Часть 4
Глава 1
Под вечер первой апрельской пятницы с остывающим куском копченой говядины в пропитавшемся маслом кульке, с пакетом жирного молока и парой помятых овсяных булочек в пластиковом конверте Дейл направляется к возведенному в 1978 году зданию, где размещается постоянно пополняемое оборудование для компьютерных разработок. Бетонный куб с сотней окон на одной стороне, он маячил над обветшалыми и обреченными на снос жилыми домами, недвижимостью, принадлежащей университету и ожидающей своей горестной судьбы. Будничная жизнь выглядит малозначительной, жалкой в тени этого громадного сооружения, чьи многочисленные оконные рамы были вставлены в наклонные, точно плиты у пуленепробиваемого бункера, проемы. Небо сегодня бирюзовое, бегучие весенние облачка сменили плотную зимнюю пелену. Все вокруг, от зеленеющих веток до слякоти под ногами, вдруг потянулось вверх, словно стараясь стать чем-то другим, нежели сейчас. Неприятное ощущение в желудке у Дейла подкатывает к самому сердцу, терзаемому сомнениями и нехорошими предчувствиями. Он получил деньги на работу — откусил больше, чем способен проглотить.
Хотя нормальный рабочий день кончился и в огромном вестибюле, выложенном розовым мрамором, никого нет, кроме апатичного охранника, который бросает ленивый взгляд на пластиковый пропуск Дейла, на некоторых верхних этажах, что днем отданы прибыльным коммерческим проектам, начинается по-настоящему творческая работа.
На первом этаже Куба размещались бюро пропусков, справочная, кабинеты службы связи с общественностью, библиотека по вычислительной технике и главным языкам программирования (LISP, FORTRAN, PL/1, Paskal, Algol с его предшественником Plankalkül и последователем JOVIAL), а также небольшой интересный музей, где выставлены абаки, образцы узелкового письма и счета у древних инков, кипу, счетная линейка семнадцатого века, арифметическая машина Паскаля, сделанная из зубчатых и храповых колес, и ступенчатый механизм Лейбница, увеличенные чертежи эпохальной «Аналитической машины» Чарлза Беббиджа — гигантского арифмометра с программным управлением и запоминающими устройствами, репродукции избранных страниц из математических тетрадей графини Лавлейс и один из собственноручно вышитых ею льняных платков, несколько перфокарт Холлерита, которые использовались у нас при переписи населения 1890 года, основные узлы цифровой вычислительной машины на электромагнитных реле, построенной в Гарварде в 1944-м, арифметический процессор от ЭНИАКа, первого электронного компьютера, который был сконструирован в Филадельфии для расчета траекторий полета снарядов.
Второй и третий этажи облюбовала администрация Куба; рядом расположены несколько залов для заседаний. Есть и небольшая кухня, отделанная листами нержавеющей стали, для угощения важных гостей. К услугам сотрудников — гимнастический зал с двигающейся беговой дорожкой, бассейн со снаряжением для подводного плавания, комната для медитаций совсем без мебели (только маты), медпункт на три койки и помещение, где оставляют велосипеды и мопеды, чтобы их не украли на улице. В большинстве лифтов кнопки четвертого этажа залеплены клейкой лентой, но и те, что не залеплены, не срабатывают, если не вставить в специальную щель пластинку с цифровым кодом, который меняется каждую неделю. На четвертом этаже ведутся сверхсекретные работы, именно они приносят Кубу основные финансовые средства. Занятые там сотрудники скрывают, что работают на четвертом этаже, но их нетрудно узнать по строгим костюмам и галстукам, тогда как даже начальник исследовательского центра, американец итальянского происхождения по имени Бенедетто Феррари, обычно ходит в водолазке или шелковой рубашке с расстегнутым воротом, открывающим толстую золотую цепочку на шее или бусы из чешуек кедровой шишки. Бусы давно потеряли аромат, и носил он их, похоже, в память о старой любви. Блестящий в свое время математик, обладавший чисто итальянской способностью находить самые красивые решения сложнейших проблем, Феррари поражал попечителей неуемной энергией и умел уговаривать по телефону усталых чиновников в Вашингтоне, которые, подобно углекопам в старые времена, периодически должны были выдавать «на-гора» дневную норму неиссякаемого национального богатства.
На пятом этаже идет работа над любимым проектом Феррари — созданием кремниевых чипов для искусственного мозга, хотя какую пользу человечеству, уже обремененному множеством потенциально опасных мозгов, может принести промышленное производство еще одного, менее понятно, нежели ослепительная улыбка одобрения, которой босс неизменно одаривает сотрудников, посещая близкий его сердцу отдел. Вероятно, он испытывает такое же удовлетворение, какое испытывали Пигмалион, доктор Франкенштейн и все те, кто узурпировал божественную прерогативу, вдохнув жизнь в глину.
Шестой этаж — недра Куба, нескончаемые ряды машин: CPU-VAX785S. Символика 3600 LISP MU, компьютер собственного производства. Двадцать четыре часа в сутки они, урча, производят расчеты. Жужжащие вентиляторы предохраняют их от перегрева. Под сдвигающимися плитами пола проложены мили и мили проводов, по которым бегут миллионы байтов не только на установки «дисплей-процессор», расположенные на других этажах, но с помощью модемов и спутников в отдаленные терминалы, находящиеся в стратегически важных пунктах: Пало-Альто, Гавайи, Западный Берлин, Израиль… Дейл частенько заглядывает сюда, чтобы остудить разгоряченную идеями голову, побродить по вибрирующему полу между коробками с мотками проводов и катушками магнитной ленты, погрузиться в глухой угол, где происходит некая высшая душевная работа, напоминающая более привычный уху шум в машинном отделении парохода. То и дело этот гул прорезают недовольные, нетерпеливые человеческие восклицания — техники с перепачканными руками в очередной раз проклинают какое-нибудь неподдающееся соединение.
На седьмом и восьмом этажах вытянулись в ряд двери, за ними трудятся над темами, которые не являются фаворитами начальства. На девятом — установка для кондиционирования воздуха. Окна здесь ложные, ими архитекторы удовлетворили свою тягу к голой симметрии, к постмодернизму с его поддельными ценностями. Дейл выходит из лифта на седьмом этаже, проходит мимо буфета, он закрывается в пять вечера, но к нему примыкает помещение, уставленное старенькими автоматами, которые в самый глухой час суток проглотят монету и выдадут кофе, чай, куриный или говяжий бульон, шоколадки, банки с легкими напитками и даже треугольные сандвичи в полиэтиленовой упаковке. Труженики компьютерной революции, эти обшарпанные металлические ящики отличаются натужной надежностью, но иногда ни с того ни с сего что-то не срабатывает, словно в них пробуждается бунтарский дух, и тогда кофе из белого погнутого носика продолжает течь и течь, или появляется красная надпись: «Распродано», хотя в плексигласовом окошечке ясно виден желанный пакетик с фруктовым пирогом.
Вдобавок, на седьмом этаже — горы мусора: бумажные стаканчики, обертки, пакеты, ворохи рекламы. Одна стопка листовок частично наложена на другую, та — на третью и так далее, все вместе напоминает «окна» на мониторе, которые нельзя убрать нажатием клавиши — нужно ногтем отколоть кнопку, а потом усилием приколоть снова. На доске объявлений и на дверях у этих компьютерных колдунов в седьмом круге красуются картинки — зверьки из комиксов: чокнутый белый песик Снупи, толстый неуклюжий полосатый кот Гарфилд, Бутовы бультерьеры и веселые косматые человекообразные существа, которые живут у Корен. Похоже, что эти молодые умы заплатили за свою недетскую, не по летам развитую сообразительность ценой замедленного воспитания чувств. Лишь единицы из ровесников Дейла оставались на своих рабочих местах в столь неурочный час, многих просто позвали домой весна и праздничное настроение. Сквозь двойные двери можно разглядеть Оллетона Валлентайна, конструктора-роботостроителя из Австралии, — он зарылся в груду рахитичных суставов разобранной механической руки, а на экране компьютера терпеливо светился чертеж рычажных и шарнирных соединений. С красновато-коричневой банкой баварского пива в руке сидел Айзек Шпигель, который уже на первом курсе Массачусетского технологического института погрузился в непроходимые дебри машинного перевода. Стены его комнаты увешаны полками со словарями, лингвистическими исследованиями и ветвистыми, точно оленьи рога, схемами в духе теории порождающих грамматик Хомского. Оказывается, язык, человеческая речь, которая естественно, как слюна, льется из любых уст, поддается анализу еще труднее, чем ферменты. Шпигель даже начал лысеть на верной службе избранной специальности: вообще-то он волосатый, но на затылке плешина формой и размером с ермолку. Он тяжеловат для своего возраста, из-под натянувшейся рубашки между каждой парой пуговиц тыквенными семечками проглядывает кожа. Он поднимает голову на появившегося в дверях Дейла.
— Фу, черт, напугал! Бродишь, как тень отца Гамлета. Где пропадал, моржовый?
— Да тут…
— На тебя это не похоже — тут. Что-то отвлекает? А как же старая привязанность? Границы реальности и все такое?
Дейл раскрывает рот, чтобы ответить, но Айк опережает его:
— Наверняка передок нашел или задницу? Или ты не самый большой любитель засаживать?
Неостывающее желание целиком обладать Эстер, ее гибким хрупким телом недавно привело Дейла при ее попустительстве к тому самому маленькому тугому отверстию. Вспомнив, как зажимала его член смазанная запирательная мышца, как смотрелась милая шейка возлюбленной на противоположном краю спины, он вспыхнул до корней волос, дивясь небрежной проницательности этого толстяка, его бесстрашию перед лицом природы, его приземленности. Помазанник Божий. Негры и евреи — вот настоящее чудо Америки, а наша бледнолицая безбожная высокомерная раса — ее балласт, незаживающая ссадина от седла.
— В этом роде, — выдавливает Дейл признание.
— Заходи через часок-другой. Есть пара свежих анекдотов. — На своем крутящемся кресле Шпигель повернулся к заваленному бумагами столу, к неподдающимся исследованию морфемам, рассеянным по морю собственной многозначности и человеческой двусмысленности.
Дейл идет к себе в комнату, которую он делит со студенткой-выпускницей, пикантно плоскогрудой Эми Юбенк. Она занимается разработкой количественного подхода к проблеме распознавания по неким системным признакам — начиная с расцветки насекомых и птиц и кончая причудливой неповторимостью человеческой личности. Родные и друзья узнают человека на таком расстоянии, когда стираются все признаки и пропорции. Мы замечаем знакомого, закутанного в зимнюю одежду, за квартал. Каким образом? Дейл был неприятно удивлен, узнав от Эми, что для насекомых видимая область спектра включает ультрафиолетовый диапазон, недоступный человеческому глазу, и что цветы имеют нектарники, которые мы не видим, равно как не видим и не обоняем половые аттрактанты на крылышках мошкары. Поистине живая природа постоянно ведет нескончаемый и неслышный для человека разговор. Это открытие почему-то задевает Дейла, хотя существует же множество языков, которых он не понимает, да и христианская вера учит, что многие области знания непостижимы нами, что пути Господни — это не пути человеческие. Собачий нюх и слух не сравнимы с нашими, перелетные птицы ориентируются в геомагнитных координатах. И тем не менее мысль о том, что у цветов есть краски, которые видят только насекомые, оскорбляет его. Глаза — зеркало души, гласит поговорка, и в силу застарелого пережитка мы считаем, что они дают нам полную зрительную информацию. Percipi est esse.
Как и Дейл, Эми для работы необходима «Венера», компьютер VAX 8600 стоимостью четыреста тысяч долларов. Они пользуются машиной попеременно, сменяя друг друга каждые четыре часа, поэтому редко бывают в комнате вместе. Это устраивает Дейла, ибо тонкая женственная Эми, хотя она на голову выше Эстер, напоминает ему о любовнице — особенно хрупкими запястьями и тем, как тревожным движением поднимает голову, словно прислушиваясь к звукам, недоступным его слуху. Его волнует это сходство, оно наводит на мысли о других женщинах, которые не будут старше его на десять лет и замужем за доктором богословия. Даже у Эми, если как-нибудь поутру стянуть здесь, на тишайшем седьмом этаже, с нее блузку, найдется что пососать — пусть не такие крупные конические груди с большими сосками грязновато-коричневого цвета, причем вокруг левого он заметил несколько ненужных волосков. Она, Эстер, любит попеременно совать груди в рот своему молодому любовнику в то время, как ее собственный рот вбирает его член. С Эстер всегда так: ее рот, то чуть приоткрытый, спокойный, то разинутый, искаженный, меняющий форму, как скважины в гиперпространстве, и цвет, как неуловимые переходы и оттенки в богатой колористической гамме плафонов и стен у Веронезе. Когда они сплетаются в постели, Дейлу порой кажется, будто он распластан на плоскости среди необычайных геометрических фигур, а его тело опутано паутиной извращенных желаний. Если бы он занимался любовью с Эми — разумеется, в традиционной благочестивой позе, она, стыдливо застывшая под ним, могла бы потом, после акта, заговорить о чем-нибудь совсем непостельном — о линейных алгоритмах и скорости обновления буфера, о сравнительных достоинствах проекций кавалье и кибине, о параметрических кривых Эрмита и бикубической поверхности Безве, а не лежать, дымя сигаретой, как это делает Эстер с унылым видом, словно предчувствуя трагедию, а за ней — скуку, смертельную скуку, привилегию профессорских жен. Эми была бы вроде сестры, растрепанной, вспотевшей, как после бега трусцой, и у Дейла не было бы того тревожного ощущения, что он, его молодое тело и любовный пыл — всего лишь удовольствие, которое растягивают перед смертью, на краю долгого спуска в небытие. Тем временем небо стало сине-фиолетовым, и на нем, как на подушечке ювелира, сияет одинокая звезда. Эта картина как бы вставлена в наклонную оконную раму. Под небом — темные прямоугольные коробки других зданий факультета и принадлежащих университету жилых домов. Перспектива меняет форму крыш: резервуаров, трубопроводов, вялых вентиляторов. Лесопилка, где он подрабатывает, была бы черной дырой, если бы не тусклый свет в окнах конторы и инструментального склада. Подальше — зубчатая бездна манящих неоновых огней — это часть бульвара Самнера с китайским рестораном, кегельбаном, кинотеатром для взрослых. Кусок говядины остыл и осклиз, есть такой не хотелось. Дейл открывает пакет с молоком, макает туда булочку. Набирает на клавиатуре свое имя, пароль DEUS для запуска своей программы. Одно за другим сменяются изображения. Каждое со своим символом и полосой на левой стороне экрана. На каждом застыл яркий треугольный курсор, приводимый в движение «мышкой». Еще одна фраза на клавиатуре, и появляется список созданных, смоделированных им предметов: Дерево, Кресло, Водяной клещ, Молекула углерода. Изображения одних представляют собой скопления многоугольников, составленных из точек и прямых, других — нагромождение криволинейных поверхностей согласно определенному многочленному уравнению. В любом случае полное, математически точное воспроизведение объекта возможно лишь в некоем идеальном пространстве, которое физически существует как длинная цепочка нолей и единиц, как закрытые или открытые переключатели, пустые или полные электронные «карманы», заложенные в океанической оперативной памяти, куда, нажимая на клавиши, подбирается Дейл.
Целый мир в специфической форме — на кончиках пальцев у Дейла. Его охватывает страх, священный трепет, руки замирают. Он не уверен в своих намерениях, у него нет плана действий для достижения конечного результата, обозначенного в Прометеевом названии его проекта. Им движут вера и чутье — с их помощью он должен пройти по лабиринтам, построенным для воспроизведения созданной (разве есть иная?) реальности в ее общих и основных чертах. Он отдает себе отчет в том, что выводы, полученные по его программе, представят лишь ничтожно малую часть того, что существует на Земле, не говоря уже о Вселенной. Но чувствует, что количество битов в его изображениях и их вариантах приближается к числу столь значительному — пусть очень далекому от бесконечности, — которое нельзя рассматривать как случайность или единичное явление. Бесконечно мала была вероятность того, что результаты рассмотрения такого большого круга предметов неприложимы к общему порядку вещей, ко всему божественному мироустройству.
Чтобы войти в рабочий ритм, Дейл ставит чуткий курсор-светлячок на Молекулу углерода и, установив отображаемый объем как куб со стороной десять единиц, поворачивает его параллельно оси Y при X = 100, набирает:
(повернуть
(молекула (протеин 293))
(углы
(от альфа)
(к дельте)
(шаг (*0,001 (- дельта альфа))))
(оттенок S3)
Пересчитываемая каждую тринадцатую долю секунды, разлапистая молекула медленно кружит на невидимой нити оси Y. Дейл, настроив перспективную проекцию, приближает изображение; постепенно, цикл за циклом, время, которое требуется для расчетов, для нескончаемой смены синусов и косинусов, начинает превосходить время смены картинки. Векторы дергаются, похрустывают паучьи суставы, атомы углерода послушно разбегаются, сияют на сером экране, как звезды в вышине, как немые свидетели царящего в космосе безумия, как искры в пустоте под сводом небесного мозга.
Затем Дейл стирает изображение и, чтобы перейти к своей программе (богохульственной, по моему убеждению), вызывает из памяти машины объект под названием Дерево. Оно построено по частям, то есть «выращено» по заложенным в компьютер определенным принципам произвольного дробления, которое, насколько удается, приближено к органическому росту древесины. Элементарной переменой параметров можно добиться того, чтобы крона Дерева напоминала уходящие вверх ветви вяза или пирамидального тополя, купы плакучих ив или болотных дубов, величественные раскидистые отростки кизила или бука. У деревьев, как и у скалистых гор или кафедральных соборов, складчатая форма, одни и те же элементы повторяются на разной высоте благодаря хитроумному алгоритму, который Дейл вывел сам в старые добрые времена (до профессора Ламберта! До Эстер!!). Ствол и нижние сучья Дерева утолщаются по мере того, как множатся новые побеги на верхних ветвях. После того как Дерево «выращено» и его математические характеристики заложены в память машины, его можно снова вывести на экран под любым углом, целиком или по частям (хотя многие детали пропадают из-за недостаточной разрешающей способности монитора) и снова подвергнуть всевозможным операциям. Дейл поворачивает Дерево перпендикулярно плоскости экрана, вдоль координатной оси Z, и рассекает поперечной плоскостью. Когда Z = 300, появляется круглое облачко точек, — это верхние ветви в поперечном разрезе. Установив ось Z повыше, Дейл двигает курсор к нижней части Дерева, где вырисовываются кружки и овалы, — это толстые сучья, рассеченные под разными углами, — а затем к краю экрана, куда смещаются черные точки и отрезки прямых, изображающие молодые побеги на них. Теперь в центре экрана кляксы, которые расползаются и сливаются в одну. В конце концов остается только корявый ствол.
Едва слышно, как мышь, скребется под пальцами Дейла пластмассовая клавиатура. Он опять направляет курсор по стволу Дерева вверх, где точки и овалы обозначают высоту, куда без опасности для жизни могут забраться виртуальные мальчишки, забредшие в чащу чисел. Каждому элементу массива данных соответствует свое уравнение, которое в другом конце комнаты, там, где в отсутствие Дейла работает Эми Юбенк и оставляет после себя перепачканные любовные послания в своеобразной системе письма, принтер послушно распечатает в «сброс», как говорят компьютерщики.
Дейл перебирает значения Z: 24, 12, 4, затем 3 и, наконец, 1. Снова слышно, как скребется мышь, и снова в скрежете синкоп машина «выдает» цифры, строка за строкой, строка за строкой. Дейл напряженно вглядывается в экран, стараясь уловить какой-нибудь маловероятный порядок и повторяемость. Потом просматривает сложенные гармошкой распечатки, отмечая каждую двойку и каждую четверку, и останавливается на 24, священном, во что он начинает верить, числе, каким Бог заговорит с ним. Это число выше и чище грубых нолей и единиц, которыми оперирует машина, оно оседлает традиционную Троицу, в нем нет зловещих пятерок, что привились на наших руках и ногах.
Дейл обводит эту пару красным и не может решить, чем вызвана пляска красных кружков в периферическом отделе его зрения — случайным сбоем количественных показателей или его усталостью. При мысли о тщетности собственных усилий Дейла бросает в пот. С тех пор как он получил грант, ему плохо спится. По ночам мерещится, будто он впадает в великий грех. И в романе с Эстер не все ладно. Она стала еще более ненасытной и менее нежной. К пламени их страсти примешивается нетерпение, недовольство, неудовлетворение, так что он замечает в себе признаки мужского бессилия. Начала откалывать в постели такие номера — словно рекорды по акробатике ставила, — что все его существо протестует против роли механического исполнителя фантастических сексуальных желаний. Тело отказывается работать как следует. Это удивляет Дейла: под покровом интеллектуальных и духовных устремлений в нем с подросткового периода живет гордость своими гениталиями. Он считает, что у него прекрасный пенис: бледно-мраморный ствол с ярко-голубыми прожилками и темно-розовая раздвоенная головка. В состоянии эрекции он слегка загибается кверху, словно хочет дотянуться до уютного гнездышка в пупке. Иногда Дейл чувствует в себе раздвоение личности, и та, что несравненно меньше, обладает большей жизненной силой и даже духовностью. Власть Эстер над Дейлом заметнее всего ощущается в том, что она то и дело ненароком открывает красоту его фаллоса, которым до нее он восхищался в одиночку, и не без чувства стыда, под одеялом, перед тем как уснуть. Эстер безбоязненно выставила эту спрятанную красоту на свет божий. Теперь он не стесняется стоять в чем мать родила перед зеркалом ее глаз.
Когда мужчина сходится с женщиной, у него всегда возникает вопрос: что получает она от их близости? Дейл подозревает, что он нужен Эстер, чтобы спастись от угрюмого субъекта с тяжелыми бровями и влажными глазами, который тучей нависает над их свиданиями, грозя разразиться стылым ливнем. Хотя Дейл испытывает непреходящую потребность кого-то от чего-то спасать — достаточно посмотреть на его утопическую затею вызволить страждущее человечество из вериг сомнений, вероятности, что никакого Бога нет, или его полоумный присмотр за бедной, отравленной травкой Верной — рядом с Эстер он задумывается, не слишком ли он обременителен, этот предмет спасения, не слишком ли много в нем острых углов. Он не может не видеть, что, несмотря на угасшую привязанность к мужу-рогоносцу, женщина цепко держится за положение, которое дает это замужество, держится за дом со всем его содержимым. После нескольких пробных визитов Эстер не удостаивает своим посещением Кимову квартирку, отдающую запахами кроссовок и соевого соуса, и снова принимает Дейла в мансарде особняка на аллее Мелвина. Они оставляют щелочку в окне, чтобы впустить бодрящий весенний ветер. Под грачиный грай и переливчатые трели серенады — то хорошенькая Мириам Кригман, скинув блузку на солнечном балконе, упражняется на своей флейте — любовники изливают друг на друга сексуальные соки. Чинный квартет с высокими заборами и зеленеющими лужайками — как зрители в цирке, которые с замиранием сердца, без шепотков и покашливаний следят, как они исполняют рискованнейшие акробатические трюки. Временами Дейлу кажется, что Эстер в пылу страсти извивается, как змея, частично для того, чтобы бросить вызов кому-то третьему, порисоваться перед ним. Он чувствует себя статистом в продолжающемся спектакле. Ему досадно, но разве могла бы, допустим, та же анемичная Эми Юбенк провести его по крутой головокружительной спирали сексуального наслаждения к самой сердцевине плотской жизни? Разве у нее такие же жадные глаза и рот и такой тугой и одновременно податливый зад?
Поскольку Z при значении два с половиной представляет собой плоскость, то, установив равенства между Z и преобразованными координатами атомов углерода, Дейл делает несколько более сложных сечений. Он напряженно всматривается в экран, пытаясь обнаружить какое-нибудь более или менее определенное изображение — снежинку, лицо, что угодно. Точки разбегаются по экрану, роятся, как мошкара над летним прудом, но в их пляске он не видит никакой фигуры, не улавливает никакого сигнала.
Дейловой идее (как догадываюсь я, находящийся по ту сторону водораздела между точными и гуманитарными науками) присуща простота, приходящая с отчаянием. Если элементарные трехмерные фигуры, заложенные в памяти компьютера, в достаточной степени представляют спектр созданных и существующих вещей, то, соединяя их, то есть ребрами одних воображаемых многогранников разрезая другие, он дает Богу возможность выдвинуть свою версию той первичной формы, что лежит в основе всех форм. Все эти многогранники и совокупности отдельных частей выражаются рядами двоичных чисел, поэтому машина, производя расчеты, приближается к некоему математическому пределу, позволяющему Богу проявить себя, причем проявить в более выгодном свете, нежели чудовищные несуразности сотворения мира, — в поразительной согласованности физических постоянных, в демонстрации невозможности эволюционного процесса, в человеческом сознании, что быстрее наших нервных клеток. Адвокат дьявола, который сидит в душе Дейла, — его собственная совесть, — мог бы возразить, что у Бога масса возможностей проявить себя, и прежде всего в богатейшем словаре вещей и информации, охватывающем все пространство от нас до самых дальних квазаров, что даже на нашей крошечной по космическим масштабам планете наблюдается бесконечное множество Его достижений. Если Бог не пожелал недвусмысленно выразить себя в траве и дожде, в бегемоте и Левиафане, почему он должен заговорить на логических перепутьях компьютера? Потому, ответил бы Дейл, что числа на экране компьютера становятся источниками и путями света и доступны нашему разумению с чистотой простого силлогизма. Потенциально световые векторы — это костяк того, что Виттгенштейн назвал ситуацией. По сути дела, доводы Дейла сводятся к молитве, не больше, но и не меньше, к попыткам сделаться пророком. Того же бессонницей, самобичеванием, загоняя себе крючья под кожу, добивались византийские святые и наши индейцы с равнин. Его бдение напоминает самоумерщвление, крестную муку, которую он делит с компьютером.
В файлах его машины хранятся аэропланы и кубы, двенадцатигранники и морские звезды, трехмерные буквы, используемые на телевидении, и даже оживляемый человечек с ногами, как печные трубы, и квадратными плечами. Лицо человечка составлено из массы крошечных пластин, и каждой соответствует известное дифференциальное уравнение. Меняя значение членов этих уравнений, можно придать лицу любое выражение — радостное, гневное, горестное, задумчивое, а лицевые мускулы и глаза согласовать со словами, которые произносит человечек. При освещении из одной точки, выбранной по тому же алгоритму, которым удаляют невидимые плоскости, и удачной подсветке результат достигается фантастический: кукла кажется настоящим живым человеком, хотя движется он, как ртуть по сравнению с водой, а когда стоит неподвижно, то как бы вздрагивает от напряжения.
Когда на цыпочках уходит полночь, Дейл сдвигает фигуры в одну груду и, то выводя на экран линии и плоскости разрезов, то откусывая от груды предмет за предметом, перемещает оставшуюся часть по пространственной дуге, выделывая при этом затейливые узоры, которые подошли бы для лепнины в бесовских хоромах посреди преисподней или для плюща, что лепится к веселенькой беседке на краешке Марса.
Переключившись на цветной растр, Дейл по компьютерной сети связывается с машиной, расположенной на одном из нижних этажей Куба, и пополняет базу данных добавочным количеством визуальной информации и программным: двадцать четыре бита на пиксель. На экране появляется великое множество пикселей, 1024 × 1024, и каждый из этих элементов изображения сменяется другим каждую тридцатую долю секунды. Судорожно вращаются в страшноватом свете странные фигуры, молча свидетельствуя о бурях, бушующих в счетном устройстве. Дейл не довольствуется этими феерическими чудесами, набирает на клавиатуре дополнительные команды, закодированные в строчный, жесткий машинный язык (setq… defun… mapcar… eq… prog), и те гонят электрический ток через реле, через триггеры и сумматоры, через бесконечные транзисторные «воротца» диаметром двенадцать микронов — тоньше, чем тончайший волосок на груди у Эстер.
Фигуры на слегка выпуклом экране сбиваются в кучи и расползаются во все стороны. Дейл поворачивает их и так и сяк, подчиняясь неясной надежде, что там, за нагромождением вещей, в искусственном пространстве, где специальными командами можно подделать даже отражения и тени, лежит нечто, может быть, это паук или монета. Машина не успевает поставить на место сдвинувшуюся точку обзора, и Дейл хочет обмануть невидимого оппонента, выведя на экран наклонное зеркало. Зеркало ставится за изучаемым предметом — это сравнительно простая в компьютерной графике процедура, в которой, поскольку каждый пиксель можно считать замочной скважиной, линия прямой видимости проходит через все значения X и Y и отклоняется при определенном («скользящем», так как зеркало наклонно) значении Z. Команда к отклонению, подаваемая при соответствующем угле отражения (в нашем случае — 12 градусов), выводит пиксель за пикселем информацию о задней стороне изучаемого объекта, который поворачивается со средней скоростью 160 наносекунд на пиксель. Задняя сторона не сильно отличается от передней, и Дейлу не попадается на глаза ни спрятанная золотая монета, ни паук, плетущий сеть. Компьютер свято хранит свою тайну.
Одна операция сменяет другую, и чем дальше, тем больше слившиеся фигуры на дисплее делаются похожими на рыхлые мотки многоцветной пряжи. Мотки выглядят как комки какого-то органического вещества, словно процесс увеличения и очистки выявляет внутреннюю волокнистость вещей. Дейл предполагает, что, как и в предметах реального физического лица, под волокнами лежат кристаллические структуры, но возможности компьютера в отличие от электронного микроскопа недостаточны, чтобы достичь их. Компьютерный мир создан человеком, рассуждает Дейл, следовательно, его структуры грубее структур мира, который из кварков связал Всевышний. Сам он разработал специальную программу. По этой программе хаотическому нагромождению изображений сообщается вращающий момент, и незримые силы поворачивают их, и мнут, и давят, как отжимают под прессом масличное сырье, — и все для того, чтобы получить каплю, одну-единственную радужную каплю исходного принципа бытия. Дейл верит, что в конце концов эта капля покажется, словно протечка на цистерне, и нефть павлиньим хвостом растечется по ее стенкам и по земле посреди железного лома и всякого хлама. Именно это он жаждет увидеть: электронно-механическую радужность в идеальном порядке, как сотни многоугольных линз в фасеточном глазу трилобита. Иногда Дейл останавливается, чтобы считать информацию из уравнений на мониторе или перенести изображение на лазерный принтер. Вот уже несколько недель он проводит эти эксперименты, весь Великий пост копит данные, но сейчас он чувствует, что приближаются кульминация, кризис и искупление в его изначальном смысле — избавление от рабства, от труда. После нескольких часов работы у него покалывает в пальцах, точно ток сквозь них пропустили. Его нервы и электронная система процессора совместились в одно.
В какой-то момент он, должно быть, все-таки съел несъедобный сандвич с говядиной: смятый и замасленный кулек лежит на столе рядом с пустым пакетом из-под молока и «мышкой». В какой-то момент он, должно быть, пошел в туалет мимо механических торговцев, в конец коридора, а на обратном пути заглянул к Айку Шпигелю, потому что в голове засели обрывки услышанных сальных шуточек: «Одну, чтобы позвонить монтеру, другую — замешивать мартини…», «Ну не беспокойся, мне нравится в темноте…». Шпигель сам заливается смехом, «травит», и в просветах между пуговицами тесноватой рубашки видно, как трясется волосатый живот. Даже когда он сидит, у него вид заправского комика-говоруна. Хочешь слушай, хочешь не слушай, выдаю дальше. В памяти выплыл ключевой вопрос одной из хохм: «А зачем у баб дупло?» — и ответ совсем не шутейный, звучащий как печальная истина.
Пальцы Дейла бегают по легкой как перышко клавиатуре — феерия форм, фигур, фактур. И вдруг из этой ионной толкотни на мгновение, на миллисекунду возникает ЛИЦО, грустное, горестное, даже не лицо, а тень лица. Как просто все-таки нарисовать лицо: несколько точек, несколько дужек, и ребенок радостно тянется к забавной мордочке. Эми Юбенк утверждает, что мы можем отличить приятеля от незнакомца на полукилометровом расстоянии.
Лицо исчезло, растворилось в рыхлой многоцветной пряже. Дейл успел заметить: в запавших глазах — вечная тоскливая горькая жизнь. Он хочет восстановить изображение, но не может сообразить как. В голове пусто, в нее лезет начало еще одной шпигелевской хохмы: «Сколько бапов (белых американцев-протестантов) требуется, чтобы сменить электрическую лампочку?» Дейл дает команду «сброс», и принтер в другом конце комнаты начинает пережевывать материал своими клиновидными зубами. Дейл отрывает зад от нагретого липучего сиденья вращающегося стула и идет по коридору за диет-колой. Автомат, урча, ищет в своих внутренностях красно-белую банку и выставляет ее на полку, правда, если постучать по железному боку. Потом, подумав, он со звонком выплевывает два Дейлова четвертака. Какой-то остряк-самоучка научил его возвращать монеты. Всегда найдется айзек, который перехитрит самую хитрую машину. «В сколько еврейских мамочек?» Нет, надо быть евреем, чтобы понимать еврейские шуточки и штучки.
У явления на дисплее были, помнится, длинные волосы, но никаких признаков бороды. Вероятно, традиционная иконография ошибается. По телевизору часто показывают людей со Среднего Востока, дают интервью, и у каждого по меньшей мере трехдневная щетина. Как они ее отращивают? Устанавливают газонокосилку на максимум?
В длинном коридоре с кремовыми стенами, увешанными картинками Снупи и детскими рисунками, стоит глубокая тишина. В голове у Дейла раздается звук, похоже, получасовой давности — это Шпигель собрался домой. Возле мусорного ящика он сплющил подошвой пустую пивную банку и крикнул: «Спокойной ночи!» Теперь весь седьмой, залитый светом этаж в полном распоряжении Дейла, и, возвратившись к себе в комнату, он падает на колени между стулом и монитором и молится о просветлении, которое избавило бы его от этого бремени и этой вины, бремени и вины думающего животного. Под его веками пульсирует красноватая пустота. Он словно видит ее строение: микроскопические зерна быстро скатываются вниз, так скатываются капли косого дождя на оконном стекле. Он прислоняет разгоряченный лоб к экрану, тот студит голову, хотя чуть-чуть теплый. Эта радиация. Можно заработать раковую опухоль мозга. Ну и пусть. Дейл откидывается и тяжело поднимается на ноги. Решает поработать еще часок-другой. Он чувствует, что вот-вот что-то произойдет, но медлит, медлит сесть. Подходит к окну.
Сверху кажется, что город оседает, словно угли угасающего костра. В ночном небе не спится почти полной луне, она плывет среди перисто-кучевых облаков, барашки как зыбь на озере. Внизу, на трапециевидном сквере со скульптурой леди Лавлейс, дремлют деревья. Ломаные линии ветвей не длиннее, чем зимой, но очертания их расплываются от набухших почек, жаждущих развернуться в листву и продолжить процесс фотосинтеза. В глазах у Дейла колет, ноет тело, слишком долго находившееся в сидячем положении. Ему хочется потянуться, раскинуться на кровати рядом с Эстер, с ее жадными изумрудными глазами, ее жадными ищущими руками. У них, как у многих классических любовников, не было приличной постели — только затасканный матрац в мансарде да узкая молодежная койка под роговым крестиком.
Он опять садится за монитор и пытается снова найти тот волшебный знак, тот чудесный намек. Изучив цифровую распечатку ввода, по которому появилось лицо, Дейл подает команду сосчитать все двойки и четверки, по правилам математической статистики анализирует результат. Он недостаточен для построения теологической системы. Аналогичному анализу подвергаются несложные неодушевленные предметы — столы, стулья, самолетные крылья, многогранники, кривые Коха… Под конец у него фактически не остается сомнений, что статистическая обработка данных об органических моделях обнаруживает если не весь отпечаток какого-нибудь пальца у Всевышнего, но хотя бы несколько завитковых узоров на подушечке пальца.
Гистология — гистологией, но Дейл все же надеется, нет, не просто надеется — его томит духовная жажда сретения, встречи с лицом, чтобы он смог зафиксировать и принтером перенести на бумагу. Освежившись еще одной банкой коки с добавками кофеина и углеводов, он снова пытается найти ту заветную тропку, что привела его к чудесному видению. Он продирается сквозь бинарную чащу, меняет углы и параметры, приближает и отдаляет изображения. Он не чувствует, как бежит время. Предутренние часы похожи друг на друга. Далекие шумы на других этажах — стукнет дверь лифта, загудят провода в шахте — где-то трудится еще один полуночник, или это подают сигналы таймеры и термостаты? В комнате становится холодно. Мерзнут кончики пальцев, и с тыльной стороны ладони озноб ползет к запястью, к локтевому суставу, к предплечью, подбирается к грудной клетке. Дейл принимает его за откровение свыше. Сквозь микроскопическое марево, где одна-единственная пылинка может загородить дорогу, как скатившийся с горы валун, и тончайший волосок обрушится, точно балка в кафедральном соборе, он приближается к дракону, к огнедышащему секрету. Так же, обмирая от страха и нетерпения, он ребенком спускался в подвал родного тонкостенного дома в Акроне, где отец заводил подаренный ему на Рождество игрушечный железнодорожный состав. Пусковые рогатки поезда таили в себе тайну и волшебство, точно труп, положенный для вскрытия. У длинного металлического тела состава была большая живая голова — одноглазый тепловоз, который сердито крутил колесами, когда его ставили на рельсы. Сдерживая трепет, словно делал что-то нехорошее, Дейл забирался в подвал один и скоро начал разбираться в загадках механизма лучше отца. Потом из собственных скромных сбережений стал покупать дополнительную оснастку — новые рельсы, семафоры, стрелки. Он был на верном пути.
На экране все чаще и чаще высвечиваются предостерегающие надписи: «Недостаточен объем памяти» или «Вы уверены?». Монитор выводит в зону видимости испещренные полосами тороидальные фигуры, которые в мгновение ока сменяют друг друга, учащаются взаимопереходы операций разной степени сложности, язык накладывается на язык, ужимаясь порой до бинарного словаря. Дейл загрузил моделирующее устройство таким образом, что оно сообщает каждому следующему изображению новые параметры, выведенные из предыдущей фазы, — возникает своего рода коническая спираль, которая, полагает он, должна в конце концов коснуться космической сущности. Но формы и фигуры на экране не упрощаются, а, напротив, дробятся, усложняются, расползаются.
Лицо — вот что он хочет видеть, хочет и испытывает при этом благоговейный страх. В эти бегущие глухие утренние часы у него усилилось ощущение, что привидение, притаившееся в электронных закоулках, настроено враждебно. Оно не желает, чтобы его видели, и будет мстить тому, кто пытается его найти.
Или, допустим, в поисках Всевышнего на этих неведомых путях он, Дейл, собьется на ложную дорогу и встретит фальшивого бога, одного из тех, что веками мучили людей, Молоха либо Митру, Шиву либо Осириса, или переменившего обличье Люцифера и того Уицлипочтли, которому приносились кровавые человеческие жертвы. Тем не менее наш молодой человек продолжает давить на клавиши и снова читает: «Повторите». Формы и цвета на экране вздрагивают, как жир, растекшийся по воде, в которую бросили камешек. Вот новый рисунок, он похож на предыдущий — с той только разницей, что состоит из более мелких элементов, которые вращаются и образуют крошечные водовороты, концентрические круги из цветовых слоев, как бы спадающих вниз наподобие пальцев резиновых перчаток. Если немного скосить глаза и переустроить клетки головного мозга (Как? Кто же все-таки нажимает на клавиши?), можно увидеть, что это — конусы, вершинами направленные на наблюдателя. Между основаниями двух конусов лежит что-то непонятное, многоцветное. Дейл увеличивает изображение, при этом зеленый цвет смешивается с оранжевым, поворачивает его, но разглядеть не может. Тогда он выводит его на плоскость под углом 85 градусов к горизонтальной оси, потом, подумав, переносит на более безопасный угол — 72 градуса. Теперь он видит, что это рука. Рука, составленная из цветовых пятен, словно разрисованная камуфляжной краской, но какой-то неожиданной формы. Она лежит расслабленно, ладонью кверху, пальцы согнуты, но различимы даже линии на ладони. В неподвижности руки есть что-то странное. Онемела? Отрублена? Прибита гвоздями к кресту? Или больше похожа на руку Самсона, которому состригают волосы, когда он уснул, прикорнув к коленям Далилы? Может быть, на руку Адама до того, как Бог вдунул в лицо его дыхание жизни? Или же неподвижность — это знак истощенности, отчаяния, сдачи на милость победителя? Как ни всматривается Дейл, он не замечает на ладони ни клейма, ни прокола. Даже при нечетком трехмерном изображении видно, что конечность нетронута. Будь у его VAX 8600 бóльшая разрешающая способность, он различил бы костяшки и ногти. Глядя на руку, Дейл переносится в иную систему бытия, он переживает восторг вознесения. Холод, что он испытывал несколько часов, словно бы расчистил ему путь. Он полон жизненных сил. Едва дыша, чтобы не спугнуть непослушный центральный электрон, он подает команду зафиксировать изображение, и с другого конца комнаты, рядом со стаканчиками из-под кофе, испачканными губной помадой Эми Юбенк, раздается стрекот принтера. Попробуйте представить, что вас поглощает его жадный безотказный механизм! Дейл скармливает ему Бога, эту успокоительную тень по ту сторону разума.
Распечатка разочаровывает. Рисунок поблек, надо восстанавливать цвет. Руку едва видно, только бледная тень на бумаге, тогда как на экране светящиеся точки создавали впечатление живой материи. И тем не менее это свидетельство, какое-никакое. Его собственные руки с реденькими волосками промеж костяшек вздрагивают над клавиатурой — может, повторить операцию? Глядишь, машина выжмет что-нибудь более существенное, выведет на дисплей все туловище — или пустую гробницу? Озноб пробирает Дейла до костей. Он дрожит. Урчание компьютера кажется ему криком о милосердии, полунемым прошением о помиловании. Умопомрачительны скорость и точность взаимодействия электронов с электромагнитными полями, умопомрачительны, если не знать того, что узнал на курсах программистов Дейл, а именно: микрочастицы обладают корпускулярными и волновыми свойствами. Так они устроены, такова их двойная природа. Поэтому машина, которая сама по себе вызвала бы священный трепет у новогвинейского дикаря, из всех достижений цивилизации знающего только богоподобные летательные аппараты, для Дейла всего лишь средство постижения тайны. Мне лично Дейл представляется сейчас гигантской летучей мышью, взмывающей на своих руках-крыльях вверх. Он печатает слово «Повторить». По экрану пробегает рябь. Проходят секунды, прежде чем машина воспринимает команду. Полосы и концентрические круги предыдущего изображения преображаются в фигуры, по форме напоминающие рыбью чешую. Рука усохла, исчезла, если только не превратилась в зеленое пятно в нижнем правом углу экрана, на месте имени оператора. В некоторых его частях доминирует оранжевый цвет, упорядоченность чешуек притягивает глаз. Остальная часть экрана представляет собой пелену из светящихся точек, за которой сверхтонкая алюминиевая отражательная пленка. Компьютер не желает выдавать свои секреты. Жадно, нетерпеливо Дейловы пальцы умоляют VAX 8600 повторить цикл.
Цвет экрана становится холодным, серым, появляются неумолимые буквы: «Недостаточен объем памяти». Дейл чувствует себя опустошенным. Отодвигается от стола. Болят глаза. До костей пробрал холод предутренних часов. Он медленно бредет к окну. Луна скрылась. Обрывки облаков слились в сплошное одеяло оловянного цвета, подсвеченное снизу огнями большого города. На прямоугольных силуэтах зданий светятся только несколько окон, светлые прописи в двоичной системе — слово тут, слово там. Бесконечны ряды темных окон, черные провалы равно о чем-то говорят. Ноль — тоже информация.
Глава 2
— Дядечка? Это ты?
Был поздний вечер, время приближалось к десяти. Я сидел у себя в кабинете с раскрытым «Социалистическим решением» Тиллиха, а Эстер в гостиной слушала запись «Богемы» и доканчивала бутылку розового вермута. Зазвонил телефон.
— Что-нибудь случилось, Верна?
— Все, все случилось. Господи! — Голос у нее был глухой, какой-то загробный, но я не услышал в нем ни тревоги, ни раздражения — только страх. — Послушай, — продолжала она плачущим капризным тоном, — не мог бы ты сейчас приехать?
По легкому щелчку я понял, что Эстер в гостиной взяла трубку. Чтобы ввести жену в курс дела, я повторил:
— Ты хочешь, чтобы я сейчас приехал?
— Ты должен приехать, ну пожалуйста! — говорила Верна отрывисто, как будто ей не хватало воздуха. — Вообще-то это не со мной, а с Пупси. С Полой.
— Что с ней? — Я чувствовал, что мой голос тоже звучит странно.
— Не может ходить, честное слово. Или же не хочет, дрянь такая. Визжать не визжит, но не дает до себя дотронуться.
На меня как столбняк напал — так бывает, когда на человека наваливается груз жизни, я потерял дар речи и способность соображать.
— Когда это началось?
— Не знаю, хуже всего было минут пятнадцать назад. А вообще-то все началось сразу после ужина. Мы кое-что обсуждали…
— Обсуждали?
— Ну да, выясняли отношения, как подружки, понимаешь?
— Ты выясняла отношения с годовалым ребенком?
— Ты что, все проспал? Ей скоро два будет. И вообще, не морочь мне голову. Я тебе не первому звоню. Пытаюсь дозвониться до Дейла, но его телефон молчит.
— Так говоришь, не хочет ходить? — повторил я не столько ради Эстер, сколько для того, чтобы представить себе, что там, у Верны, происходит.
— Похоже, что… — Верна запуталась, потом ее порвало: поскорее выложить неприятность и забыть: — у нее что-то внутри не в порядке. Поэтому она и не может ходить. Я ставлю ее на ноги, а она брякается на пол и вопит.
Наконец забрезжил слабый свет.
— Ты ее била?
Помолчав, Верна заговорила детским тоном:
— Ну, толкнула разок. Достала она меня, понимаешь? А вообще-то это дурацкий книжный шкаф виноват. Ну тот, который я купила, когда собиралась получить долбаный аттестат зрелости. Наверное, она ударилась об него ногой, я точно не видела… — Снова молчание, а потом: — Меня теперь в полицию заберут, да?
Казалось, механизм ее мозга едва-едва работает, преодолевая сопротивление трения, перерабатывая вредные химические вещества, накопившиеся в житейских волнах, которые то нахлынут, то откатят.
— Верна, подожди, не клади трубку, — попросил я. Тихонько, чтобы она не услышала, что я отошел от телефона, положил трубку на подлокотник кресла рядом с томиком «Социалистического решения», который стоял домиком лицом вниз, давая возможность заглянуть в красивое беспокойное лицо автора на задней обложке, и на цыпочках прошелся по коридору в гостиную.
— Что ты об этом думаешь? — спросил я Эстер шепотом.
Она прикрыла ладонью телефонную трубку — жест был медленный и удивительно грациозный, как движения пловца под водой. Подняла голову, и я увидел, что белки ее глаз расширились и покраснели. Сморщив губы, словно собираясь свистнуть, она сказала негромко:
— Поезжай. Ты должен поехать.
К Верне? На ночь глядя? Но Эстер благословила меня, не так ли? Я пробормотал ненужное извинение:
— Вероятно, много шума из ничего, но…
Она сидела, величественно выпрямившись, похоже, совершенно пьяная. На ней был желтовато-коричневый кашемировый кардиган (купленный в магазине Траймингхема в тот же день, что и мой джемпер из верблюжьей шерсти), надетый на желтую водолазку. Эстер примостилась на краешке обитого шелком канапе, голые колени упирались в край стеклянного столика, и в отражении стекла я видел белую полоску на коленных чашечках. Лицо ее лоснилось, может быть, от жара уже догоравшего камина. Мне подумалось, что звонок Верны удивил ее меньше, чем меня. Она убавила звук в кассетнике, но по красному огоньку и вращающейся втулке в окошках из органического стекла было видно, что опера еще шла к кульминационной сцене. Бедная Мими. Бедный Рудольф.
Я кинулся к себе, чтобы сказать Верне, что еду, но услышал короткие гудки: она бросила трубку. Я надел плащ на теплой клетчатой подкладке, обмотал горло серым шерстяным шарфом, нахлобучил капюшон, хотя последние два-три дня вовсю пригревало солнце, но апрель в наших местах — месяц холодный, сырой.
В коридор вышла Эстер. Мне показалось, что она нетвердо держится на ногах, хотя дома она не носит цокающие шпильки. Сейчас она была босиком. Для садовой возни во дворе она надевает резиновые сапоги или же старые замызганные кеды. За четырнадцать лет совместной жизни ее ступни раздались и огрубели, но поскольку ломкие ногти и желтые мозоли появились у нее на службе у меня, при выполнении работ по нашему общему дому, ее ноги сохранили для меня прежнюю прелесть. Какую диету ни соблюдай, все равно с возрастом кости делаются хрупкими, а мышцы дряблыми. От нее попахивало потом, как будто за время ее связи с Дейлом, тех бесстыдных дневных свиданий в мансарде, тех вывертов наизнанку, подобно порнозвезде, и отдохновения в луже молодой спермы она вся пропиталась чем-то пряным и острым, и это пряное и острое выступало теперь из пор ее кожи. Как все грешники, она варилась в собственном соку — влажные волосы были зачесаны назад, и выпуклый лоб поблескивал.
— Долго тебя не будет? — Неужто в ее одурманенной душе зашевелилась мысль устроить быструю встречу с любовником, стремительное, точно движение электронов, совокупление с нашим компьютерным колдуном?
— Я еще не знаю, что там случилось, — ответил я. — Если ребенка надо показать врачу, это займет определенное время.
— Ребенка?..
— Да, Полу. Или Верну — не знаю. А ты меня не жди, ложись. Ты была как всегда права: надо было оставить девчонку в покое.
— Ты старался быть хорошим братом Эдне. — Я не понял, сколько иронии заключалось в этом замечании, если вообще она там была. Сильно колотилось сердце, этот стук заглушал все другие чувства. Поддавшись какому-то порыву, неожиданному и редкому, я наклонился и поцеловал Эстер. Она вздрогнула, раскрыла губы для ответного поцелуя, но я уже поднял голову. Как же хорошо, однако, наклониться к женщине! Когда я целовал Лилиан, то словно совершал церемонию приветствия товарища по партии. Нет, прав Тиллих: как живые существа, мы не только непоправимо религиозны, но и непоправимо социальны.
Собираясь ехать и спасать другую женщину, я почувствовал вожделение к собственной жене, хотя она и пропиталась греховными соками другого мужчины.
А Эстер? Выражение ее лица напоминало о том, как она выглядела четырнадцать — фактически уже пятнадцать — лет назад после нашей незаконной любовной сессии у нее на квартире, отправляя меня домой к Лилиан. Я должен был предстать перед женой и перед фактом распада семьи. Если я больше не увижу тебя, словно говорили ее зеленые навыкате глаза, нам есть что вспомнить. Она мыслила, как бухгалтер.
Моя «ауди» стояла на улице перед самым домом. Я сел в машину и поехал.
Наш город разделен на зоны. Днем границы между ними стираются, но в темноте приобретают пугающую определенность. Обитатели одной зоны не могут попасть незамеченными в другую, даже если ты на минутку забежал в китайский ресторанчик, чтобы взять какой-нибудь снеди на ужин. В тусклом свете уличных фонарей со всей отчетливостью проступают тонкие различия в одежде, косметике, оборотах речи, манере держаться, проступают и выдают нарушителя границы. Поэтому не без опаски, стараясь сдержать жаркое сердцебиение, я выехал по аллее Мелвина из нашего уютного зажиточного квартала и взял курс на район трехэтажек, лавчонок с опущенными решетками, жалких самозаправок, освещенных голубыми лампами, туда, где у баров под неоновыми вывесками, как травоядные на подножном корму, тусовалась крутая молодежь. В приоткрытые окна моей «ауди» доносились свист ветра и обрывки музыки из баров. Колеса машины прыгали на растрескавшемся, в выбоинах асфальте. В основаниях конических лучей от моих фар проносились или притаились на тротуарах какие-то продолговатые тени, od ombra od omo certo — привидения или люди. По правую руку от меня, за рекой виднелись сигнальные огни на крышах высотных зданий в центре, огни красные и белые, как и на самолетах над аэропортом, расположенным еще дальше в той же стороне. Куда и зачем летят эти самолеты, зачем на тротуарах сбивается в кучки молодежь? Ими движет та же сила, которая в этот поздний, пахнущий весной сырой вечер выгнала меня из дома.
Усвоив, что движение по Перспективной улице одностороннее, за квартал до сгоревшего бара я свернул на такую же полузаброшенную улицу. Окна в домах здесь были либо совсем темные, либо мерцали телевизионным светом. Припарковаться в новостройке вечером оказалось куда сложнее, чем днем: птицы слетелись к своим гнездам. Пришлось покружить, прежде чем я сумел втиснуться на Перспективной в недозволенное местечко: тут находился водоразборный кран. Отсюда было видно знакомое дерево — опушившееся почками гинкго. Реденькие веретенообразные клены и белые акации по краю тротуара тоже готовы были вот-вот покрыться зеленью. Я запер машину и быстрым шагом, но так, чтобы не подумали, что я бегу, направился к залитой зеленовато-желтым светом новостройке.
Темнота и прежде заставала меня здесь — во время зимних визитов к Верне, но в такой поздний час я очутился у дома номер 606 впервые. Вместо темнокожих ребятишек, резвящихся среди старых автопокрышек и брошенных бетонных труб, на скамейках и на ступеньках подъезда с железными дверями собрались подростки, собрались, несмотря на холодное дыхание гавани и сизый туман, расползающийся между домами. Белый в дорогом дождевике так быстро взбежал по ступенькам, что они едва успели посторониться, чтобы дать дорогу. Я торопливо пробирался сквозь потревоженную кучу джинсов, дакроновых стеганок и шарообразных шевелюр, поблескивающих капельками оседающего тумана. Были здесь и девушки — пышногрудые, с пышными прическами «афро», пышными и темными, как резина, руками и пышными поддельными побрякушками, — и их присутствие успокаивало. Справедливо или нет, мы ассоциируем женский пол с безопасностью, хотя история и мифы говорят об обратном: достаточно вспомнить матерей-убийц, исступленных вакханок или воительниц-амазонок, выжигавших левую грудь у дочерей. В конце концов для того, чтобы убить, требуется одно: увидеть в другом человеке врага, чья гибель принесет тебе пользу. И видеть врага — отнюдь не исключительная прерогатива мужчин. Но вот садизм — это садизм, форма нравственно-философского протеста. Способность возмущаться природой вещей, червь недовольства, вдохновлявшего мужчин на такие праздники пыток, лежит мертвым грузом в сердцах дочерей милой, послушной Евы. Женщина может впасть в ярость от разочарования или сплести со зла сети, но не ликует, демонстрируя всему свету наслаждение болью.
С этими мыслями, вернее, с конспективным повторением их, поскольку я думал над этими вопросами прежде и даже затрагивал их в своем семинаре, богохульственно зачитывая соответствующие места из Вийона, Рабле, Сада, Верлена, Батайя и других (французский язык не является обязательным, но знать его желательно), я вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. Любовная похвальба Текса и Марджори была замазана краской, которую в свою очередь покрыла настенная живопись, причем такая искусная, что я ничего не мог разобрать. Размашистая подпись или надпись была выполнена то ли тайскими, то ли японскими иероглифами. Остановившись, я прислушался — не крадется ли кто-нибудь, чтобы завладеть моим бумажником, но ничего не услышал. На третьем этаже ко мне пришло полное осознание причины и цели моего визита. Я похолодел, снова вернулось состояние столбняка, когда непомерно тяжел груз жизни. О эти женщины-домохозяйки — расплывшиеся, пропахшие кухней. Сколько я повидал таких и успешно ускользал от них. Зачем же сейчас я сам нарываюсь на приключения, на беду!
Пустым коридором я прошел к двери с полустершимся номером 311 и негромко постучал, надеясь, что никто не отзовется. Но Верна в своем махровом халате тут же распахнула дверь, да так широко, что ударила ею себя. Жалобно звякнула цепочка. Лицо у нее было распухшее, со следами слез, с краешков глаз тянулись вниз полоски туши, напоминая японскую маску. Крашеные волосы отросли на дюйм-два, и под химией показались каштановые корешки. Она церемонно отступила, пропуская меня, но эта вежливость никак не вязалась ни с ее растерзанным видом, ни с полным кавардаком в комнате. Все вещи, казалось, сдвинулись со своих мест, и их наспех поставили обратно. Даже окно было не там, где следовало.
Несмотря на свое плачевное состояние, Верна помнила: самая лучшая защита — это нападение. Первые ее слова были:
— Долго же ты добирался, дядечка!
— Искал, куда поставить машину, — сказал я. — Где ребенок? — Меня удивил мой собственный, спокойный как никогда голос. Верна давно запугала меня своим бескостным, беспутным, бросающимся в глаза телом, зато сейчас я был на коне.
Она уронила голову и тусклым голосом отозвалась:
— Там.
Я раздвинул бордовую занавеску и первым вошел в полутемную комнатенку, где стояла детская кроватка, а на полу был расстелен футон с незаправленной постелью. Меня обдало сладковатым запашком самки. У двери в ванную, тоже на полу, стоял кассетник. Выключенный. В тишину просачивались звуки из соседних квартир: ритмы регги, вест-индского рока, шум спускаемой воды в туалете, ленивая перебранка, скорее всего из телевизора. Пола лежала неподвижно, в полумраке белел подгузник. Влажные немигающие глаза остановились на большом белом лице, склонившемся над ней, но взгляд был рассеянный, девочка прислушивалась к тому, что происходит внутри ее.
— Папа плёхой, — сказала она и улыбнулась, приподняв верхнюю губу и приоткрыв два зубика. Под глазом у нее был синяк.
— А это откуда?..
— Я ее стукнула, — буркнула Верна, стоявшая рядом (сквозь одежду я чувствовал ее горячую кожу). — Я ей одно говорю, а она наоборот делает. И весь день так. Говорю: «Собери игрушки в корзину», она их на пол вываливает. Я надела ей ботиночки, чтобы выйти погулять, а она сняла их и забросила за кровать. За ужином кормлю ее, а она наберет каши полный рот и выплевывает да еще смеется. Вся перепачкалась, паскуда. — Чувствовалось, что пункты обвинения хорошо подготовлены, словно накануне суда, который должен решить судьбу малышки. — А после засыпать не хотела! Я и так, и эдак, а она ни в какую… — Голос у Верны сорвался.
Обе ручонки у Полы были безвольно вытянуты вдоль туловища, на голом матрасике одна нога была согнута, будто у плясуна перед тем, как выделать антраша.
— Маленькая сучка… — продолжала Верна. За стеной раздался взрыв смеха, явно сфабрикованного, телевизионного — такой по ошибке не примешь за настоящий. — Читала ей сказку про Пряничного человечка, есть у меня пара книжек из «Золотой библиотеки», — я терпеть не могла, когда мамка читала мне про то, как его начали есть, отламывали по кусочку и ели, и про то, как он убег. Скукота жуткая. — Она глубоко вздохнула, и я словно почувствовал объем ее легких и мощь ее тела, тела амазонки. — Ну вот, уложила я ее, значит, вижу — уснула, и потихоньку в ванну. Потом выхожу, а она уже стоит, подлая, в кроватке, выкинула из нее своего медвежонка и Пилли и Блэнки тоже. Даже прорезиненную подстилку из-под себя вытащила — откуда только сила берется?! Тут я ее и стукнула разок-другой. Она такой дикий рев подняла, мне аж стыдно сделалось. Беру ее на руки, иду в другую комнату, успокаиваю, а сама вся голая и не просохла после ванны.
Даже в этом печальном повествовании Верна не могла обойтись без пикантных подробностей, чтобы поддразнить меня.
— Почему ты вдруг решила принять ванну?
— Что, человеку нельзя и ванну принять?
— Человеку — можно. Но ты, похоже, собралась смыться, как только Пола уснет. Она не засыпала, вот ты и разозлилась. Ребенок в кровать, а ты за дверь. Подозреваю, ты частенько так делаешь.
Пола в кроватке замерла, устремив куда-то невидящий взгляд — как у человека, который воткнул себе в уши проводки от кассетника.
— И ничего я не разозлилась, дядечка. Была как самая образцовая. Мать года. Но она все ревет и ревет. Никак не заткнется, а времени все больше и больше…
— У тебя было назначено свидание.
— Да, назначено, ну и что? Тоже умник нашелся. Или прикажешь целомудренный пояс одеть?
Я тяжело вздохнул. Меня охватила неимоверная усталость от этой суматошной женщины-недоросля, ото всей бесплодной круговерти, которую мы называем жизнью.
— Почему ты бросила трубку? — спросил я.
— Когда?
— Когда позвонила нам. Я сказал, чтобы ты подождала минутку, но, вернувшись, услышал в трубке только короткие гудки.
— Мне не понравилось, что ты пошел советоваться со своей женой, этой задавакой. Не люблю, когда меня обсуждают, и вообще… Знаю я, чем вы там занимаетесь.
Я опять вздохнул. Пола пошевелилась, подвигала здоровой ногой, словно ждала, когда же я выключу музыку, которую она слышала в себе.
Я пошел в другую комнату. Верна — за мной, щурясь от яркого света.
— Когда ты заметила, что Пола не может ходить?
Верна выпрямилась, выпятила грудь под халатом.
— Когда спустила ее с колен, и она стукнулась о шкаф. Ну тот, который я купила, когда вы с недоделанным Дейлом втравили меня в эту затею с долбаным аттестатом. — Она ткнула пальцем в шкаф, как бы обвиняя его в случившемся.
От жалости к себе у нее потекли слезы.
— Я по-доброму с ней, с этой малолетней сучкой, целый день терпела, веришь? И вдруг она опрокидывает мою рюмку, всю акварель залила, а я ее уже кончала. Что делать? Сажаю ее на стол, чтобы все просохло…
— Не могу себе представить, — сказал я. — Ты что, пила?
— Ага, в ванну бутылку взяла. Хлебнула чуток, чтобы взбодриться. Образцовая мама всегда должна быть в форме, правда? Вы ведь этого от меня ждете, умники?
— Не уверен, что мы этого ждем. Просто хотим, чтобы ты показала себя с лучшей стороны.
— Рассказывай.
— Тогда Пола и не смогла пойти?
Верна кивнула. Слезы ее так же быстро высохли, как и потекли.
— Она как-то чуднó упала. Ударилась о шкаф и упала. Упала и лежит, вопит, как бы от испуга. Похоже, что вправду испугалась. Поднимаю ее на руки, держу, а она орет и орет. Ставлю ее на ноги, она захромала и опять брякнулась на пол. Тогда я…
— Тогда ты — что?
— Еще разок стукнула… Дядечка, я старалась сдержаться, так старалась… качала ее на руках и напевала, а сама-то голая, только что из ванны. С черномазыми всегда так. Чуть-чуть расслабишься, а он пользуется, вытаскивает из штанов свою штуковину, или проливает твою выпивку, или еще что-нибудь в этом роде. Что угодно — лишь бы показать, что ты грязная белая шлюха. А я так старалась, когда рисовала эту акварель, и так хорошо у меня получалось, и вот на тебе — вся работа насмарку. И не только акварель, а вообще все насмарку! И еще, если хочешь знать, дядечка…
— Ну что еще? — Сердце колотилось, как после крутой лестницы, колотилось с того момента, когда ее звонок застиг меня погруженным в Тиллиха.
— Это было здорово! Лучше не бывает. Садануть ее последний разок, когда она на полу валялась. Черномазая бедняжка, еще двух годков нет, а я ее изо всей силы. Правда, здорово.
— Куда уж здоровее, — проворчал я, не зная, то ли Верна разыгрывает пьяную комедию и ждет, как я отреагирую, то ли вся она тут, скрывшаяся за пустым взглядом янтарных глаз, устремленных куда-то вне меня.
— Потом Пола сама залезла в кроватку?
— Зачем сама? Я ее уложила.
— Плакала, когда ты взяла ее на руки?
— Я же говорю, всю дорогу выла, и громко так. Даже в пол стучали и из-за стенки кричали. А одна, из другого конца коридора, разоралась: полицию позову! Она всегда так, чуть что — полицию позову. Пьянь старая!
— Может, у Полы разрыв связок или даже перелом — по ней ничего не было видно?
Испуганные глаза Верны остановились на мне.
— Господи, ты взаправду думаешь, что я что-нибудь у нее повредила?
— А ты думаешь, нет?
Услышав, что мы разговариваем, Пола зафыркала, заверещала — негромко, словно бы нехотя, как мотор, который не заводится, чихает, потому что у него сели аккумуляторы. Мы оба прошли к девочке. Я дотронулся до нее, начал осторожно ощупывать. Почувствовал чудесную шелковистость младенческой кожи. Под моими легкими прикосновениями Пола умолкла, пока я не дошел до ее левой ноги. Она вскрикнула от боли и обиды, в глазах было удивление и негодование. Они утратили свою глубокую синеву. Отцовские гены поработали на славу: раздувшиеся ноздри, толстые губы, квадратные уши, плотно прилегающие к голове.
— Вероятно, трещинка в ноге, — предположил я, — или просто растяжение. — Смещения кости как будто нет.
— О Господи! — снова простонала Верна.
— Скажи спасибо, что не задеты внутренние органы. Порви ты ей селезенку, девочка могла умереть от потери крови. В животе, кажется, болей нет. Но все равно надо везти ее в больницу. Дай мне два одеяла — ее, которое на полу, и свое. — В голове у меня была удивительная ясность, которая приходит с усталостью. Верна не поспешила выполнять мое распоряжение — она бросилась в ванну.
— И вымой лицо! Вымазалась, как клоун! — крикнул я ей вслед. Верну тошнило. Я давно заметил, что женщин рвет негромко, как будто это непонятное отправление организма более естественно по сравнению с мужчинами. Я начал заворачивать Полу.
— Знаю, знаю, что больно, — приговаривал я, — но я потихонечку-полегонечку. Мы поедем, мы поедем на машине, на машине. — Это присловье пришло ко мне из тех далеких дней, когда Ричи был маленький.
Пола задумчиво глядела на меня из одеял.
— Иди домой, — отчетливо, как команду произнесла она.
— Пойду. Скоро пойду, вот только… — Я подумал, не стоит ли посмотреть ее подгузник. Снаружи-то он был сухой, но эти новые штуковины из искусственного волокна не промокают.
Подошла Верна. Лицо она вымыла, почти прошла бледность.
— До чего же тошно было. Но сейчас, кажется, лучше, хоть что-то соображаю… Ну и кашу я заварила, господи! Меня в психушку надо.
— Одевайся, — сказал я, — и посмотри, не нужно ли поменять пеленки у Полы.
Я вышел в другую комнату, прибрал разбросанные вещи, постоял у окна, глядя на огни большого города. Пола в другой комнате хныкала. Верна напевала ей: «Всю ночь до утра…» Наконец они собрались. Пола была завернута в одеяла, на голове — гималайская шапочка с ушами. Верна надела черную блузку с низким вырезом, широкую юбку из шотландки и яркую мексиканскую шаль. Ее наряд показался мне неподходящим, но я смолчал.
Клиник и больниц у нас в городе великое множество. Они расползаются, захватывая квартал за кварталом. Создается впечатление, что искусство врачевания само стало раковой опухолью. Лучше всего я знал больницу, где в девятилетнем возрасте Ричи сделали операцию по поводу аппендицита и куда я возил Эстер с какими-то гинекологическими осложнениями. Находилась она на другом берегу реки, как раз напротив нашего района, и представляла собой комплекс небоскребов, среди которых, как пасхальное яйцо, спряталось самое первое гранитное здание храма медицины с луковичным куполом, покрытым патиной. Приемный покой был расположен в новой дугообразной пристройке, названной именем первой жены местного магната — производителя высоких технологий, — она скончалась совсем молодой. По широкому бетонному пандусу я подъехал к дверям.
Помещение было залито ярким светом. Забыв о больной ноге, Пола нетерпеливо ворочалась в одеялах у меня на коленях, пока Верна была занята в регистратуре. Знакомство с системой социального обеспечения научило ее смелости в отстаивании своих прав. Когда мы проезжали старый мост, у нее, мучимой сознанием вины и страхом, снова полились слезы. Потеки на щеках поблескивали в бледном свете пробегающих мимо фонарей. Слезы должны были бы послужить смазкой механизма приема ребенка в больницу, но бюрократов женского пола, заступивших на дежурство в ночную смену, они не тронули. Бюрократы привыкли к людскому горю. Больше того: сами не особо зажиточные, они презирали действительно бедных, немощных людей, не представляющих ценности для общества. Ночь только-только наступала, однако низшие слои уже прислали в больницу первых «делегатов»: юного хулигана с зимним загаром и выбитым зубом, бормочущую бомжиху с рассеченным лбом, семью гаитян, сгрудившуюся вокруг травмированного родича. Все терпеливо ждали очереди. Мне пришлось представиться и выложить кредитные карточки, прежде чем закрутились тяжелые маховики приемного механизма и появились люди в белых халатах.
Полу выпростали из одеял. Когда снимали ее беленькое с голубыми мишками пушистое одеяльце, она взвизгнула: «Бланки!», и одеяльце оставили при ней. Ребенка уложили на каталку с резиновыми шинами и повезли в больничные дебри, где врачи осмотрели ее и просветили рентгеном. Над ней проделывали что-то новое, непонятное, а она не спускала с матери своих темных живых глазищ. Рядом с ней Верна казалась безвольной и беспомощной, она тянулась за дочерью, как надувной шарик на нитке. Что до меня, то я цепко держал детскую гималайскую шапочку и тяжелое одеяло, принадлежность Верниной квартиры, того душного уединенного уголка, который я так часто посещал в эротических сновидениях.
С нами беседовал молодой врач, низкорослый блондин с маленькими хулиганскими, точно приклеенными усиками, в больших, какие раньше носили летчики, очках с розоватыми стеклами. Говорил он, повернув лицо в три четверти, словно сам с собой.
— Ничего страшного. Небольшая трещина в коленном суставе. Наложим гипсовую повязку — и все… но скажите, как это случилось?
Бледная щелочка рта Верны приоткрылась. Она подняла глаза, придумывая ответ. Я увидел, что со страха она готова сказать правду, и заявил непререкаемым профессорским тоном:
— Девочка просто упала. С качелей на детской площадке.
Врач поглядел на меня, потом на Верну. Подсвеченные стекла его очков отбрасывали розоватый, как разбавленная кровь, отблеск на лоб.
— Лицо девочка ушибла тоже во время падения?
— Ну да, — сдавленным голосом подтвердила Верна. — Перестала держаться за цепочки и упала лицом вперед.
Молодой человек был из тех, кто нерешителен, робок, не способен смотреть правде в глаза, но вместе с тем — упрям, как осел.
— Непохоже, что в нашем случае было падение, — сказал он неуверенно. — Когда ребенок падает с качелей, он чаще всего ломает руки. Кроме того, я не заметил крупинок земли в месте ушиба. Кровоподтек скорее говорит о том, что…
— Лицо мы девочке вымыли, это же очевидно, — прервал я его. — И вообще, что это — допрос? Мы привозим ребенка с травмой, нас заставляют полчаса ждать в регистратуре, а теперь еще и это… Мы где — в больнице или в суде?
— …скорее говорит о том, что ее ударили, — испуганно моргая, продолжал молодой человек. — Кроме того, обнаружены синяки в области ягодиц. Дело в том, что мы обязаны докладывать обо всех случаях, где имеются признаки жестокого обращения с ребенком со стороны взрослых. Ужасные вещи приходится наблюдать: детей прижигают сигаретами, распинают — так, что происходит разрыв промежности… Ни за что не поверите, пока сами не увидите. — Потом, помолчав, продолжал другим тоном: — Сэр, вы лично видели, как Полли упала?
— Пола, ее зовут Пола, — резко ответил я, стараясь поправкой выиграть несколько долей секунды, чтобы подыскать нечто более убедительное, чем простое «нет». — Ее мать позвонила мне, как только это случилось.
— Когда это было?
— Я не смотрел на часы.
— Поздновато для прогулки на площадке.
— Какого хрена? Не ваше дело! Я специально укладываю ее поздно, так утром она поспит подольше. — Верна пришла мне на помощь.
Как ни старался я победить в нашем словесном поединке, врач всем своим видом показывал, что разговором не отделаться.
— Странно, что мать не привезла ребенка прямо к нам, — сказал он мне, словно Верны не было рядом. — Или к Святому Станиславу, — эта больница в двух кварталах от ее места жительства, если верить регистрационной карточке. — Сюда уже принесли жалкий синий листок.
— У нее нет машины. Плохо знает район: недавно переехала. — Оба ответа были правильные, хотя можно было ограничиться одним.
Заглянув в карточку, он обратился к Верне:
— Миссис Экелоф…
— Мисс, с вашего позволения, — перебила она его. — Выйду замуж, когда буду готова.
Он посмотрел на нас обоих и без единого слова вышел из кабинета. Через несколько минут возвратился в сопровождении пожилого лысеющего негра с танцующей походкой и суровым выражением лица, которое своим цветом напоминало темный табачный лист. Из нагрудного кармана его белого халата торчал стетоскоп. Молодой врач привел своего начальника. Они негромко посовещались в сторонке, после чего чернокожий подошел ко мне.
— Сэр, кем вы приходитесь этой молодой особе?
— Дядей.
Он улыбнулся.
— А-а, один из тех. Замечательно. — Голос у него был усталый, протяжный — таким голосом под аккомпанемент двенадцатиструнной гитары поют блюз. — Сэр, мы ценим ваше участие, но поскольку при несчастном случае присутствовала только мать, нам очень хотелось бы послушать ее.
— Все было, как говорит дядя, — сказала Верна. — Держись крепче, говорю я ей, а она не слушается. В последнее время она вообще непослушная. Моя работница говорит, это возраст. Двугодки такие ужасные…
— Мы с коллегой задаемся вопросом, не слишком ли мал ребенок, чтобы сажать его на качели. — Тонкими длинными пальцами с красивыми ухоженными ногтями он пощекотал детские пальчики, высунувшиеся из-под Бланки. Его усталые покрасневшие глаза с желтыми воспаленными белками остановились на Верне. Чутье подсказывало ей, что появилась возможность выпутаться.
— Наверное, вы правы, — заговорила она тонким, детским голоском, как если бы ее затолкали в трубу и тащат сквозь нее. — Я больше не буду… не буду сажать ее на качели. Никаких качелей, пока не подрастет.
В глазах пожилого доктора зажегся веселый отеческий огонек.
— Обещаешь?
Ток взаимопонимания пробежал между ними, и Верна устремилась вперед. Она откинула голову, так что горло образовало дугу, и под тонкой тканью блузки приподнялись груди. На глазах у нее снова выступили слезы.
— Обещаю, — выдавила молодая женщина, всхлипнув.
— Потому что малое дитя, — продолжал доктор напевным проповедническим тоном, — это бесценный дар, данный нам свыше, и мы должны оберегать его, разве не так?
Верна кивнула раз, другой.
— Как бы тяжко нам ни было, разве не так?
Верна снова кивнула, будто ее загипнотизировали.
Я и молодой врач наблюдали эту сцену как зачарованные. Но неожиданно доктор нарушил очарование; нахмурившись, он сказал:
— Готовьте ногу.
Тут же появилась сестра и сделала Поле успокаивающий укол, хотя девочка и без того уснула под наши разговоры, уснула просто от усталости, несмотря на трещинку в коленном суставе и последующие злоключения. Закутанное тельце казалось крохотным на длинной каталке. Игла вошла у самого края бумажного подгузника. Укол не разбудил ее. Нам позволили пройти в небольшое, ярко освещенное помещение, где Полу переложили с каталки на операционный стол.
Молодой интерн стал накладывать пропитанную гипсовым раствором марлю на коричневую ножку ребенка. Она словно поглощалась белизной, которая резала глаза, уже привыкшие к холодному голубоватому освещению операционной.
Готовая повязка тянулась от середины голени до середины бедра. Когда молодой доктор колдовал над Полой, та удивленно открыла глаза. Она оглядела всех нас, потом ее взгляд остановился на пожилом докторе. Он протянул ей желтый от табака палец, и девочка схватила его своей пухлой ручонкой.
— Малышка, — сказал он. — Ты у нас замечательно ходишь, верно? А сейчас просто оступилась, да?
Приоткрыв широкую щель между двумя передними зубами, девочка улыбнулась в знак согласия или от удовольствия, что с ней разговаривают.
— Ты ползать не разучилась, малышка?
Вопрос позабавил Полу, она заулыбалась еще шире, у нее даже смешок вырвался.
— Потому как тебе придется немного поползать.
Молодой врач стянул с рук резиновые хирургические перчатки. Короткими пальцами с грязными ногтями Верна крутила завиток на виске. Часы на стене показывали одиннадцать сорок две. Часы были круглые, с белым циферблатом и крупными черными цифрами. Длинная красная секундная стрелка прыгала с деления на деление. Учрежденческая точность часов напомнила мне об Эстер, о ее ста фунтах, ни одним больше, ни одним меньше. Надо бы позвонить ей, но звонок перечеркнул бы короткий промежуток завоеванной мною свободы во время этого ночного приключения, которое, казалось, обещало придать жизни новый смысл.
Верна оправилась от столбняка послушания и, снова войдя в роль матери, спросила:
— А каких-нибудь таблеток на ночь ей не надо, ну вообще — лекарств?
Ответ был спокойный, немного печальный.
— Нам бы хотелось оставить маленькую Полу на ночь в больнице, — сказал доктор. — Разумеется, если мама не возражает.
Верна заморгала, не догадываясь об опасности.
— Зачем? Вы ведь наложили гипс?
— Да, нога зафиксирована, но есть ряд других проблем. Ей хорошо бы побыть под наблюдением врача. Она славно отдохнет у нас, правда, малышка? — тем же тоном обратился он к девочке.
— Вы думаете, что она что-нибудь повредила внутри? Но ничего такого нет, я уверена. И вы тоже, правда? — Она перевела взгляд с пожилого доктора на молодого, потом на сестру.
Сестра была седая женщина, такая же высокая, как Лилиан, и выглядела она такой же неприступной, стерильно-чистой, как и моя первая жена. Верна поняла, что попалась.
— Вы хотите позвать соцработников? — выкрикнула она.
Надо было действовать.
— Я — доктор богословия, преподаю в университете, — сказал я старшему. — Я лично ручаюсь за безопасность ребенка.
Тот устало улыбнулся.
— Не сомневаюсь, профессор, не сомневаюсь. Однако мы видим результаты вашего ручательства. Вам следовало бы проследить за девочкой несколькими часами раньше. — Он добавил более вежливым тоном: — Мы хотим оставить у себя ребенка, чтобы уточнить кое-какие детали.
— На хрена вам эта бестолочь из социальной службы? Ничего они не умеют, их не берут на порядочную работу. Сидят себе в управлении, проедают наши налоги. Вы не посмеете звать их!
— Если мать настаивает… — начал я.
— То нам ничего не остается, кроме как вызвать полицию и представителя управления социальной службы. По нашему мнению, травма нанесена не так, как нам рассказывали.
— Нет, так, — упорствовала Верна. — Все произошло совершенно случайно. Я слегка толкнула ее, и она ударилась об этот поганый шкаф, который меня заставили купить. Сама виновата, дуреха.
О качелях на детской площадке было забыто. Тут же вспомнив об этом, Верна ринулась напролом:
— Вы не имеете права держать ее здесь без моего согласия, подлые вы люди! Я свои права знаю. Хочу быть со своим ребенком, и ребенок хочет быть со мной.
Эдна тоже умела разыгрывать возмущение. Строя из себя настоящую леди, grande dame с окраины, матрону из Шагрен-Фоллз, она распекала неповоротливую прислугу. Умение это она переняла у матери, Вероники, когда та, бог весть какими бабьими штучками уведя моего отца, располнела, повадилась ходить в церковь и посещать кружок по садоводству. Мать просто рождена, чтобы устраивать сцены — так считала Эдна. Умение разыграть возмущение она передала дочери, но теперь оно вылилось в никчемный фарс.
— Дядя плёхой? — послышался голосок с операционного стола. Маленькая Пола уставилась на свою мать. В свете зажженных в помещении ламп радужная оболочка ее глаз сделалась синей, а зрачки — не больше карандашного грифеля. Ротик девочки кривился, вот-вот захнычет. Я выставил вперед указательный палец, она мягко ухватилась за него. Ноготь на нем, к моему неудовольствию, был нечист и неровно подстрижен.
— Пусть остается, Верна, — посоветовал я. — Она в надежных руках.
— Только если они пообещают не звать соцработников. Я и так натерпелась от этих придурков.
Вероятно, «придурки» были призваны смягчить другое выражение — «подлые люди». Никто не проронил ни слова.
Я вздохнул.
— Уверен, они будут делать только то, что на пользу Поле.
— Я все равно ничего не подпишу.
— Ничего подписывать не надо, — сказал пожилой доктор, уставший от всех этих разговоров. — Приходите завтра, примерно в половине десятого утра. Надеюсь, к тому времени мы выясним, что полагается, и дочурка сможет отправиться домой со своей мамочкой.
Верна подумала.
— Вообще-то у меня утром занятия по рисованию, и я хотела уточнить кое-что с преподавателем. Что, если я приду около двенадцати?
— Очень любезно с вашей стороны, — ответил тот без тени улыбки. — Меня уже, конечно, не будет, но я предупрежу старшего по смене… Через две недели мы проверим повязку, а через три, максимум четыре недели вообще снимем. В этом возрасте косточки быстро срастаются. — Косточки, но не души — вот что он подразумевал. — Приятно было познакомиться, профессор, — обратился он ко мне. — Всегда восхищался людьми, которые поддерживают в нас веру. У меня у самого папаша был проповедником.
— Это чувствуется, — ответствовал я.
Сестра и молодой врач переложили Полу на каталку. Верна подошла поцеловать дочку на ночь. Она склонила бледное лицо к темному личику ребенка, из-под низкого выреза хлопчатобумажной блузки показались тяжелые груди. Она поправила одеяло у подбородка дочери и нагнулась еще ниже — поцеловать пальцы больной ноги. С того места, где я стоял, было видно, что груди ее вот-вот вывалятся. Интересно, знает она об этом или нет, подумал я.
— Это хорошие дяди и тети, — говорила Верна. — Они уложат тебя в постельку, Пупси. А мама утром тебя заберет. Будь хорошей девочкой.
Острый подбородок Полы сморщился. Она начала плакать. Медики столпились вокруг девочки. Я вывел Верну из операционной. Пока я извилистыми коридорами вел ее к выходу, молодая женщина тоже плакала, и у нее так же морщился подбородок.
Верна продолжала плакать и в машине — то громко, навзрыд, то едва слышно.
— Знаешь, дядечка, — выговорила она с трудом, — когда я нагнулась над ней… мне показалось… показалось, что этот противный гипс… у меня в животе сидит… Я по ее глазам видела, что она не понимает… что за хреновина с нею творится.
— М-м… кое-кто из нас тоже плохо понимал.
— Они хотят отнять ее у меня, правда? Этот старый негр наверняка позвонит в управление… хотя и обещал, что не будет.
— Не слышал, чтобы он обещал. Я слышал только его молчание. Больница вынуждена ограждать себя от обвинений в нарушении закона и от судебных исков. Это он правильно объяснил.
За ветровым стеклом мелькали голубые и желтые огни. Нам пришлось сделать полный круг, чтобы въехать на старый мост с его фонарями в стиле модерн и приземистыми пилонами.
— Эти задницы житья мне не дадут, — продолжала Верна. — Заставят ползать перед ними на брюхе и есть дерьмо, все пятьдесят семь сортов дерьма. А если я откажусь, они… они отнимут у меня моего ребенка! — выкрикнула она, зарываясь лицом в край шали, словно для того, чтобы сдержать рыдания. Еще одна сцена, сказал я себе, но разыграна плоховато. У западных людей вообще октавы на две снизилась страстность. А вот женщины «третьего мира», если судить по телевизионным клипам из Ливии и Эфиопии, по-прежнему способны на душераздирающие нечеловеческие вопли из самой глубины своего существа.
— Не думаю, — вяло сказал я. — Вопросы у них, конечно, будут, но отобрать ребенка у матери — дело трудное, заковыристое. Допустим, отберут, и что будут делать потом? Государство не спешит стать сиротским домом для широких масс. Рейган и его команда призывают к возрождению крепких семей. Это снимет с них груз ответственности.
Верна упивалась своей истерикой.
— Сначала вы заставляете меня избавиться от одного ребенка, теперь хотите отнять другого!
Человек видит в своих фантазиях то, что хочет. Мне подумалось, что Верна не возражала бы сбыть маленькую Полу с рук.
— Если бы ты придерживалась нашего объяснения… — продолжал вразумлять я ее.
— Не нашего, а твоего, дядечка, причем дурацкого.
— Но у тебя не было никакого.
Наши перепалки с Эдной в те жаркие душные недели в Огайо длились иногда целый день. Это ты. — Нет, не я. — А я знаю, что ты. — А я знаю, что ты знаешь, что это не я. Словесные схватки заменяли нам соприкосновения. Мы были слишком зелены, чтобы прижиматься, к тому же брат и сестра.
Верна терла шалью глаза. Только сейчас до нее доходила реальность того, что произошло.
— Маленькая, а такая храбрая, правда, дядечка? Почти не плакала, хотя и люди чужие, и что-то с ней делают.
— Да, она держалась молодцом, — согласился я. Мы уже были в нескольких кварталах от Перспективной улицы, проезжали сквозь бездну ярких огней, которую неделей раньше видел Дейл со своего седьмого этажа. Поскорее бы забросить Верну и — домой. Эстер еще не легла, сидит за бокалом и курит, переходя от раздражения к волнению и обратно. Я знаю Эстер, знаю, как она склонна перебирать и взвешивать вероятности. Любовь проходит, остается привычка. Эстер была моей привычкой.
— Вообще-то Пола послушная, — говорила Верна, переводя дыхание. — Старается быть послушной. Иногда нам так хорошо вдвоем… Музыку слушаем… Я просто вижу, как она, бедная… как она следит за мной… учится быть человеком… Кроме меня, у нее никого нет… А я так одинока… Но это ладно… Но вот она одинока…
Я чувствовал, что ее всхлипывания хорошо продуманы, и сказал резко:
— Пожалуйста, не преувеличивай. Поле совсем не так плохо, как многим другим детям. Во многих отношениях даже лучше.
Слезы у Верны моментально высохли, голос зазвенел:
— Это потому, что у нее богатые родственнички вроде тебя, твоей воображалистой половины и тупоголового сынка… Прости, это я нечаянно. Вообще-то он ничего… На День благодарения уж так старался, так старался угодить новому человечку… И он знает, что вы оба считаете его тупым.
Мне было обидно. Если это правда, то пренеприятнейшая. Но это неправда, не может быть правдой. Мы с Эстер так любим Ричи.
— Как ты не понимаешь, что это еще хуже, — бормотала Верна. — Хуже и для нее, и для меня. Пока не появился ты — в своем моднющем пальто, в перчатках и смешной шляпе, я и горя не знала, кроме как от родителей, от которых мне посчастливилось смыться. Проснешься утром, и ни с того ни с сего запоешь. И Пола пела. Квартирка у нас так себе, знаю, тебе наш дом и вовсе ужасным кажется. Но у меня была нормальная жизнь, особенно если не думать, что есть какая-то другая. Но вдруг приходят какие-то люди и говорят, что это не жизнь, а черт-те что!
Я подъехал к самому ее дому, и тут мне пришла мысль, что оставить Верну одну в унылой опустевшей квартире — бессердечно, бессердечно даже по моим, не очень строгим понятиям.
— А то поедем к нам, переночуешь, — предложил я. — Свободное место есть. Весь третий этаж будет в твоем распоряжении. Эстер еще не спит, уверен.
Втайне я надеялся, что девчонка откажется. Неприятности нынешнего вечера непомерным грузом давили сердце. Шумное выражение горя и растерянное самооправдание Верны напомнили мне, почему я тоже был до смерти рад бежать из Кливленда. У людей из глубинки есть надоедливая неиссякаемая способность копить все в себе: самооправдание, самообман, самовлюбленность, самобичевание. Упражняясь в моральной акробатике, они могли целыми днями копаться в своих душах. В каждой спальне, в каждой кухне незримо таились тени библейских пророков и проповедников, старых, ломающих руки евреев с волосатыми ноздрями, — таких ни за что не приняли бы в загородный клуб, хотя без них не обходится ни одно предприятие, будь то косметическое или космическое. Таково наше пуританское наследие. Каким образом Израиль поймал нас на крючок, напичкал нас чернокнижными ужасами, предсказаниями и проклятиями? Современные его потомки считают их семейной шуткой и живут в свое удовольствие, наслаждаясь скрипичными концертами и занимаясь чистой, безбожной наукой. L'Chaim! Да здравствует жизнь! По сравнению с евреями мы, протестанты, поистине обитаем в домике смерти.
— Нет, дядечка, спасибо, не хочется. Может, ты зайдешь на минутку? — Это было сказано тихо, так что я еле расслышал ее слова в рокоте незаглушенного двигателя.
На растрепанные волосы Верны падал свет фонаря, хотя все равно ее лицо казалось безжизненной маской, из-под которой, как из какого-то провала, доносился слабый хрипловатый голос.
— Ну пожалуйста. Мне сейчас не в дугу оставаться одной. Да и страшно. Знаю, я паршиво себя вела…
От печки шел теплый домашний воздух. Часы на приборном щитке показывали двенадцать восемнадцать. «Поздновато для прогулки на площадке». Поездка в больницу заняла два часа, но могла занять и все три. Рука Провидения проворно вытащила карту из рукава. Впереди, в нескольких шагах со стоянки выехала машина, оставив свободное место.
Я сказал полубранчливо:
— Допустим, я зайду. Почему это улучшит твое паршивое настроение? — Так обращаются к слабому или неуспевающему студенту, который исчерпал свое время, но не хочет уходить — в напрасной надежде, что в присутствии преподавателя произойдет чудо, заменяющее прилежные занятия.
Тон ее изменился. Вместо истерических восклицаний я услышал уверенные, спокойные слова. Учителем стала она. Мы словно ступили на жаркую, выжженную землю, где она одна знала, как жить.
— Ты и сам не против зайти, я знаю, — сказала Верна монотонно. — Сам почувствуешь себя не так паршиво, и мне будет легче.
— Откуда ты взяла, что я себя паршиво чувствую?
— Оттуда. По всему видно, что тебе паршиво. Посмотри на свое хмурое лицо, дядечка, на брови. И как ты все время на руки смотришь. Идем! — В ее голосе зазвучали властные нотки. — Для разнообразия сделай что-нибудь для других.
Казалось, не мои руки и нога подали машину вперед, в свободный промежуток на стоянке, а ее голос.
Дом молчал, будто его покинули. О былом присутствии человека на планете Земля свидетельствовали только голые электрические лампочки, надписи на стенах, стершиеся ступени. В квартире нас встретила пустота и тишина. Отсутствие Полы чувствовалось даже в воздухе комнат, в знакомом запахе, будто от земляного ореха, запахе застоялом, как вода в илистом пруду.
Не обращая на меня внимания, по-старушечьи сгорбившись, Верна скрылась за занавеской. Я слышал, как она отвернула кран в ванной, закрыла дверь, как пошмыгала носом, сдерживая слезы, и все же заплакала. Я стоял в ее маленькой гостиной, глядя на центр города. Меня удивило, что во многих окнах высоток горит свет. Какое безрассудное расточительство. Все тело у меня ныло от ударов, каких я давно не получал.
— Дядечка, ты чего там? Иди сюда, — позвала Верна сдавленным голосом.
— Я думал, ты сама выйдешь, — сказал я, осторожно раздвигая занавеску.
В комнатенке было лишь одно окно, в дальнем кухонном уголке за комодом и небольшим холодильником, и я не мог разглядеть Верну, пока глаза не привыкли к полумраку. Она лежала на своем матраце, на полу, закрывшись одеялом — белело только лицо, — и была похожа на ребенка, который ждет, что его укутают, помолятся и поцелуют. Я присел рядом, громко хрустнули коленные суставы.
— Ты хотя бы малость разделся.
— Да нет, не стоит. Сейчас поеду.
Глаза у меня совсем привыкли, я увидел, что лицо у нее мокрое от слез или от воды. Здесь сильно чувствовалась затхлость, вероятно, от набивки матраца, но она почему-то была приятной.
— Лег бы рядышком, погрел меня.
— Помну рубашку и брюки, — сказал я.
Слова эти были произнесены твердым тоном, каким говорят о недостоверном факте (например, «Пелагий был уроженцем Шотландии»).
— А ты их сними.
Разумно, подумал я, разделся до трусов и носков, лег поверх одеяла и обнял Верну за плечи. Они были как налитые. Дыхание ее отдавало невинностью мяты, свежестью антисептического полоскания. Не то что ее плевки, которые я слышал из другой комнаты, когда смотрел, как падающей звездой спускался самолет. Белки ее глаз уставились в потолок. Немного погодя она сказала:
— Я жуткая говнюшка, правда?
— Не жуткая, — соврал я. — У тебя просто мозги набекрень. Люди так устроены, что в первобытных обществах детей воспитывало племя. Существовала как бы программа воспитания, и все ей следовали. Теперь же нет ни племен, ни программы. Женщине трудно.
— Да, но другие бабы таких скандалов не устраивают.
— Кому судить, скандал это или нет? — Когда я ради Эстер бросил первую жену, казалось, будто разыгрался скандал. Но все обошлось как нельзя лучше. — В глазах Божиих… согласно Библии, — поправился я, — то, что кажется скандалом, неурядицей, горем, может быть правильным и хорошим. Гладенькие да чистенькие — пропащие души.
— Люблю, когда ты рассуждаешь о Боге.
— Давно уже бросил рассуждать.
— Из-за Эстер?
— Эстер была следствием, а не причиной.
— Ты просто говоришь о вещах, от которых ум за разум заходит.
— Да, меня считали хорошим проповедником. Посей сомнения, потом утешь. Люди понятия не имеют, что они слышат. Им просто приятна музыка слов. Мажор, минор, снова мажор и под конец: «Да благословит и сохранит вас Господь», после чего все отправляются друг к другу в гости выпить-закусить.
Верна прикрыла глаза.
— Вот это жизнь, — проговорила она.
Я переменил тему:
— Жалко, что ты не любишь Эстер.
— Ничего тебе не жалко, — отрезала она.
Я снова переменил тему:
— Знаешь, мне что-то холодновато.
— А ты хитрющий, дядечка. Залезай под одеяло.
— Нет, ты и так меня перевозбудила. И вообще, мне надо домой.
— Перевозбудила? — Она словно проснулась, вышла из оцепенения. — Это ты меня перевозбудил. Давай снимай свои боксерские трусы. Трахни меня.
— Боюсь, — признался я.
— Чего боишься, малыш?
— Подцепить что-нибудь венерическое. Столько новых болезней появилось с тех пор, как я был мальчишкой…
— Ну и ну! Я думала, ты шутишь. Считаешь, мы все от СПИДа перемрем? Лично я в этом уверена.
— Если не от СПИДа, то от чего-нибудь другого.
— Нет проблемы. Тогда просто пососу тебя. Или как это по-ученому — феллацио?
Верна, конечно, не знала, что глагол «сосать», который изначально — неточно и неприятно — применяли, говоря о музыкальных духовых инструментах в отличие от теперешнего неприличного значения, в этимологическом отношении сродни латинскому flaure и греческому фаллос. Я обнаружил это еще в семинарии, когда эти древние полумертвые языки дали первые ростки в пустыне моего невежества, и был заворожен сходством. Верна выпростала из-под одеяла руки и принялась неуклюже стаскивать с меня несчастные трусы. Ее тяжелые полушария перекатывались на грудной клетке. Забила обеими крыльями птица двусмысленности положения, все мое существо сладостно затрепетало. Не «или-или», не «одно из…», но «и то и другое», «оба» — таков непреложный принцип, заложенный в природе вещей.
— Неправильно это… — пробормотал я, чувствуя, как размякли одни части моего тела и напряглись, отвердели другие.
— Мне это ничего не стоит, — успокоила меня моя юная соблазнительница, — а тебе будет хорошо. Ты хотел трахнуть мою мамку, я знаю. Теперь меня трахни. У меня лоханка лучше. Она мне в подметки не годится.
— Откуда тебе это известно?
— Время такое. Секс — движение вперед. Давай, не тяни резину. Дай и мне сегодня что-нибудь хорошее для других сделать. А то совсем потеряю к себе уважение.
— Надо, чтобы и ты этого хотела, — сказал я резко. Ее руки перестали терзать мое стареющее тело. Черты лица расплывались в полумраке.
— Хочу я, хочу, — пролепетала она.
Может быть, я вынудил ее к этому признанию? Но Вселенная так несовершенна во многих отношениях, что сомнение улетучилось. Что и как было потом, запомнилось мне хуже, чем картины измены моей жены-акробатки с Дейлом. В теплой темноте под одеялом мне припомнилась, почувствовалась атмосфера детских игр на чердаке, или это был запах от набивки матраца, или же — от моей пятидесятитрехлетней плоти, потеющей в предвкушении удовольствия. Мягкое, податливое тело Верны, ее гладкая кожа. В памяти отложилось ощущение, будто меня подняло на гребень волны и развернуло, словно свиток, ощущение чего-то такого, что напоминает, как вкладывают листки письма в плотный конверт. Ее влагалище — рискну в интересах истины оскорбить чью-то скромность — оказалось по-девичьи узким и сухим, словно Верна отдалась по рассеянности, а приглашение лечь было пустой формальностью. Когда я входил в нее, мне вспомнилась резиновая вагина, куда я, подогретый картинками в «Училке, которая слаба на передок», сбрасывал в прошлой жизни излишки спермы. Видно, многовато сбросил, и у Лилиан не хватало женского начала — отсюда наша бездетность.
Я кончил и, покряхтывая, сполз с племянницы. Мы лежали рядышком на твердом полу бездуховности, партнеры по кровосмесительству, супружеской измене и нанесению морального ущерба ребенку. Нам обоим хотелось поскорее избавиться друг от друга и уничтожить следы содеянного, но наперекор желанию мы все еще прижимались друг к другу под потолком, утешаясь мыслью, что ниже нам падать — некуда. Я лежал с Верной, уставившись глазами вверх, и понимал, сколько величия в том, что мы продолжаем любить и почитать Господа, хотя он и наносит нам порой тяжелые удары, и сколько величия в его молчании, позволяющем нам насладиться человеческой свободой. Вот оно, мое доказательство существования Всевышнего. Потолок уходил все дальше ввысь, и я видел, как безмерна наша низость. Великое падение предполагает великие высоты. Неопровержимая несомненность переполнила мое существо.
— Да благословит тебя Бог, — это все, что я мог сказать.
— А ты еще ничего, старый пердун, — ответила Верна комплиментом.
— Как насчет твоего самоуважения?
— Вроде получше.
— Теперь уснешь?
— Ага. Вся как выжатый лимон.
Я стал одеваться. Ее детская беспечность обеспокоила меня.
— Ты не боишься, что заведешь еще одного ребенка? Поди подмойся или помажься каким-нибудь противозачаточным средством.
— Не бойся, дядечка. У меня как раз это дело было пару дней назад. И вообще — могу и аборт сделать, как ты меня научил.
Дразнит меня вероятной беременностью, подумал я. Ну что же, ее право.
Я вышел из квартиры. Коридор был освещен ярко, словно всем своим пустынным пространством и запертыми дверями подслушивал, что происходит внутри.
Поразительно, как мало времени требуется, чтобы перепихнуться. Стрелки моей «омеги» стояли на циферблате почти вертикально: пять минут первого. Облегчившись, я шустро сбежал по грохочущим ступеням, сел в машину, обесцвеченную сернистым светом фонаря, и тронулся.
Даже в этот поздний час бульвар Самнера не обезлюдел, у подъездов маячили отдельные фигуры — узкие, вытянутые, как на холстах Джакометти; попадались и автомобили. Сам бульвар расстилался широко, величественно и был похож на пшеничное поле ночью. Светофоры работали в мигающем режиме. Приняв за таксиста, пытался остановить меня какой-то пьянчуга. Раздались нежные переливчатые звуки экзерсиса Скарлатти, исполняемого на клавесине, — то вещало университетское радио. Люблю такую музыку, тихую, на грани слышимости. Давай, Скарлатти, давай! От Вагнера и Брамса, как от самой реальности, я гнусь до земли.
Светящиеся стрелки моей «омеги» вытянулись в одну линию: пять минут второго. Я протопал по ступенькам крыльца и предстал перед Эстер. Она еще не ложилась, как я и думал. Лицо было отекшее, зрачки блуждающих зеленых глаз расширились. Непокорные волосы аккуратно уложены.
— Я уже начала беспокоиться, — сказала она, и я понял: хотя мое присутствие не доставляет ей особого удовольствия, однако отсутствие причиняет боль.
Я подробно рассказал о событиях вечера, умолчав о последних тридцати пяти минутах, проведенных у Верны. Просто приписал их бюрократической волоките в больнице и собственно лечебной процедуре.
— Значит, бедняжку Полу оставили в больнице ради ее же блага и против воли матери?
— Можно сказать и так.
— А Верна — как она реагировала? Я бы с ума сошла. Любая мать сошла бы с ума — и хорошая, и плохая.
— Она плакала, — сказал я осторожно. Опущенная часть вечера зияла подо мной, как тигровая западня, едва прикрытая пальмовыми листьями. — Она рассчитывает, что возьмет ребенка утром и все пойдет по-прежнему. Но по-моему, что было, то и будет.
Эстер слушала вполуха, хотя не отрываясь смотрела на меня.
— Ну что, состоялось? — вдруг спросила она.
— Что состоялось?
— То, что возникло между тобой и Верной прошлой осенью, когда ты первый раз решил навестить ее. Это так не похоже на тебя, Родж, — играть роль доброго дядюшки. Ты же терпеть не можешь своих кливлендских родственничков. Ты ведь с Лилиан разошелся, потому что она напоминала тебе о них. Во всяком случае, так ты говорил.
Она догадывалась, что я лгу, и догадка делала из меня вечного лгуна.
— Это все окаянный Дейл Колер виноват, — ринулся я в контратаку. — Это он с постной миной уговорил меня попытаться помочь Верне. Все они такие, святоши, суют нос не свои дела.
— Не увиливай, знаю за тобой такую привычку. Мы не о Дейле говорим, а о Верне. Ты подвез ее к дому — и все?
— Собственно говоря, — начал я, надеясь, что лицо, тонкокожий наш предатель, меня не выдаст, — я предложил ей переночевать у нас. На третьем этаже.
Глаза Эстер сузились, губы вытянулись в тонкую линию.
— На третьем этаже у нас ничего нет. Только мои старые картины.
— Тебе стоит снова взяться за кисть. Совсем разленилась… Помнишь те большие смелые абстракции, которые ты писала прошлым летом? Они мне по-настоящему нравились. Верна тоже берет уроки живописи. Утром у нее очередное занятие, поэтому она и не поехала к нам. В итоге, — протянул я, выдохшись, — подбросил ее и уехал.
— И даже не проводил? Отпустил одну? Там же ужасное место.
— Малыш, — откуда я взял этого «малыша»? — это же ее дом, она там белая принцесса. Как рыба в воде, как братец Кролик среди морковных грядок. — «Даже я, — мысленно продолжил я, — начинаю чувствовать себя там как дома. Как всякая экологическая ниша, ее жилье более удобно, чем видится поначалу». Поверив, что выпутаюсь, я нахально гнул свое: — А что до третьего этажа, у нас там, кажется, старый матрац валялся. Она бы не возражала.
Глаза у Эстер засверкали. Бог весть, что она думала.
— Я не желаю видеть эту гулящую девку в своем доме! И на Ричи она оказывает дурное влияние.
Эстер круто повернулась, и мне открылся мой любимый вид — божественный вид женщины сзади.
Я отправился в свой кабинет. Там я вернул бедного Тиллиха, еще одного глупца, верившего в любовь, в более достойное положение; он лежал лицом книзу на подлокотнике кресла под торшером, который я, уезжая, не погасил. У каждого из нас с Эстер своя территория, и отчуждение таково, что жена не потрудилась навести порядок в библиотеке. Поскольку могла пройти целая вечность, прежде чем мне доведется снова раскрыть томик Тиллиха, я заглянул в последние, заключительные страницы, испещренные курсивом. «Спасение европейского общества от возврата в состояние варварства лежит в социализме». Написано в 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, а я только что научился ходить. Подобно многим другим данное высказывание Тиллиха верно и неверно. Снова настала эпоха варварства, и кое-кто называет это социализмом.
В постели тонкие цепкие руки Эстер нащупали мое причинное место, дабы проверить и испытать меня. Я давно не испытывал такого сильного влечения к ней, но, не доверяя своему пожившему телу, прикинулся спящим, а вскоре погрузился в тяжелое забытье: снились мне изувеченные детские тельца, разложенные на гладкой поверхности под слепящим светом.