы говорите, что вы не работаете… Есть же что-нибудь: цветы, может быть, любите…
– Цветы? да, люблю их вон там, в саду, а не в комнате, где надо за ними ходить.
– И природу вообще?
– Да, этот уголок, Волгу, обрыв – вон этот лес и сад – я очень люблю! – произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей перед окнами местности.
– Что же вас так привязывает к этому уголку?
Она молчала, продолжая с наслаждением останавливать ласковый взгляд на каждом дереве, на бугре и, наконец, на Волге.
– Все, – сказала она равнодушно.
– Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег, горы, лес – все это прискучило бы, если б это не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию.
– Да, это правда: прискучило бы! – подтвердила и она.
– Стало быть, у вас есть кто-нибудь здесь, с кем вы делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?
Она молчала и будто не слушала его.
– Вера?
– А? Я не одна живу, вы знаете! – сказала она, вслушавшись в его вопрос. – Бабушка, Марфенька…
– Будто вы с ними делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?
Она взглянула на него, и в глазах ее стоял вопрос: почему же нет?
– Нет, – начал он, – есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов – там и скамья есть – и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье – понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
Она с опущенными ресницами будто заснула в задумчивости.
– Есть ли такой ваш двойник, – продолжал он, глядя на нее пытливо, – который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала.
– Тогда только, – продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, – в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, – это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
– Есть! – с примесью грудного шепота произнесла она.
– Есть! Кто же это счастливое существо? – с завистью, почти с испугом, даже ревностью, спросил он.
Она помолчала немного.
– А… попадья, у которой я гостила: вам, верно, сказали о ней! – отвечала Вера и, встав со стула, стряхнула с передника крошки от сухарей.
– Попадья! – недоверчиво повторил Райский.
– Да, она – мой двойник: когда она гостит у меня, мы часто и долго любуемся с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали… Вы не будете больше пить кофе? Я велю убрать…
– Попадья! – повторил он задумчиво, не слушая ее и не заметив, что она улыбнулась, что у ней от улыбки задрожал подбородок.
А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства…
Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником.
Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!
Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.
– Хотите еще кофе? – повторила она.
– Нет, не хочу. А бабушка, Марфенька: вы любите их? – задумчиво перешел он к новому вопросу.
– Кого же мне любить, как не их?
– А меня? – вдруг сказал он, переходя в шутливый тон.
– Пожалуй, я и вас буду любить, – сказала она, глядя на него веселым взглядом, – если… заслужите.
– Вот как! ведь я вам брат: вы и так должны меня любить.
– Я никому ничего не должна.
– Хвастунья! «Я никому не обязана, никому не кланяюсь, никого не боюсь: я горда!..» – так, что ли?
– Нет, не так!
«Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест жизни. Провинция!» – думал Райский сердито, ходя по комнате.
– Как же заслужить это счастье? – спросил он с иронией, – позвольте спросить.
– Какое счастье?
– Счастье приобрести вашу любовь.
– Любовь, говорят, дается без всякой заслуги, так. Ведь она слепая!.. Я не знаю, впрочем…
– А иногда приходит и сознательно, – заметил Райский, – путем доверенности, уважения, дружбы. Я бы хотел начать с этого и окончить первым. Так что же надо сделать, чтоб заслужить ваше внимание, милая сестра?
– Не обращать на меня внимания, – сказала она, помолчав.
– Как, не замечать вас, не…
– Не делать таких больших глаз, вот как теперь! – подсказала она, – не ходить без меня в мою комнату, не допытываться, что я люблю, что нет…
– Гордость! А скажите, сестра, вы… извините, я откровенен: вы не рисуетесь этой гордостью?
Она молчала.
– Не хочется вам похвастаться независимостью характера? Вы, может быть, стремитесь к selfgovernment и хотите щегольнуть эмансипацией от здешних авторитетов, бабушки, Нила Андреевича, да?
– Вы, кажется, начинаете «заслуживать мое доверие и дружбу»! – смеясь, заметила она, потом сделалась серьезна и казалась утомленной или скучной. – Я не совсем понимаю, что вы сказали, – прибавила она.
– Я потому это говорю, – оправдывался он, – что бабушка сказывала мне, что вы горды.
– Бабушка! Какая, право! Везде ее спрашивают! Я совсем не горда. И по какому случаю она говорила вам это?
– Потому что я вам с Марфенькой подарил вот это все, оба дома, сады, огороды. Она говорила, что вы не примете. Правда ли?
– Мне все равно, ваше ли это, мое ли, лишь бы я была здесь.
– Да она не хотела оставаться здесь: она хотела уехать в Новоселово…
– Ну? – отрывисто, грудью спросила она, будто с тревогой.
– Ну, я все уладил: куда переезжать? Марфенька приняла подарок, но только с тем, чтобы и вы приняли. И бабушка поколебалась, но окончательно не решилась, ждет – кажется, что скажете вы. А вы что скажете? Примете, да? как сестра от брата?
– Да, я приму, – поспешно сказала она. – Нет, зачем принимать: я куплю. Продайте мне: у меня деньги есть. Я вам пятьдесят тысяч дам.
– Нет, так я не хочу.
Она остановилась, подумала, бросила взгляд на Волгу, на обрыв, на сад.
– Хорошо, как хотите – я на все согласна, только чтоб нам остаться здесь.
– Так я велю бумагу написать?
– Да… благодарю, – говорила она, подойдя к нему и протянув ему обе руки. Он взял их, пожал и поцеловал ее в щеку. Она отвечала ему крепким пожатием и поцелуем на воздух.
– Видно, вы в самом деле любите этот уголок и старый дом?
– Да, очень…
– Послушайте, Вера: дайте мне комнату здесь в доме – мы будем вместе читать, учиться… хотите учиться?
– Чему учиться? – с удивлением спросила она.
– Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, – поспешил он прибавить, заметив, что у ней на лице показался какой-то туман, – курс весь будет состоять в чтении и разговорах… Мы будем читать все, старое и новое, свое и чужое, – передавать друг другу впечатления, спорить… Это займет меня, может быть, и вас. Вы любите искусство?
Она тихонько зевнула в руку: он заметил.
«Кажется, ее нельзя учить, да и нечему: она или уже все знает, или не хочет знать!» – решил он про себя.
– А вы… долго останетесь здесь? – спросила она, не отвечая на его вопрос.
– Не знаю: это зависит от обстоятельств и… от вас.
– От меня? – повторила она и задумалась, глядя в сторону.
– Пойдемте туда, в тот дом. Я покажу вам свои альбомы, рисунки… мы поговорим… – предлагал он.
– Хорошо, подите вперед, а я приду: мне надо тут вынуть свои вещи, я еще не разобралась…
Он медлил. Она, держась за дверь, ждала, чтоб он ушел.
«Как она хороша, Боже мой! И какая язвительная красота!» – думал он, идучи к себе и оглядываясь на ее окна.
– Вера Васильевна приехала! – с живостью сказал он Якову в передней.
– Бабушка, Вера приехала! – крикнул он, проходя мимо бабушкиного кабинета и постучав в дверь.
– Марфенька! – закричал он у лестницы, ведущей в Марфенькину комнату, – Верочка приехала!
Крик, шум, восклицания, звон ключей, шипенье самовара, беготня – были ответом на принесенную им весть.
Он проворно раскопал свои папки, бумаги, вынес в залу, разложил на столе и с нетерпением ждал, когда Вера отделается от объятий, ласк и расспросов бабушки и Марфеньки и прибежит к нему продолжать начатый разговор, которому он не хотел предвидеть конца. И сам удивлялся своей прыти, стыдился этой торопливости, как будто в самом деле «хотел заслужить внимание, доверие и дружбу…».
«Постой же, – думал он, – я докажу, что ты больше ничего, как девочка передо мной!..»
Он с нетерпением ждал. Но Вера не приходила. Он располагал увлечь ее в бездонный разговор об искусстве, откуда шагнул бы к красоте, к чувствам и т. д.
«Не все же открыла ей попадья! – думал он, – не все стороны ума и чувства изведала она: не успела, некогда! Посмотрим, будешь ли ты владеть собою, когда…»
Но она все нейдет. Его взяло зло, он собрал рисунки и только хотел унести опять к себе наверх, как распахнулась дверь и пред ним предстала… Полина Карповна, закутанная, как в облака, в кисейную блузу, с голубыми бантами на шее, на груди, на желудке, на плечах, в прозрачной шляпке с колосьями и незабудками. Сзади шел тот же кадет, с веером и складным стулом.
– Боже мой! – болезненно произнес Райский.
– Bonjur! – сказала она, – не ждали? Вижю, вижю! Du courage! Я все понимаю. А мы с Мишелем были в роще и зашли к вам. Michel! Saluez donc monsieur et mettez tout cela de côte! Что это у вас? ах, альбомы, рисунки, произведения вашей музы! Я заранее без ума от них: покажите, покажите, ради Бога! Садитесь сюда, ближе, ближе…
Она осенила диван и несколько кресел своей юбкой.
Райскому страх как хотелось пустить в нее папками и тетрадями. Он стоял, не зная, уйти ли ему внезапно, оставив ее тут, или покориться своей участи и показать рисунки.
– Не конфузьтесь, будьте смелее, – говорила она. – Michel, allez vous promener un peu au le jardin! Садитесь, сюда, ближе! – продолжала она, когда юноша ушел.
Райский внезапно разразился нервным хохотом и сел подле нее.
– Вот так! Я вижю, что вы угадали меня… – прибавила она шепотом.
Райский окончательно развеселился:
«Эта по крайней мере играет наивно комедию, не скрывается и не окружает себя туманом, как та…» – думал он.
– Ах, как это мило! charmant, ce paysage! – говорила между тем Крицкая, рассматривая рисунки. – Qu’est-ce que c’est que cette belle figure? – спрашивала она, останавливаясь над портретом Беловодовой, сделанным акварелью. – Ah, que c’est beau! Это ваша пассия – да? признайтесь.
– Да.
– Я знала – oh, vous êtes terrible, allez! – прибавила она, ударив его легонько веером по плечу.
Он засмеялся.
– N’est-ce pas? Много вздыхают по вас? признайтесь. А здесь еще что будет!
Она остановила на нем плутовской взгляд.
– Monstre! – произнесла она лукаво.
«Боже мой! Какая противная: ее прибить можно!» – со скрежетом думал он, опять впадая в ярость.
– У меня есть просьба к вам, monsieur Boris… надеюсь, я уже могу называть вас так… Faites mon portrait.
Он молчал.
– Ma figure у prête, j’espère?
Он молчал.
– Вы молчите, следовательно, это решено: когда я могу прийти? Как мне одеться? Скажите, я отдаюсь на вашу волю – я вся вашя покорная раба… – говорила она шепелявым шепотом, нежно глядя на него и готовясь как будто склонить голову к его плечу.
– Пустите меня, ради Бога: я на свежий воздух хочу!.. – сказал он в тоске, вставая и выпутывая ноги из ее юбок.
– Ах, вы в ажитации: это натурально – да, да, я этого хотела и добилась! – говорила она, торжествуя и обмахиваясь веером. – А когда портрет?
Он молча выпутывал ноги из юбок.
– Вы в плену, не выпутаетесь! – шаловливо дразнила она, не пуская его.
– Пустите меня: не то закричу!
В это время отворилась тихонько дверь, и на пороге показалась Вера. Она постояла несколько минут, прежде нежели они ее заметили. Наконец Крицкая первая увидела ее.
– Вера Васильевна: вы воротились, ах, какое счастье! Vous nous manquiez! Посмотрите, ваш cousin в плену, не правда ли, как лев в сетях! Здоровы ли вы, моя милая, как поправились, пополнели…
И Крицкая шла целоваться с Верой. Вера глядела на эту сцену молча, только подбородок дрожал у ней от улыбки.
– Я вас давно ждал! – заметил ей Райский сухо.
– Я хорошо сделала, что замешкалась, – с вежливой иронией сказала Вера, поздоровавшись с Крицкой. – Полина Карповна подоспела кстати…
– N’est-ce pas? – подтвердила Крицкая.
– Она, верно, лучше меня поймет: я бестолкова очень, у меня вкуса нет, – продолжала Вера и, взяв два-три рисунка, небрежно поглядела с минуту на каждый, потом, положив их, подошла к зеркалу и внимательно смотрелась в него.
– Какая я бледная сегодня! У меня немного голова болит: я худо спала эту ночь. Пойду отдохну. До свидания, cousin! Извините, Полина Карповна! – прибавила она и скользнула в дверь.
Шагов ее не слышно было за дверью, только скрип ступеней давал знать, что она поднималась по лестнице в комнату Марфеньки.
– Теперь мы опять одни! – сказала Полина Карповна, осеняя диван и половину круглого стола юбкой, – давайте смотреть! Садитесь сюда, поближе!..
Райский молча, одним движением руки, сгреб все рисунки и тетради в кучу, тиснул все в самую большую папку, сильно захлопнул ее и, не оглядываясь, сердитыми шагами вышел вон.