Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ
Назад: Часть 3
Дальше: Часть 7
ОЛИНДЖЕРСКАЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА
Канцелярия директора
10.1.47 г.
Учитель — Дж. У.Колдуэлл
Предмет — естествоведение, 10-й класс
Время посещения — 11:05 утра, 8.1.47 г.

Учитель явился на урок с опозданием на двенадцать минут. Застав в классе директора, он не мог скрыть удивления, что было замечено учениками. Невзирая на присутствие учеников, учитель попытался вступить с директором в объяснения, однако последний отказался его выслушать. Тема урока включала возраст Вселенной, звездные величины, происхождение Земли и схему эволюции жизни. Учитель ни в какой мере не старался щадить религиозные чувства учеников. Гуманистическая ценность естественных наук осталась нераскрытой. Один раз учитель едва удержался, чтобы не произнести слово «черт». Беспорядок и шум, поднявшиеся в классе с самого начала урока, непрестанно возрастали. Ученики, видимо, были плохо подготовлены, и поэтому учитель избрал лекционный метод. За минуту до звонка он ударил одного из учеников по спине стальным прутом. Подобное физическое воздействие является грубым нарушением закона штата Пенсильвания и в случае жалобы со стороны родителей может послужить поводом для увольнения учителя.
Однако следует отметить, что учитель хорошо знает свой предмет и некоторые примеры из повседневной жизни учеников, приведенные им в связи с темой урока, можно считать удачными.
Подпись: Луис М.Зиммерман.

 

Пока я читал, отец опустил шторы, и по классу растекся полумрак.
— Что ж, — сказал я, — он хвалит твои знания.
— Да ведь худшего отзыва сам черт не придумает. Он, наверное, всю ночь корпел над этим шедевром. Если эта бумажка попадет в школьный совет, меня выгонят и на стаж не посмотрят.
— А кого это ты ударил? — спросил я.
— Дейфендорфа. Эта стерва Дэвис свела беднягу с ума.
— Скажешь тоже — бедняга! Разбил решетку на нашей машине, а теперь тебя еще из-за него могут с работы выгнать. А две минуты назад, вот на этом самом месте, ты ему всю свою жизнь рассказывал.
— Он ничтожество, Питер. И я его жалею. Мы с ним два сапога пара.
Я проглотил зависть и сказал:
— Папа, а ведь отзыв не такой уж плохой.
— Хуже некуда, — сказал он, проходя между партами с палкой, которой задергивают шторы. — Это смерть. И поделом мне. Пятнадцать лет учительствую, и все время так. Пятнадцать лет в аду.
Он взял из шкафа тряпку и пошел к двери. Я еще раз перечитал отзыв, доискиваясь настоящего мнения Зиммермана. Но доискаться не мог. Отец вернулся, намочив тряпку в коридоре у питьевого фонтанчика. Широкими ритмичными движениями, описывая косые восьмерки, он вытер доску. Деловитое шуршание подчеркивало тишину; высоко на стене щелкнули электрические часы, и, повинуясь приказу главных часов из кабинета Зиммермана, стрелка перескочила с 4:17 на 4:18.
— А что это значит — гуманистическая ценность естественных наук?
— Спроси у него, — сказал отец. — Может, он знает. Может, внутри атомного ядра сидит человечек в качалке и читает вечернюю газету.
— А ты в самом деле думаешь, что отзыв прочтут в школьном совете?
— Не дай бог, сынок. Он уже подшит к делу. У меня в совете трое врагов, один друг и еще — сам не знаю кто. Эту миссис Герцог не разберешь. Они-то будут рады от меня избавиться. Вырубить сухостой. Сейчас, после демобилизации, полным-полно бывших военных, и всем нужна работа.
Он бормотал это себе под нос, вытирая доску.
— Может быть, лучше тебе самому уйти? — сказал я.
Мы с мамой часто говорили об этом, но разговор всякий раз заходил в тупик, потому что, как ни клади, выходило, что без отцовского заработка нам не прожить.
— Поздно, — сказал отец. — Слишком поздно. — Он посмотрел на часы. — Ах черт, я и в самом деле опаздываю. Я сказал доку Апплтону, что буду у него в половине пятого.
Я помертвел от страха. Отец никогда не лечился. И вот первое доказательство, что его болезнь не выдумка: она, как пятно, проступила наружу.
— Это правда? Ты серьезно к нему собрался?
В душе я молил его сказать «нет».
Он угадал мои мысли, и мы молча стояли, глядя друг на друга, а где-то в зыбком полумраке хлопнула дверца шкафа, свистнул какой-то мальчишка, щелкнули часы.
— Я позвонил ему сегодня, — сказал отец виновато, словно каялся в каком-то грехе. — Просто хочу сходить послушать про то, как он отлично учился на медицинском факультете.
Он повесил мокрую тряпку сушиться на спинку стула, подошел к окну, развинтил точилку для карандашей, я розовый ручеек стружек пролился в мусорную корзину. В классе запахло кедровым деревом, словно курением с алтаря.
— Мне пойти с тобой? — спросил я.
— Не надо, Питер. Иди в кафе, посиди там с друзьями, вот и убьешь время. А через час я за тобой зайду, и поедем в Олтон.
— Нет, я с тобой. У меня нет друзей.
Он взял из шкафа свое кургузое пальтецо, и мы вышли. Он закрыл дверь класса, мы спустились по лестнице и пошли по коридору первого этажа, мимо блестящего стеклянного шкафа со спортивными кубками. Этот шкаф всегда нагонял на меня тоску; в первый раз я увидел его еще ребенком и уже тогда проникся суеверным чувством, будто в каждом серебряном кубке, как в урне, хранится прах усопшего. Геллер, старший уборщик, разбрасывал по полу крошки красного воска и гнал их нам навстречу широкой шваброй.
— Ну вот, день да ночь, сутки прочь, — сказал ему отец.
— Ах, ja <да (нем.)>, — отозвался уборщик. — Живи век, а все глюпый челофек.
Геллер был коренастый черноволосый немец, без единого седого волоса, хотя ему уже перевалило за шестьдесят. Он носил пенсне и благодаря этому казался ученее многих учителей. Его голос вслед за голосом отца эхом разнесся из конца в конец пустого коридора, который влажно блестел там, где на пол падал свет из дверей или окон. Я успокоился — ничто столь абсолютное, священное и грозное, как смерть, не может проникнуть в мирок, где взрослые люди обмениваются такими пошлыми фразами. Отец ждал, пока я сбегал к своему шкафчику в боковом крыле, взял куртку и учебники; я надеялся в ближайшие часы урвать время и приготовить уроки, но только ничего у меня не вышло. Вернувшись, я услышал, как отец извинялся перед Геллером за какие-то следы, которые он оставил на полу.
— Нет, — говорил он, — мне очень неприятно отягощать ваш благородный труд. Поверьте, я понимаю, что ото значит — поддерживать чистоту в таком свинарнике. Здесь что ни день — авгиевы конюшни.
— Да чего там. — Геллер пожал плечами.
Когда я подошел, он нагнулся, и швабра словно пронзила его тень. Выпрямившись, он показал нам с отцом на ладони горку сухих продолговатых комочков, чуть побольше обычных соринок, — трудно было сразу понять, что это.
— Семена, — сказал он.
— Кто же принес в школу семена? — удивился отец.
— Может, это от апельсинов? — предположил Геллер.
— Вот так-так, еще одна тайна, — сказал отец с каким-то испугом, и мы вышли на улицу.
День был ясный и холодный, солнце стояло над западной окраиной города, и впереди нас ползли длинные тени. Эти тени слились, и, глядя на них, нас с отцом можно было принять за вздыбленное чудовище о четырех ногах. Шипя и роняя искры, прошел трамвай на запад, в Олтон. Нам тоже в конце концов нужно было туда, но до поры до времени мы двигались против течения. Мы молча пересекли пришкольную лужайку — на каждые два отцовских шага приходилось три моих. На краю тротуара была застекленная доска для объявлений. Объявления писали старшеклассники на уроках рисования у мисс Шрэк; сегодня цветами нашей школы, коричневым с золотом, было нарисовано большое "Б" и написано:
БАСКЕТБОЛ. ВТОРНИК, 7 ЧАСОВ
Мы перешли кривую асфальтированную улочку, которая отделяла школьный двор от гаража Гаммела. Мостовая здесь была вся в лужицах пролитого масла, которые образовывали острова, архипелаги и континенты, неведомые географам. Мы прошли мимо бензоколонки, мимо опрятного беленького домика, у крылечка которого висел распятый на шпалере бурый скелет куста вьющихся роз; в июне эти розы цвели и в каждом мальчике, проходившем здесь, будили сладкие, словно амброзия, мысли о том, как приятно было бы раздеть Веру Гаммел. А еще через два дома кафе Майнора, в одном кирпичном здании с олинджерской почтой. Два зеркальных окна были рядом; за одним восседала толстуха миссис Пэссифай, окруженная объявлениями о найме на работу и почтовыми инструкциями, продавала марки и выдавала денежные переводы; за другим, среди дыма и юного смеха, Майнор Крец, тоже толстяк, накладывал порции мороженого и готовил лимонные коктейли. Почта и кафе были расположены симметрично. Светло-коричневая мраморная стойка Майнора как в зеркале отражала за перегородкой крытый линолеумом прилавок миссис Пэссифай с решетчатыми окошечками и весами. Ребенком я часто украдкой заглядывал сквозь щелку в заднюю комнату почты, видел полки со стопками писем, сваленные грудами серые мешки и почтальонов в синих штанах, которые, сняв фуражки и куртки, разговаривали, как мне казалось, о чем-то очень важном. И еще мне, малышу, казалось, что за дальними перегородками, где сидели старшие ребята, сквозь просветы в дыму можно подсмотреть какую-то сокровенную тайну, строго запретную для меня, как будто ее охранял федеральный закон. Механический бильярд и компостер действовали с одинаковым стуком; и там, где на почте стоял столик с грязным разлохмаченным по краям пресс-папье, несколькими сломанными ручками и двумя пустыми узорчатыми чернильницами, в кафе помещалась витрина, в которой были выставлены на продажу пластмассовые портсигары, поблекшие фотографии Джун Эллисон и Ивонны де Карло в золоченых рамках, игральные карты с котятами, шотландскими терьерами, виллами и лагунами на рубашке и уцененные товары по 29 центов штука: прозрачные игральные кости с грузом внутри, целлулоидные маски — выпученные глаза и оскаленные зубы, стаканы «напейся-не-облейся» и раскрашенный гипсовый собачий кал. Здесь же можно было купить — по пять центов пара — коричневые открытки с фотографиями олинджерского муниципалитета, трамвайной линии в Олтоне, украшенной к рождеству фонарями и фанерными свечами, окрестностей Шейл-хилл, новой водоочистительной станции на Кедровой горе и памятника героям войны, в то время еще деревянного, так как к списку то и дело прибавляли новые фамилии, — потом на его месте поставили невысокий каменный обелиск, на котором стояли уже только фамилии погибших. Здесь можно было купить эти открытки, а рядом, уплатив еще монетку, отправить их; все было так симметрично, вплоть до пятен на полу и труб отопления по противоположным стенам, что в детстве я воображал, будто миссис Пэссифай и Майнор Крец состоят в тайном браке. Ночью и с утра по воскресеньям, когда в окнах было темно, тонкая, подобная зеркалу перегородка между этими двумя людьми исчезала и, наполняя общую кирпичную оболочку дружным, жирным, усталым вздохом, они соединялись.
Здесь отец остановился. В ломком морозном воздухе его ботинки шаркнули, скребя асфальт, а губы задвигались, как у куклы.
— Ну вот, Питер, — сказал он. — Ты ступай к Майнору, а я зайду за тобой, когда док Апплтон меня отпустит.
— Как думаешь, что он скажет?
Искушение было велико. В кафе могла оказаться Пенни.
— Скажет, что я здоров как бык, — ответил отец. — А он мудр, как облезлый старый филин.
— Ты не хочешь, чтобы я с тобой пошел?
— А чем ты мне поможешь, бедняга? Оставайся здесь и не изводи себя понапрасну. Побудь с друзьями, пусть даже они и задирают нос. У меня никогда не было друзей, так что я и представить себе не могу, что это такое.
Моя совесть почти всегда бывала заодно с отцом, и я решился на компромисс.
— Зайду, пожалуй, на минутку, — сказал я. — А потом догоню тебя.
— Не торопись, — сказал он и вдруг повел вокруг себя рукой, словно вспомнив про невидимую публику, перед которой он играл. — Тебе уйму времена надо убить. Мне в твоем возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови.
Его речь разматывалась бесконечной нитью; мне стало холодно.
Дальше он пошел один и, удаляясь, показался мне стройнее и тоньше. Может быть, все люди кажутся тоньше со спины. Хоть бы ради меня он купил приличное пальто. Я видел, как он вынул из кармана вязаную шапочку и напялил ее на голову; сгорая от стыда, я взбежал по ступеням, толкнул дверь и нырнул в кафе.
Что за лабиринт был у Майнора! Народу полным-полно — не протолкнуться; но лишь немногие из нашей школы заглядывали сюда. У большинства были другие излюбленные места; к Майнору ходили только самые отъявленные головорезы, и мне было приятно, когда я, хотя бы случайно, оказывался в их обществе. Я чувствовал, что в душном полумраке притаилось чудовище, и из ноздрей у него валит дым, а от шкуры веет теплом. Голоса, теснившиеся в этой стадной теплоте, казалось, все говорили об одном и том же, о чем-то, случившемся перед самым моим приходом; в том возрасте мне всегда казалось, что совершенно иной мир, яркий и возвышенный, творит свои мифы рядом, невидимый для меня. Я протиснулся через толпу, как через створки множества ворот, поставленных вплотную друг к другу. Первая, вторая, третья ниша, и вот, да, вот она. Она.
Скажи мне, дорогая, отчего любимые лица при каждой встрече кажутся обновленными, словно в этот миг мы наново отчеканили их в своем сердце? Как мне описать ее беспристрастно? Она была маленькая, ничем не примечательная. Губы слишком пухлые и вызывающе самодовольные; нос курносый, нервный. Веки, смутно напоминающие негритянские, тяжелые, пухлые, синеватые и неожиданно взрослые при детски удивленных, зеленых, как трава, невинных глазах. Мне кажется, именно в этом несоответствии между губами и носом, глазами и веками, в этой перекрестной бесшумно плещущейся зыби, как на речных перекатах, и таилась для меня вся прелесть; нежная незавершенность черт словно бы делала ее достойной меня. И благодаря этому я всегда находил в ней что-то неожиданное.
Рядом с ней было свободное место. По другую сторону столика сидели двое девятиклассников, парень и девчонка, с которыми она не особенно дружила, эта парочка обнималась и ничего вокруг не замечала. Она загляделась на них, и я, подойдя вплотную, подтолкнул ее локтем.
— Питер!
Я расстегнул куртку, выставив напоказ свою лихую огненную рубашку.
— Дай закурить.
— Где ты был весь день?
— Где только не был. Я тебя видел.
Она ловко вытряхнула душистую сигарету из желто-красного пластмассового портсигара с выдвижной крышечкой. Потом посмотрела на меня зелеными искристыми глазами, и черные, идеально круглые зрачки расширились. Я и не подозревал, мне просто не верилось, что я могу волновать ее. Но это ее волнение было для меня желанным; оно таило в себе блаженство, которого я раньше не знал. Как ребенок тянется к колыбели, моя рука тянулась к ее бедрам. Я закурил.
— Я сегодня тебя во сне видел.
Она отвернулась, словно хотела спрятать вспыхнувший румянец.
— Что же тебе снилось?
— Не совсем то, что ты думаешь, — сказал я. — Мне приснилось, будто ты превратилась в дерево, а я звал тебя: «Пенни, Пенни, вернись!» — но ты не вернулась, и я прижался лицом к стволу.
Она сказала беспечно:
— Какой печальный сон.
— Очень даже печальный. И вообще у меня все печально.
— А что еще?
— Отец думает, что он болен.
— Чем же?
— Не знаю. Может быть, рак.
— Неужели?
От сигареты меня мутило и сладко кружилась голова; я хотел бросить ее, но вместо этого затянулся еще раз, так, чтобы Пенни видела. Перегородка шатнулась ко мне, а двое напротив нас принялись стукаться лбами, как пара ошалевших баранов.
— Милый, — сказала мне Пенни. — Скорей всего, твой отец здоров. Не такой уж он старый.
— Ему пятьдесят, — сказал я. — В прошлом месяце исполнилось. А он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти.
Она нахмурилась, моя бедная, глупенькая девочка, подыскивая слова, чтобы утешить меня, а ведь я-то всегда с бесконечной изобретательностью избегал утешения. Наконец она сказала:
— Твой отец такой смешной, не может он умереть.
Она училась в девятом классе и видела его только после уроков, в зале для самостоятельных занятий; но, конечно, отца знала вся школа.
— Все умирают, — сказал я.
— Да, но не скоро.
— И все же когда-то это должно случиться.
Проникнуть в эту тайну глубже мы не могли, оставалось только вернуться назад.
— А у доктора он был? — спросила она, и ее бедро под столом безразлично, как порыв ветра, коснулось моего.
— Сейчас он как раз у доктора. — Я переложил сигарету в правую руку, а левую небрежно опустил вниз, как бы для того, чтобы почесать колено. — Мне надо бы с ним пойти, — сказал я, мысленно любуясь своим профилем: губы сложены трубочкой, выпуская струю дыма.
— Зачем? Что тебе там делать?
— Не знаю. Ободрить его. Или хоть быть рядом.
Просто и естественно, как вода течет сверху вниз, моя рука скользнула по ее колену. Юбка на ней была мохнатая, как шкура фавна.
Как ни старалась она скрыть это, от моего прикосновения ее мысли смешались. Она сказала заплетающимся языком, как пьяная:
— Как ты можешь? Ты ведь его сын.
— Знаю, — сказал я поспешно, стараясь показать ей, что мое прикосновение было просто случайностью, нечаянной и невинной. Я утвердился на завоеванной территории, растопырив пальцы и прижимая ладонь к податливой тверди. — Но я у него единственный сынишка. — И оттого, что я произнес это отцовское слово, он как будто встал перед нами; его прищуренные глаза и беспокойная сутуловатая фигура маячили совсем рядом в зыбком воздухе. — Ему больше и поговорить не с кем.
— Не может быть, — сказала она едва слышно, и голос ее был гораздо нежнее слов. — У твоего отца сотни друзей.
— Нет, — сказал я. — Нет у него друзей, и они ему не нужны. Он сам мне сегодня сказал.
И с той же пытливой робостью, которая моего отца заставляла в разговорах с незнакомыми людьми переходить пределы простой вежливости, моя рука, став огромной, охватила все тайное изобилие ее тела, так что пальцы коснулись сокровенной впадины и мизинец сквозь мохнатую ткань юбки ощутил шелковистую, священную развилину.
— Не надо, Питер, — сказала она все так же тихо, и ее холодные пальцы, обхватив мою руку, положили ее обратно ко мне на колено. Я хлопнул себя по колену с довольным вздохом. О таком я не смел и мечтать. И поэтому мне показалось никчемным и ханжески распутным, когда она добавила шепотом: Здесь столько народу.
Как будто целомудрие нуждалось в оправдании; как будто, будь мы одни, земля взметнулась бы и сковала мои руки.
Погасив сигарету, я сказал:
— Мне нужно идти к нему. — И спросил:
— Ты молишься?
— Богу?
— Да.
— Да.
— Помолишься за него? За моего отца.
— Ладно.
— Спасибо. Ты хорошая.
Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил:
— Придешь завтра на баскетбол?
— Отчего же не прийти.
— Занять тебе место?
— Если хочешь.
— А ты мне займи.
— Ладно. Питер!
— А?
— Ты себя не изводи. Не думай, что во всем ты виноват.
Одноклассники Пенни, сидевшие напротив нас, Бонни Леонард и Ричи Лора, перестали ошалело подталкивать друг друга. Ричи вдруг крикнул, торжествуя и издеваясь:
— Эй ты, Пит Бисквит!
Бонни засмеялась идиотским смехом, и в кафе, где я только что чувствовал себя в такой безопасности, зароились злобные слова, норовя ужались меня прямо в лицо. Старшие мальчики, которые щеголяли синими кругами под глазами, как у взрослых, кричали мне: «Эй, Бисквит, как там твой старик? Как Джордж Ржаной Корж?» Тот, кто учился у моего отца, уже никогда не забывал его, но все воспоминания изливались в насмешках. Они старались заглушить угрызения совести и любовь к нему, обрушиваясь на меня, маленького хранителя мифа. Я этого терпеть не мог, и все же это придавало мне вес; то, что я был сыном Колдуэлла, поднимало меня над безликой массой младших ребят, и благодаря отцу я что-то значил в глазах этих титанов. Нужно было только слушать и растягивать губы в улыбке, когда они ударялись в сладостно-жестокие воспоминания:
— Бывало, ляжет на пол в проходе и орет: «Ну что же вы, валяйте, ходите по мне, все равно топчете!..»
— …а мы шестеро набили карманы каштанами…
— …за семь минут до звонка все встали и как один уставились на него, будто у него ширинка расстегнута…
— Ей-богу, век не забуду…
— Одна девчонка с задней парты сказала, что ей не видна запятая в десятичной дроби… Тогда он подошел к окну, захватил горсть снега с подоконника, сделал снежок… и как влепит прямо в доску… «Теперь видишь?» — говорит.
— Да, вот это фигура!
— У тебя знаменитый отец, Питер.
Испытание всегда кончалось такой похвалой, и она была бальзамом на мою душу. Я приходил в восторг, слыша ее от этих здоровенных головорезов, которые курили в уборных, ездили в Олтон пить самогонный виски и в Филадельфию в публичные дома, к негритянкам. Заискивающая улыбка застыла на моем лице, а они вдруг с презрением отвернулись от меня. Я пошел к двери. За одним столиком кто-то кричал петухом. Музыкальный автомат голосом Дорис Дэй пел «Сентиментальное путешествие». У дальней стены раздавались дружные восхищенные возгласы, и механический бильярд негодующе звякал, раз за разом отсчитывая бесплатную игру. Я оглянулся и сквозь сутолоку увидел, что играет Джонни Дедмен; невозможно было не узнать его широкие, чуть оплывшие плечи, поднятый воротник канареечно-желтой вельветовой куртки, причудливую копну давно не стриженных волос, торчавших на затылке лоснящимся хвостиком. Джонни Дедмен был одним из моих кумиров. Он остался на второй год, но зато в совершенстве умел проделывать все бессмысленные чудеса, требовавшие ловкости, — прекрасно танцевал под джаз, без промаха попадал в лузу механического бильярда, ловил на лету ртом соленые орешки. По списку он сидел рядом со мной в зале для самостоятельных занятий и научил меня кое-каким штукам, например щелкать, оттягивая щеку пальцем, но все равно у меня это никогда не получалось так громко, как у него. Он был неподражаем, не стоило и пробовать. Лицо у него было розовое, как у младенца, со светлым пушком на верхней губе; он был совершенно чужд тщеславия и хулиганил без злого умысла, просто так. Правда, у него был привод в полиции: однажды в Олтоне, шестнадцатилетним мальчишкой, он напился пива и ударил полисмена. Но я чувствовал, что он не искал драки, а, скорее, расчетливо приноровился к обстоятельствам, как на танцах приноравливался к шагу партнерши и вертел ее так, что у нее волосы разлетались и щеки пылали. Он всегда попадал в лузу механического бильярда, говорил, что чувствует прицел. Казалось, он сам эту игру изобрел. И действительно, с миром точных знаний его связывали только признанные способности механика. По всем предметам, кроме ручного-труда, он неизменно получал низший балл. В этом было что-то прекрасное, отчего у меня дух захватывало. И тогда, в пятнадцать лет, не мечтай я так стать Вермеером, я постарался бы стать Джонни Дедменом. Но, конечно, я с унынием чувствовал, что Джонни Дедменом стать нельзя, им надо родиться.
На улице я закутал шею широким воротником куртки и вдоль трамвайной линии зашагал через два квартала к дому дока Апплтона. Трамвай, дождавшись у стрелки встречного, который прошел на запад, в Олтон, когда мы с отцом вышли из школы, катился, полный рабочих в серых комбинезонах и домохозяек, ездивших за покупками на восток, в Эли, крошечный городок, где была конечная станция. В кафе я пробыл минут десять. Я просил Пенни помолиться, а теперь, торопливо идя по улице, молился сам: «Не дай ему умереть, не дай ему умереть, пусть мой отец будет здоров». Молитва была адресована всякому, кто согласился бы слушать; она расходилась кругами, сначала охватила город, потом распространилась до самого горизонта и дальше, за небосвод. Небо над крышами, на востоке, уже стало багровым, но над головой оно было еще синее, как днем; а позади пылал настоящий пожар. Небесная синева — это оптическая иллюзия, но, несмотря на отцовские объяснения в школе, я мог представить ее себе только как наложение слабо окрашенных хрустальных сфер, подобно тому как два почти прозрачных розоватых куска целлофана, сложенные вместе, дают розовый цвет, а если добавить третий кусок, получится малиновый, четвертый — красный и пятый — алый, как в раскаленном горне. Если синий купол над городом — это иллюзия, то насколько же иллюзорней то, что за ним. «Пожалуйста», — добавил я к своей молитве, как ребенок, которому об этом напомнили.
Дом дока Апплтона, на передней половине которого помещались его кабинет и приемная, был желтый, оштукатуренный и стоял на зеленом пригорке за каменной оградой чуть пониже моего роста. Лестницу по обе стороны украшали два каменных столба с большими цементными шарами наверху — украшение, обычное в Олинджере, но редкое, как я потом убедился, в других городах. Когда я взбежал по пологой дорожке к подъезду, во всех окнах города загорелись огни — так на полотне, если чуть углубить тень, рядом все краски сразу светлеют. В этот миг была перейдена широкая полоса, отделяющая день от ночи. «Дверь не заперта, звоните и входите не дожидаясь». Так как я пришел не на прием, то звонить не стал. Я почему-то вообразил, что, если позвонить, доктору перестанут верить и его счета не будут оплачивать, как чеки, когда на счете нет денег. У порога лежал плетеный половик, а рядом стояла большая гипсовая подставка для зонтов, украшенная нелепым узором из осколков цветного стекла. Над подставкой висела кошмарная темная гравюра с изображением какой-то жестокой античной сцены. Ужас толпы был так нарочито преувеличен, воздетые руки и разинутые рты очерчены так напряженно, общее впечатление так угнетающе и мертво, что я никогда не мог сосредоточиться на главном и понять, что же там все-таки изображено — кажется, телесное наказание. Я отвернулся, как будто увидел порнографическую картинку, но в глаза мне успела броситься жирная линия кнут? — извивавшаяся на фоне храма, набросанного тонкими, как паутина, линиями, чтобы создать перспективу. Неизвестный художник кропотливо, час за часом теряя невозвратимое время, с подлинным искусством и любовью трудился над этой безобразной, запылившейся, потемневшей и никого не трогающей гравюрой, и она словно была мне предостережением, которому я не хотел внять. Я прошел направо, в приемную дока Апплтона. Там по стенам и посередине, вокруг стола, стояла мебель старого дуба, обитая черной растрескавшейся кожей, а на столе валялись потрепанные номера «Либерти» и «Сатердей ивнинг пост». Трехногая вешалка, как тощая ведьма, сердито глядела из угла, а на полке над ней стояло воронье чучело, серое от пыли. В приемной никого не было; через приоткрытую дверь кабинета я услышал голос отца:
— Может, это гидра отравляет меня своим ядом?
— Минутку, Джордж. Кажется, кто-то пришел.
Лысая совиная голова доктора с широким желтоватым лицом просунулась в дверь.
— А, Питер, — сказал он, и в мрачной атмосфере дома, как солнечный луч, блеснула добрая, умная улыбка этого старика.
Когда я родился, док Апплтон принимал меня, но я помню его только с третьего класса — родители тогда ссорились, я страдал, из школы приходил запуганный старшими ребятами, осмеянный, потому что от волнений красная сыпь выступала на лице, а потом слег с простудой, которая никак не проходила. Мы были бедны и врача вызвали не сразу. Вызвали только на третий день, когда температура не упала. Помню, я сидел на родительской двухспальной кровати, и под спину мне были подоткнуты две подушки. Обои, столбики кровати, книжки с картинками на одеяле — все казалось мягким и податливым, как это бывает в лихорадке, и сколько я ни вытирал слезы и не глотал слюну, во рту было сухо, а глаза оставались мокрыми. Вдруг под быстрыми уверенными шагами заскрипела лестница, и вслед за мамой вошел толстый человек в коричневом костюме и с толстым коричневым чемоданчиком. Он посмотрел на меня, повернулся к маме и резким, грубоватым голосом спросил:
— Что вы сделали с ребенком?
У дока Апплтона было две редкие особенности: сестра-близнец и псориаз, как у меня. Его сестра, Эстер Апплтон, вела у нас в школе латынь и французский. Это была робкая, располневшая старая дева, ростом пониже брата и седоволосая, тогда как сам он давно облысел. Но у них были одинаковые короткие крючковатые носы, и вообще сходство сразу бросалось в глаза. В детстве мысль, что этих двух солидных пожилых людей мать родила обоих сразу, всегда казалась мне невероятной, и оба они поэтому были для меня отчасти все еще детьми. Эстер жила здесь же, вместе с доктором. Когда-то он был женат, но его жена умерла или исчезла много лет назад при загадочных обстоятельствах. У него был сын Скиппи, на несколько лет старше меня, тоже единственный; он был учеником моего отца, а потом уехал учиться на хирурга куда-то на Средний Запад, не то в Чикаго, не то в Сент-Луис, не то в Омаху. Таинственную тень, окружавшую судьбу матери Скиппи, еще более сгущало то, что док Апплтон не принадлежал ни к одной церкви, ни к реформатской, ни к лютеранской, и, как говорили, вообще ни во что не верил. Про эту третью его особенность я знал по слухам. Вторую, псориаз, мне открыла мама; до моего рождения эта мерзкая болезнь была только у них двоих. Поэтому, сказала мама, он не стал хирургом, ведь стоило бы ему закатать рукава и открыть розовые струпья, как больной в ужасе крикнул бы с операционного стола: «Врачу, исцелися сам!» Мама жалела об этом, потому что, по ее мнению, талант дока Апплтона заключался в его руках, и ему бы не диагнозы ставить, а оперировать. Она часто рассказывала мне, как он вылечил ее от хронической болезни горла одним умелым мазком ватного тампона на длинной палочке. Видимо, когда-то она была неравнодушна к доку Апплтону.
А сейчас его бледное круглое лицо склонилось надо мной в полумраке приемной, и он, прищурясь, рассматривал мой лоб. Он сказал:
— Кожа у тебя как будто чистая.
— Да, пока куда ни шло, — сказал я. — Хуже всего будет в марте и в апреле.
— На лице почти ничего не заметно, — сказал он.
А я-то думал, на лице совсем ничего нет. Он взял меня за руки — я почувствовал ту же уверенную хватку, которую когда-то чувствовала мама, и осмотрел мои ногти при свете, сочившемся из кабинета.
— Да, — сказал он. — Следы есть. А грудь как?
— Скверно, — сказал я, боясь, что он вздумает меня осматривать.
Он моргнул тяжелыми веками и выпустил мои руки. Он был в жилете, без пиджака, рукава рубашки выше локтей охватывали черные резинки, похожие на узкие траурные ленточки. Цепочка от часов золотой дугой, как маятник, покачивалась у него на животе, поверх коричневого жилета. На шее висел стетоскоп. Он включил свет, и люстра из коричневого и оранжевого стекла на черном металлическом каркасе пролила на заваленный журналами стол лужицы света.
— Ты, Питер, посиди здесь, почитай, а я пока кончу с твоим отцом.
Из кабинета раздался серьезный голос отца:
— Пускай мальчик войдет, док: я хочу, чтобы он слышал ваш приговор. Моя судьба — это его судьба.
Я вошел робко, боялся, что отец голый. Но он был одет и сидел на краю маленького жесткого стула с немецким трафаретным узором. Здесь, в ярко освещенном кабинете, мне показалось, что его лицо побелело от боли. Кожа на лице одрябла; в углах губ, искривленных улыбкой, выступила слюна.
— Что бы ни ждало тебя в жизни, мальчик, — сказал он мне, — надеюсь, тебе никогда не придется свести знакомство с ректоскопом. Б-р-р!
— Уф, — запыхтел док Апплтон и тяжело опустился за письменный стол во вращающееся кресло, сделанное для него словно по мерке. Его короткие толстые руки с ловкими белыми пальцами привычно и уверенно легли на резные деревянные подлокотники с завитушками на концах. — Ваша беда, Джордж, сказал он, — в том, что вы никогда не щадили свое тело.
Чтобы не мешать, я сел в сторонке на высокую белую металлическую табуретку возле столика с хирургическими инструментами.
— Вы правы, — сказал отец. — Ненавижу эту уродливую оболочку и сам удивляюсь, как это она служила мне целых пятьдесят лет.
Док Апплтон, сняв стетоскоп с шеи, положил его на стол, и он, изогнувшись, замер, словно убитая резиновая змея. Стол был широкий, старинный, с раздвижной крышкой, и на нем в беспорядке лежали счета, пакетики для пилюль, рецептурные бланки, карикатуры, вырезанные из журналов, пустые склянки, бронзовый нож для разрезания бумаги, синяя коробка с ватой и серебряный зажим в форме «омеги». Кабинет состоял из двух половин — передней, где были письменный стол, стулья, столик с инструментами, весы, таблица для проверки зрения и цветы в горшках, и задней, сокровенной, где за перегородкой из матового стекла хранились на полках лекарства, словно бутылки с вином и кувшины с драгоценностями. Туда доктор удалялся после осмотра больного, а потом выносил несколько пузырьков с сигнатурками, и оттуда всегда шел сложный медицинский запах сахарного сиропа, ментола, аммиака и сушеных трав. Этот целительный запах чувствовался еще в прихожей с половиком, гравюрой и гипсовой подставкой для зонтов. Доктор повернулся к нам в своем кресле, лысина у него была не такая, как у Майнора Креца — у того она была блестящая, шишковатая, морщинистая. А у дока Апплтона череп был гладкий, покатый, чуть тронутый розоватыми крапинками, которые, наверно, только я и замечал, зная, что это псориаз.
Он ткнул в сторону отца большим пальцем.
— Понимаете, Джордж, — сказал он, — вы верите только в душу. А на тело свое смотрите как на лошадь — знай езди, пока не придет время слезать. Вы заездили себя. Не жалеете свое тело. Это противоестественно. Отсюда нервное перенапряжение.
Табуретка была неудобная, а от философствований дока Апплтона мне всегда становилось неприятно. Я решил, что приговор уже вынесен, и, раз доктор позволяет себе читать эту нудную нотацию, все в порядке. Но все же на душе у меня кошки скребли, и я рассматривал изогнутые зонды и кривые ножницы, словно это были буквы, складывавшиеся в слова. «Ай, ай!» повизгивали они. Среди этих серебристых восклицаний — игл, ланцетов, полированных зажимов — был молоточек, которым бьют по колену, и от этого нога дергается. Молоточек был трехгранный, из твердой красной резины, с блестящей рукояткой, выгнутой, чтобы врачу сподручней было держать. Помнится, в первые разы, когда меня приводили к нему в кабинет, этот молоток особенно привлекал мое внимание. Темно-оранжевая головка, похожая на наконечник стрелы, казалась чем-то древним, как бы пращуром всех остальных инструментов. Он был похож на наконечник стрелы и в то же время на ось, и мне казалось, что он, весь покрытый крошечными вмятинами и трещинками от времени и долгого употребления, опускался в глубь времен и там, простой и весомый, в конце концов становился стержнем Вселенной.
— …знаете себя, Джордж, — говорил док Апплтон. Его розовая, твердая, по-детски круглая ладонь предостерегающе поднялась. — Сколько лет вы учительствуете?
— Четырнадцать, — ответил отец. — Меня уволили в конце тридцать первого, и весь тот год, когда родился мальчик, я был безработным. Летом тридцать третьего Эл Гаммел, вы же знаете, он племянник Папаши Крамера, пришел к нам и предложил…
— Любит твой отец свою работу? А, Питер?
Я не сразу сообразил, что это он меня спрашивает.
— Не знаю, — сказал я. — Иногда мне кажется — да. — Но, подумав, добавил:
— Нет, пожалуй, не любит.
— Все бы ничего, — сказал отец, — если б я знал, что от этого есть какой-то толк. Но я не умею поддерживать дисциплину. Мой отец, бедняга, тоже не умел.
— Вы не учитель, — сказал ему док Апплтон. — Вы сами ученик. Отсюда и нервное напряжение. А от нервного напряжения — излишек желудочного сока. Значит, Джордж, симптомы, о которых вы говорили, может дать обыкновенный колит. Постоянное раздражение пищеварительного тракта вызывает боль и ощущение наполненности в заднем проходе. Так что, пока не сделан рентген, на этом и остановимся.
— Я готов и дальше тянуть эту бессмысленную лямку, — сказал отец, — мне бы только знать, для чего все это? Кого ни спрошу, никто не может мне ответить.
— А Зиммерман что говорит?
— Ничего он не говорит. Ему на руку, когда человек не знает, на каком он свете. Он-то умеет поддерживать дисциплину, а мы, бедняги, его подчиненные, не умеем, вот он над нами и смеется. У меня его смех все время в ушах стоит.
— У нас с Зиммерманом всегда были разные взгляды, — сказал док Апплтон и вздохнул. — Вы ведь знаете, мы в одном классе учились.
— Нет, не знаю.
Отец покривил душой. Даже я это знал, не раз слышал от дока Апплтона. Он не мог говорить о Зиммермане спокойно. Это было его больным местом. Отцовская покорность меня взбесила — слушай теперь длиннющую, жеваную-пережеванную историю.
— Как же, — сказал док Апплтон, хлопая глазами от удивления, что отец не знает общеизвестного, — всю олинджерскую школу вместе прошли, от первого класса до последнего. — Он откинулся в своем как по мерке сделанном кресле. — Когда мы родились, наш городок назывался не Олинджер, а Тилден, в честь этого человека, которого так бессовестно прокатили на выборах. Старик Олинджер еще владел всей землей к северу от нынешней трамвайной линии и к востоку с того места, где теперь картонажная фабрика. Помню, видел я, как он ехал на лошадях в Олтон, маленький такой старикашка, не выше пяти футов ростом, в черной шляпе и с огромными усищами, ими впору столовое серебро чистить. У него было три сына: Кот, который раз ночью свихнулся и убил мотыгой трех бычков, Брайн, тот, что прижил ребенка с их поварихой-негритянкой, и Гай, младший, — этот продал землю перекупщикам и умер от того, что слишком уж усердно старался промотать денежки. Кот, Брани и Гай — все они уже в землю легли. Так о чем это я?
— О Зиммермане и о себе, — подсказал я.
Мое дерзкое нетерпение не укрылось от него; он взглянул на меня мимо головы отца и задумчиво скривил нижнюю губу.
— Да, — сказал он и продолжал, обращаясь к отцу. — Так вот, мы с Луисом учились вместе, а классы в то время были разбросаны по всему городу. Первый и второй занимались за Пеббл-крик, где теперь стоит новый передвижной ресторан, третий и четвертый — в сарае у миссис Эберхард, который она сдавала городу за доллар в год, а пятый и шестой — в каменном доме на Черном Поле, как его тогда называли, потому что там был жирный чернозем, за бывшим ипподромом. По вторникам, когда бывали скачки, нас отпускали с уроков, потому что нужны были мальчики — чистить лошадей и выводить их на дорожку. А когда я кончил шестой класс, построили среднюю школу на углу Элм-стрит. Нам тогда это казалось бог весть какой роскошью. Теперь, Питер, там начальная школа, где ты учился.
— А я и не знал, — сказал я, стараясь загладить свою недавнюю грубость.
Док Апплтон, видимо, был доволен. Он так откинулся назад в своем скрипучем кресле, что его сморщенные высокие ботинки едва касались носками потертого ковра.
— Луис М.Зиммерман, — продолжал он, — был на месяц старше меня. Он всегда имел успех у женщин. Миссис Метцлер, наша учительница в первом и втором классе, — росту в ней было никак не меньше шести футов, а ноги тонкие, как жерди в загородке вокруг табачного склада, — души в Луисе не чаяла, да и мисс Лит, и мисс Мэбри, которые были после нее, тоже. Во всех классах Луиса чуть ли не на руках носили, и, конечно, никто не обращал внимания на гадкого утенка вроде Гарри Апплтона. Все сливки снимал Луис. Понимаете — он всюду поспевал первый.
— Вы попали в самую точку, — сказал отец. — Да, скажу я вам, мне за ним не угнаться.
— Понимаете, — продолжал док Апплтон, забавно шевеля толстыми волосатыми руками, то складывая ладони вместе, то слегка постукивая ребром ладони одной руки по пальцам другой, — ему всегда везло. Он всю жизнь пользовался успехом, и из него вышел бесхарактерный человек. Вот он и разрастается, — его белые пальцы скрючились, — как раковая опухоль. Ему нельзя верить, хотя он каждое воскресенье преподает писание в кальвинистской воскресной школе. Уф! Будь моя воля, Джордж, я взял бы нож, — он поднял руку и вытянул большой палец, который вдруг показался мне твердым и острым, — и вырезал бы эту опухоль.
И палец, изогнутый серпом, резко полоснул воздух, как бы отсекая пласт.
— Ценю вашу откровенность, док, — сказал отец. — Но боюсь, что мне и остальным беднягам у нас в школе никуда от него не деться. В городе он пользуется огромным доверием, его буквально боготворят.
— Люди глупы, — сказал док Апплтон и подался вперед, негромко шлепнув ботинками по ковру. — Это единственное, чему может научить медицинская практика. В большинстве своем люди безнадежно глупы. — Он хлопнул отца по колену раз, другой, третий и продолжал. Теперь он говорил доверительным шепотом:
— А когда я уехал в университет учиться на медицинском факультете, — сказал он, — там, знаете, ли, решили — парень из захолустья, дубина. Но прошел год, и никто уже не считал меня дубиной. Может, я был не такой шустрый, как некоторые, но я знал, чего хочу. Я не спешил и основательно засел за книги. А когда год кончился, как вы думаете, кто был первым? Ну-ка, Питер, у тебя ведь голова неплохо варит, кто, по-твоему?
— Вы, — ответил я.
Он вытянул это из меня как клещами. Они всегда на похвалы набивались, эти олинджерские знаменитости.
Док Апплтон посмотрел на меня, но не кивнул, не улыбнулся и вообще никак не показал, что слышал мой ответ. Он помолчал, потом заглянул отцу в лицо, кивнул и сказал:
— Я был не первым, но и не из последних тоже. Неплохо справился для дубины из захолустья. Вы меня слушаете, Джордж?
И неожиданно, как это часто делают любители поболтать, оборвал разговор, словно не он у нас, а мы у него отнимали время, встал, ушел за перегородку и чем-то зазвенел там. Потом он вынес пузырек с жидкостью вишневого цвета, которая так бегала и сверкала, что была скорее похожа на ртуть. Он вложил пузырек в бородавчатую руку отца и сказал:
— По столовой ложке каждые три часа. Пока нет рентгеновского снимка, ничего больше сказать нельзя. Отдыхайте и старайтесь отвлечься. Ну, а без смерти и жизни не было бы. Здоровье, — сказал он, и его нижняя губа дрогнула в улыбке, — это животное состояние. Причиной нездоровья чаще всего бывают две части тела — голова и спина. Мы совершили две ошибки: встали с четверенек и начали думать. От этого напрягается спинной мозг и нервы. А мозг регулирует функции всего организма. — Он сердито подошел ко мне, резким движением откинул мои волосы и стал пристально рассматривать лоб. — На голове у тебя пятен поменьше, чем у матери, — сказал он и отпустил меня. Я пригладил волосы, красный от стыда.
— А что пишет Скиппи? — спросил отец.
Доктор сразу размяк, отяжелел; он стал самым обыкновенным обрюзгшим стариком в жилетке и с резинками на рукавах.
— Его оставили при клинике в Сент-Луисе, — сказал он.
— Вы все скромничаете, — сказал отец. — Но я-то знаю, как вы им гордитесь. Да я и сам горжусь — после моего сына он был у меня лучшим учеником и, слава богу, не перенял у меня мое дурацкое упрямство.
— Он весь в мать, — сказал док Апплтон, помолчав, и на все вокруг легла мрачная тень. Приемная вдруг показалась мне давно заброшенной, черная кожаная мебель скорбела, словно еще храня следы траура. Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего. Отец хотел уплатить доктору, но тот отмахнулся от денег и сказал:
— Подождем результата.
— Благодарю вас за прямоту, — сказал отец.
Выйдя на хрусткий, злой, ослепительный мороз, отец сказал:
— Видишь, Питер? Я так и не узнал то, что хотел узнать. Этого от них не дождешься.
— А что было до моего прихода?
— Он долго меня терзал, а потом дал направление на рентген в Олтонскую гомеопатическую клинику сегодня на шесть часов.
— А зачем?
— Дока Апплтона не разберешь. Оттого у него и репутация такая.
— Видно, он не любит Зиммермана, но я так и не понял почему.
— Дело в том, Питер, что Зиммерман… ты уже большой, кажется, тебе можно сказать… одним словом, говорят, у Зиммермана был роман с женой дока Апплтона. Это было, если только вообще было, еще до твоего рождения. Некоторые даже не уверены, кто отец Скиппи.
— А где миссис Апплтон теперь?
— Никто не знает, куда она уехала. Может быть, ее и в живых уж нет.
— Как ее звали?
— Коринна.
«В живых нет, роман, до твоего рождения» — от этих слов веяло тайной, вечер, плескавшийся вокруг нас, стал бесконечно глубоким, и в недрах этой глубины, как змея, сжимала свои кольца смерть отца. Темнота над крышами домов, в которой, как слюдяные крапинки в океане, поблескивали звезды, была так огромна, что могла вместить даже эту самую грозную из всех мыслимых невозможностей. Я пустился догонять отца — его лицо было бледным и мрачным в свете уличных фонарей, и он, как привидение, все время двигался на шаг впереди меня. Он надел свою шапочку, а у меня стыла голова.
— Куда же мы теперь? — спросил я у его спины.
— Поедем в Олтон, — сказал он. — Я сделаю в клинике рентген и перейду через улицу, в спортклуб АМХ <ассоциация молодых христиан>. А ты ступай в кино. Там тепло, согреешься, а потом зайдешь за мной. Приходи в половине восьмого или без четверти восемь. Соревнования должны кончиться к восьми. Сейчас примерно четверть шестого. У тебя хватит денег на бифштекс?
— Хватит, пожалуй. Скажи, папа, а как у тебя сейчас — болит?
— Мне лучше, Питер. Ты обо мне не беспокойся. Простота тоже имеет свое преимущество — человек может сразу думать только про одну боль.
— Должен же быть какой-то способ тебя вылечить, — сказал я.
— Убить меня, — сказал он. Эти слова так странно прозвучали на темной и холодной улице, прозвучали сверху, тогда как его лицо и тело быстро двигались вперед. — Самое верное средство, — сказал он, — убить.
Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне, была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь — того самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел.
Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери магазинов, в витринах которых рекламировалась «Белая январская распродажа» и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками, ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие, служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане олтонского центра. И тогда я задыхался среди гнилого великолепия, на меня нападал страх. Но я не мог искупить свою вину, не мог вернуться к ней, так как по ее собственной воле нас разделяло десять миль; и оттого, что она своими руками оттолкнула меня, я стал мстительным, гордым и равнодушным бродягой в душе.
Пять олтонских кинотеатров на Уайзер-стрит назывались «Лоуи», «Эмбесси», «Уорнер», «Астор» и «Риц». Я пошел в «Уорнер» на «Молодого трубача» с участием Кэрка Дугласа, Дорис Дэй и Лорен Бэкелл. Отец сказал правду: там было тепло. И потом — самая большая удача за этот день — я вошел, когда крутили мультфильм. Было тринадцатое число, и я не ожидал, что мне так повезет. Мульт, конечно, был про кролика. В «Лоуи» шел «Том и Джерри», в «Эмбесси» — «Лупоглазый моряк», а в «Асторе» либо фильм Диснея — в лучшем случае, либо «Пол Терри» — в худшем. Я купил пакетик жареной кукурузы и пакетик миндаля, хотя то и другое было вредно для моей кожи. Над запасными выходами мягко светились желтые огоньки, и время словно растворилось. Только в конце, когда главный герой, трубач, игравший под Бикса Бейдербеке, наконец вырвался из объятий богатой женщины с вкрадчивой порочной улыбкой (Лорен Бэкелл), которая втаптывала в грязь его искусство, и добродетельная талантливая женщина (Дорис Дэй), вновь обретя возлюбленного, заливалась звонким голосом, своим собственным, а Кэрк Дуглас делал вид, будто играет на трубе, хотя на самом деле за него играл Гарри Джеймс, и «Песнь моего сердца» возносилась все выше, как серебристая струя фонтана, только когда замирали последние ноты, я, перешагнув высшую ступень экстаза, вспомнил про отца. Во мне шевельнулось тревожное чувство, что я опаздываю.
Огни над дверями ярко вспыхнули. Я сорвался с места. Пробегая через залитый светом вестибюль, я увидел себя во весь рост в огромных, от пола до потолка, зеркалах — лицо горит, глаза покраснели, на плечах огненной рубашки белые хлопья, которые я наскреб с головы в темноте. У меня была привычка чесать голову, когда никто этого не видел. Я досадливо обмахнул плечи и, выбежав на холодную улицу, с удивлением увидел лица прохожих, казавшиеся изможденными и призрачными после огромных, сияющих звездных видений, которые только что у меня на глазах медленно наплывали друг на друга, сливались, разлучались и соединялись снова. Я побежал к спортклубу. Это было в двух кварталах по Уайзер-стрит у магазина Перкиомена и Бича. Я бежал вдоль железнодорожных путей. На узкой улочке было полным-полно всяких забегаловок и парикмахерских. Небо над высокими крышами было мутно-желтым, и даже в зените звезды блекли, выпитые его бледностью. Запах пилюль от кашля доносился издали, как бы издеваясь над моим страхом. Идеальный город, город будущего отодвинулся далеко, казался неуместной, жестокой выдумкой.
В спортклубе пахло резиновыми подметками и пол был весь исшарканный, серый. Под доской, увешанной старыми объявлениями и давнишними турнирными таблицами, сидел за столом мальчишка-негр и перелистывал комикс. Издали по коридору, такому зеленому, словно лампы там светили сквозь виноградные листья, доносился усердный стук бильярдных шаров. С другой стороны непрерывно неслось: «Цок-цок-цок», там играли в пинг-понг. Мальчик за столом поднял голову от книжки, и я вздрогнул; в Олинджере не было негров, и я испытывал перед ними суеверный страх. Они казались мне колдунами, владеющими темными тайнами любви и музыки. Но у этого лицо было самое безобидное, цвета молока с солодом. «Привет», — сказал я и затаив дыхание быстро прошел по коридору к бетонной лестнице, которая через раздевалку вела в бассейн. Когда я спустился туда, в нос мне ударил запах воды, хлора и еще чего-то, наверное обнаженных тел.
В большом, выложенном кафелем логове бассейна раскатистый резонанс вдребезги разбивал все звуки. На низкой деревянной скамье у самой воды сидел отец, а рядом с ним мокрый и голый мальчишка — Дейфендорф. На Дейфендорфе были только черные форменные плавки, обтягивавшие бедра, между которыми обрисовывался маленький, поникший бугорок. По его груди, плечам, ногам растекались густые волосы, а на деревянный под вокруг босых ступней капала вода. Хотя он слегка сутулился, гармонию его белого тела портили лишь грубые красные руки. Он и отец встретили меня почти одинаковыми улыбками: деланными, бессмысленными, заговорщическими. Чтобы позлить Дейфендорфа, я ехидно спросил:
— Ну как, выиграл заплыв брассом и вольным стилем?
— Выиграл побольше твоего, — огрызнулся он.
— Да, он выиграл заплыв, — бросил отец. — Я горжусь тобой, Дейфи. Ты сдержал слово, сделал все что мог. Ты настоящий человек.
— К чертям собачьим, если б я не прозевал того малого на дальней дорожке, то выиграл бы и в вольном стиле. Он, гад, подкрался тихонечко, а я уж думал, что пришел первым, и не спешил.
— Тот мальчик хорошо плыл, — сказал отец. — И победил честно. Он взял правильный темп. Фоли отличный тренер. Если б я не был таким бездарным тренером, Дейфи, ты стал бы королем всего округа. Ты же самородок. Если б только я не был такой бездарностью, а ты бросил бы курить.
— На хрен это надо, я и так запросто могу полторы минуты не дышать, сказал Дейфендорф.
Чувствовалось, что они хотят польстить друг другу, и это меня раздражало. Я тоже встал рядом с отцом и принялся смотреть на бассейн: он был здесь главным героем. Он наполнял свою большую подземную клетку дробным блеском и режущим глаза запахом хлора. Трибуна, где сидели соревнующиеся команды и судьи, отражалась в возмущенной воде, и отражение порой приобретало на какой-то миг сходство с бородатым лицом. Разбиваемая снова и снова, вода, блестя и сверкая, всякий раз мгновенно смыкалась. Крики и всплески, перекрываемые эхом и новыми всплесками, сталкиваясь, рождали необычные слова, каких не было ни в одном известном мне языке, какой-то нелепый лай, словно в ответ на вопрос, который я дал, сам того не зная. КЕКРОП! ИНАХ! ДИЙ! Нет, это не я задал вопрос, а отец рядом со мной.
— Что чувствует победитель? — спросил он громко, глядя прямо перед собой и потому обращаясь в равной мере к Дейфендорфу и ко мне. — Ах черт, мне никогда этого не узнать.
Блики и пузыри мельтешили по дрожащей шкуре воды. Линии на дне бассейна, разделявшие водные дорожки, свивались и змеились, преломляясь в воде; бородатое лицо, казалось, вот-вот обретет окончательную форму, но тут прыгал новый спортсмен. Все состязания были кончены, оставались только прыжки в воду. Один из наших старшеклассников, Дэнни Хорст, низкорослый, с длинными черными волосами, которые он перед прыжком повязал лентой, как гречанка, вышел на трамплин, играя мускулами, и сделал переднее сальто колени подобрал, носки вытянул, а потом вонзился в воду с мягким плеском, красиво изогнувшись, словно ручка греческой вазы, так что один из судей сразу включил на доске десятку.
— За пятнадцать лет, — сказал отец, — я ни разу не видел, чтобы десять очков засчитали. Это как второе пришествие. Ведь на свете нет совершенства"
— Дэнни, друг, во дает! — завопил Дейфендорф, и обе команды захлопали, приветствуя прыгуна, когда он вынырнул, гордым взмахом руки отбросил назад растрепавшиеся волосы и в несколько гребков подплыл к краю бассейна. Но при следующем прыжке Дэнни, чувствуя, что мы снова ждем чуда, слишком напрягся, потерял ритм, вышел из полуторного сальто на миг раньше времени и ударился о воду спиной. Один судья засчитал ему три очка. Двое других по четыре.
— Что ж, — сказал отец, — бедный мальчик сделал все что мог.
И когда Дэнни вынырнул, отец, единственный из всех, захлопал.
Соревнования кончились со счетом: Западный Олтон — 37, 5; Олинджер — 18. Отец встал у края бассейна и сказал своей команде:
— Я горжусь вами. Вы молодцы, хотя бы уже потому, что вышли на соревнование — ведь это не приносит вам ни славы, ни денег. У нас в городе даже пруда нет, и просто уму непостижимо, как вы достигли таких успехов. Будь у школы свой бассейн, как в Западном Олтоне, — хотя я вовсе не хочу умалить их достижения, — каждый из вас был бы Джонни Вейсмюллером. И в моем журнале вы уже получили оценку не ниже, чем он. Дэнни, ты прыгнул великолепно. Едва ли мне еще доведется в жизни увидеть такой прыжок.
Странно выглядел отец, когда произносил эту речь, — он стоял выпрямившись, в костюме и при галстуке, среди голых ребят; с трибуны его темная, исполненная серьезности голова рисовалась на фоне волнующейся бирюзовой воды и белого кафеля, усеянного зелеными бусинками. По плечам и грудям слушавших его ребят то и дело проходила возбужденная дрожь, быстро, как рябь по воде или трепет по лошадиной шкуре. Несмотря на поражение, они были шумливы и горды собой; мы оставили их в душевой, где они, намыливаясь, резвились, как табунок жеребят под дождем.
— Тренировка в среду, как обычно, — сказал им отец на прощание. — Не пейте в этот день молочных коктейлей и не ешьте больше четырех бифштексов.
Все засмеялись, и даже я улыбнулся, хотя отец меня тяготил. Тяжесть и инерция ощущались в нем всю эту полную событий ночь и на каждом шагу мешали мне исполнить мое простое желание — добраться с ним до дому и сбросить обузу с плеч.
Когда мы, поднявшись по бетонной лестнице, вышли в коридор, нас нагнал тренер олтонской команды, Фоли, и они с отцом проговорили, как мне казалось, битый час. От сырого воздуха бассейна костюмы у них измялись, и в зеленом полумраке коридора они были похожи на двух пастухов, мокрых от росы.
— Вы проделали нечеловеческую работу с этими мальчиками, — сказал отец мистеру Фоли. — Будь во мне хоть десятая доля ваших способностей, мы бы вам показали, где раки зимуют. У меня в этом году несколько настоящих самородков.
— Ах оставьте, Джордж, — сказал Фоли, толстый, рыжеватый человек, подвижный и обходительный. — Вы не хуже моего знаете, что тренер тут вообще ни к чему; единственное, что можно сделать, — это пустить лягушек в пруд. В каждом из нас сидит рыба, надо только броситься в воду, чтобы дать ей волю.
— Прекрасно сказано, друг! — подхватил отец. — Никогда еще не слышал таких мудрых слов. Ну, а как вам понравился мой чемпион в заплыве брассом?
— Он должен был выиграть и в вольном стиле. Надеюсь, вы ему всыпали хорошенько за то, что он зевал?
— Он глуп, друг, понимаете, глуп. У бедняги не больше мозгов, чем у меня, и мне жалко его ругать.
Я чуть не лопался от нетерпения.
— Вы ведь знаете моего сына? Питер, иди сюда и пожми руку этому замечательному человеку. Вот какого отца тебе бы иметь!
— Еще бы, как не знать Питера, — сказал мистер Фоли, и его рукопожатие, крепкое, теплое и непринужденное, показалось мне необычайно приятным. Весь округ знает сына Колдуэлла.
В их тоскливом мире молодежного спортклуба, состязаний, спортивных торжеств эта дикая лесть сходила за разговор; в мистере Фоли меня это не так раздражало, как в отце, чье пристрастие к такой болтовне, как мне всегда казалось, шло от застенчивости.
Отец, при всей своей общительности, в душе был человек молчаливый. И в тот вечер настроение у него было такое, что память моя сохранила лишь его молчание. Когда мы шли по улице, губы у него были плотно сжаты, а ноги меряли тротуар с какой-то невольной жадностью. Не знаю, найдется ли еще на свете человек, который так любил бы ходить по уродливым восточным городкам, как мой отец. Трентон, Бриджпорт, Бингемтон, Джонстаун, Элмайра, Аллентаун — во все эти города его забрасывала жизнь, когда он работал монтером телефонной компании, еще до того, как он женился на маме и родился я, а он остался на бобах из-за гуверовского кризиса. Он боялся Файртауна, чувствовал себя неприютно в Олинджере, но обожал Олтон: асфальт, уличные фонари, прямые фасады домов говорили ему о великой среднеатлантической цивилизации, от Нью-Хейвена на севере до Хейджерстауна на юге и Уилинга на востоке, она была для него домом в мировом пространстве. Идя вслед за отцом по Шестой улице, я слышал, как поет асфальт.
Я спросил у него про рентген, а он вместо ответа спросил, хочу ли я есть. И я почувствовал, что в самом деле голоден; кукуруза и миндаль оставили только кислый привкус во рту. Мы остановились у передвижного ресторанчика, похожего на трамвай, возле магазина «Акме». Отец держался в городе с успокаивающей простотой. Мама — та все усложняла, как будто пыталась объясниться на иностранном языке. И наоборот, на ферме отец становился робким и нерешительным. Но здесь, в Олтоне, в четверть девятого вечера, он чувствовал себя свободно и уверенно, а ведь больше, собственно говоря, ничего и не требовалось от любого отца; дверь распахивается настежь, пристальные взгляды посетителей встречаются без робости, два стула поставлены рядом, меню привычно берется со своего места между ящичком с салфетками и бутылкой кетчупа, несколько слов бармену, без притворства и пустой болтовни, и мы молча, как подобает мужчинам, едим бутерброды, он — с омлетом, а я — с жареной ветчиной. Отец без смущения облизнул три средних пальца правой руки и провел по нижней губе бумажной салфеткой.
— В первый раз, не упомню уж с каких пор, поел с удовольствием, сказал он.
На сладкое мы заказали яблочный пирог мне и кофе ему; счет был на плотной зеленой бумажке, непонятно для чего пробитой треугольным компостером. Отец расплатился, отдав один из двух долларов, еще остававшихся в его потертом бумажнике, который он неизменно носил в брючном кармане, так что бумажник изогнулся по его бедру. Вставая, он привычным движением бородавчатой руки незаметно сунул под свою пустую чашку два десятицентовика. Потом, подумав немного, купил за шестьдесят пять центов бутерброд по-итальянски. Решил сделать маме сюрприз. В этом отношении у мамы был низменный вкус, она любила эти остро пахнущие, скользкие бутерброды, а я с ревнивым чувством замечал, что здесь отец лучше понимал ее, чем я. Он уплатил за бутерброд, разменяв последний доллар, и сказал:
— Больше у меня ничего нет, сынок. Теперь мы с тобой как бедные сиротки.
Помахивая коричневым пакетом, он пошел впереди меня к машине.
Наш «бьюик» по-прежнему сиротливо стоял один на своей тени. Нос его был задран вверх, к невидимым снизу рельсам. Запах ментола, словно лунные испарения, пронизывал ледяной воздух. Фабричная стена была как утес из кирпича и черного стекла. Кое-где, странным образом оживляя ее, вместо стекол в окна были вставлены квадраты картона или жести. Кирпич таил свой истинный цвет от уличного фонаря; освещавшего площадку, и на месте стены словно была та же темнота, только поредевшая, разжиженная и мертвенно-серая. А земля в свете этого же фонаря странно поблескивала. Усыпанная осколками угля и шлака, она была здесь беспокойной и гулкой, все время потрескивала и шевелилась под ногами, как будто ее непрерывно разгребали граблями. Вокруг стояла тишина. В окнах, смотревших на нас, не было ни огонька, хотя где-то в глубине фабрики маячило бессонное голубое мерцание. Нас с отцом могли бы убить, и до утра ни одна душа не узнала бы об этом. Наши тела лежали бы в канаве у фабричной стены, руки и волосы вмерзли бы в лед.
Мотор на морозе никак не заводился. «Тр-тр-тр», — тарахтел стартер, сначала бодро, потом все медленней, неуверенней.
— Господи, не оставь меня, — выдохнул отец вместе с дрожащей струси пара. — Хоть бы еще раз завелась, а уж завтра мы непременно аккумулятор зарядим.
«Тр-тр, трр, тррр».
Отец выключил зажигание, и мы молча сидели в темноте. Он подышал в кулак.
— Вот видишь, — сказал я. — Носил бы перчатки, не пришлось бы сейчас мерзнуть.
— Ты, наверное, продрог до костей, — отозвался он. — Ну, еще разок. Он снова включил зажигание и нажал большим пальцем кнопку стартера. За это время аккумулятор отдохнул, стартер начал обнадеживающе:
«Др-др, др-др, тр-тр, трр, трр».
Аккумулятор совсем сел.
Отец туже подтянул ручной тормоз и сказал мне:
— Попали мы в переплет. Придется прибегнуть к крайнему средству. Садись за руль, Питер, а я вылезу и толкну машину. Тут есть небольшой уклон, но она стоит ладом. Включи заднюю передачу. Как крикну, бросай сцепление. Да смотри же, резко, сразу.
— Может, лучше сходить за механиком, покуда гараж не закрылся? — сказал я, боясь, что не справлюсь.
— Ничего, давай попробуем, — сказал он. — Ты не робей.
Он вылез из машины, а я подвинулся, со страху сев на свои учебники и пакет с маминым бутербродом. Отец встал перед капотом, пригнулся, чтобы всей тяжестью навалиться на машину, и зубы его блеснули при желтом свете, как у гнома. Фары так били ему в лицо, что лоб, казалось, сплошь состоял из шишек, и было заметно, что он не раз ломал нос, когда студентом, тридцать лет назад, играл в футбол. Похолодев, я проверил положение рычага скоростей, ключа зажигания и подсоса. Отец кивнул, и я отпустил ручной тормоз. Только его дурацкая круглая шапчонка синела над капотом, когда он навалился на машину. Она подалась назад. Шины верещали все пронзительней; внизу склон был чуть круче, и это прибавило драгоценную каплю разгона, инерция машины на миг высвободилась вся целиком. Отец отчаянно завопил:
— Давай!
Я бросил сцепление резко, как он велел. Машина дернулась и со стуком остановилась; но ее движение через ржавые шестерни и стертые диски уже передалось мотору, и он, как ребенок, которого шлепнули, икнул. Потом закашлял, цилиндры застучали с перебоями, машина затряслась, и я, до половины вдвинув подсос, чтобы мотор не захлебнулся, выжал акселератор; это была ошибка. Сбившись с тона, мотор чихнул раз, другой и заглох.
Теперь машина стояла на ровном месте. Где-то далеко, за фабрикой, открылась дверь бара, и полоса света упала на улицу.
Отец подошел к моей дверце, и я отодвинулся, готовый со стыда провалиться сквозь землю. Все тело у меня горело, я чуть штаны не намочил.
— Вот сволочь, — сказал я по-мужски грубо, стараясь как-то прикрыть свой позор.
— Ты прекрасно справился, мальчик, — сказал отец тяжело дыша и снова сел за руль. — Мотор застыл, но теперь он, может быть, малость разогрелся.
Осторожно, как взломщик, он черным силуэтом склонился над щитком, нога коснулась акселератора. Нужно было, чтобы мотор завелся сразу, и он завелся. Отец снова возродил искру, и машина, взревев, ожила. Я закрыл глаза с чувством благодарности и откинулся назад, ожидая, что мы сейчас тронемся.
Но мы не тронулись. Негромкий, прерывистый скрежет донесся сзади, оттуда, где, как я воображал, возили трупы, когда машина принадлежала хозяину похоронного бюро. Черный отцовский силуэт быстро включал одну за другой все скорости; но всякий раз машина отвечала все тем же негромким скрежетом — и ни с места. Отец, не веря себе, попробовал каждую скорость во второй раз. Мотор ревел, но машина не двигалась. Бешеный, нарастающий рев отдавался эхом от фабричной стены, и я боялся, что на шум прибегут люди из дальнего бара.
Отец положил руки на руль и уронил на них голову. Раньше так делала только мама. В пылу ссоры или в отчаянье она клала руки на стол и роняла на них голову; я пугался — уж лучше бы она сердилась, потому что тогда было видно ее лицо.
— Папа?
Он не ответил. Фонарь облепил неподвижными блестками его вязаную шапочку; так был выписан хлеб на картине Вермеера.
— Как ты думаешь, в чем дело?
И тут мне пришло в голову, что с ним один из его «приступов» и необъяснимое поведение машины на деле было лишь отражением какой-то поломки в нем самом. Я уже хотел коснуться его — хотя вообще-то никогда к нему не прикасался, — но тут он поднял голову, и на его бугристом, морщинистом и все же мальчишеском лице появилось подобие улыбки.
— Вот так всю жизнь мне достается, — сказал он. — Жаль, что я и тебя впутал. Ума не приложу, почему эта проклятая машина ни с места. Наверное, по той же причине, отчего наша команда пловцов не может выиграть.
Он опять прибавил обороты и, глядя вниз, между коленями, на педаль сцепления, стал нажимать и отпускать ее.
— Слышишь, как там сзади скрежещет? — спросил я.
Отец поднял голову и засмеялся.
— Бедняга, — сказал он. — Тебе бы в отцы победителя, а достался неудачник. Идем. И если я никогда больше не увижу эту кучу хлама, тем лучше.
Он вылез и с такой силой захлопнул дверцу, что чуть стекло не высадил. Черный кузов покачался на неподвижных колесах, а потом, отбрасывая тонкую, как бумага, тень, самодовольно замер, словно одержал победу. Мы пошли прочь.
— Потому-то я и не хотел переезжать на эту ферму, — сказал отец. Сразу становишься рабом автомобиля. Единственное, чего мне хотелось, — это иметь возможность всюду добраться на своих двоих, мой идеал — прийти пешком на собственные похороны. Продать ноги — значит продать жизнь.
Мы прошли через привокзальную стоянку и повернули налево к бензоколонке «Эссо» на Бун-стрит. У насосов было темно, но в тесной будке мерцал тусклый золотистый спет; отец заглянул в окно и постучал. Внутри все было загромождено покрышками и занумерованными ящиками с запасными частями, в беспорядке взваленными на зеленую металлическую подставку. Большой высокий автомат для продажи кока-колы громко застучал, затрясся и снова притих, как будто кто-то внутри него сделал последнее отчаянное усилие вырваться на волю. Фирменные электрические часы на стене показывали 9:06; секундная стрелка прошла полный круг, а мы все ждали. Отец снова постучал, и опять ответа но было. Одна только секундная стрелка двигалась там, внутри.
Я сказал:
— Кажется, на Седьмой улице всю ночь открыто.
Отец спросил:
— Ты как, мальчик? Вот адское положение. Надо позвонить маме.
И мы пошли дальше по Бун-стрит, через железнодорожные пути, вдоль ряда кирпичных домов, а потом по Седьмой улице, через Уайзер-стрит, уже не такую оживленную в этот поздний час, к большому гаражу, который действительно был открыт. Его разверстая белая пасть, казалось, пила ночную темноту. Внутри двое в серых комбинезонах и в перчатках с Обрезанными пальцами мыли автомобиль, поливая его из ведер мыльной горячей водой. Они работали быстро, потому что вода грозила заледенеть на металле. Одним концом гараж выходил на улицу, а другой, словно в пещерах, терялся среди стоящих машин. Будка вроде телефонной, только побольше, или вроде павильончика для пассажиров на трамвайной остановке — один такой еще остался в Эли — была как бы сердцем гаража. У ее двери, на бетонной площадке с трафаретной надписью: «Осторожно, ступенька», стоял человек в смокинге и белом шарфе, ежесекундно поглядывая на платиновые часы, надетые на руку черным циферблатом внутрь. Его движения были так прерывисты и однообразны, что когда я в первый раз случайно посмотрел на него, то принял его за механическую рекламу в человеческий рост. Машина, которую мыли, жемчужно-серый «линкольн», была, наверное, его. Отец приостановился перед ним, и я заметил, что жемчужно-серые глаза этого человека смотрят куда-то сквозь него.
Отец подошел к будке и открыл дверь. Я поневоле должен был войти следом. Там коренастый человек деловито рылся в бумагах. Делал он это стоя; кресло рядом с ним было по самые подлокотники завалено бумагами, брошюрами и каталогами. Одной рукой он держал разом сигарету и сшиватель, а другой, причмокивая губами, перебирал бумаги.
Отец сказал:
— Прошу прощения, друг мой.
Управляющий ответил:
— Одну минутку, дайте мне кончить, ладно?
И, сердито сжав в руке какую-то синюю бумажку, проскользнул мимо нас в дверь. Прошло гораздо больше минуты, прежде чем он вернулся.
Чтобы скоротать время и скрыть смущение, я бросил монетку в автомат с жевательной резинкой, установленный олтонским отделением клуба «Кивани». Я получил редчайший приз — черный шарик. Я любил лакрицу. Отец тоже. Когда мы были в Нью-Йорке, тетка Альма сказала мне, что соседские ребята в Пассейике дразнили отца Палочкой, потому что он вечно сосал лакричную палочку.
— Хочешь? — предложил я ему.
— Боже упаси, — сказал он, как будто я предлагал ему яд. — Спасибо. Питер, не надо. Этак я совсем без зубов останусь.
И он начал метаться по тесной будке так, что я в рассказать не могу, то поворачивался к пачке дорожных карт, то к таблице номеров запчастей, то к календарю с девицей, на которой были только лыжная шапочка с острыми розовыми ушами, варежки, ботинки из белого меха да пушистый хвостик на заду. Зад ее был кокетливо повернут к нам. Отец застонал и прижался к стеклу; человек в смокинге вздрогнул и обернулся. Двое в комбинезонах залезли в «линкольн» и деловито протирали окна кругами, как роятся пчелы. Бородавчатые руки отца бесцельно шарили по заваленному газетами столу, а глаза искали управляющего. Боясь, что он нарушит на столе какой-то неведомый порядок, я сказал резко:
— Папа. Держи себя в руках.
— Нервы пошаливают, сынок, — сказал он громко. — Хочется что-нибудь разнести. Р-раз — и готово. Время-то не ждет. Поневоле вспомнишь о смерти.
— Успокойся, — сказал я. — И сними эту шапчонку. Он, наверно, тебя за нищего принял.
Отец словно меня не слышал; он весь ушел в себя. Глаза у него стали желтые, мама, бывало, вскрикивала, когда в них появлялся этот янтарный блеск. Он смотрел на меня как на утопающего, и глаза его призрачно сияли. Запекшиеся губы шевельнулись.
— Мне-то все нипочем, — сказал он. — Но ведь у меня ты на руках.
— За меня не волнуйся, — резко отозвался я, хотя, по правде сказать, цементный пол был ужасно холодный, и я это чувствовал сквозь подметки тесных ботинок.
Я глазам своим не поверил, но управляющий в конце концов вернулся и вежливо выслушал отца. Он был низкий, коренастый, с тремя не то четырьмя параллельными морщинами на каждой щеке — чувствовалось, по тому как он держал голову и плечи, что этот человек когда-то был неплохим спортсменом. Теперь он ослабел, работа его извела. На лысеющей голове был седоватый хохол, который он немилосердно приглаживал, как будто хотел таким образом заставить себя сосредоточиться. Его фамилия — Роудс — была вышита крупными оранжевыми буквами на кармане коричневого комбинезона. Он сказал отрывисто, отдуваясь:
— Не нравится мне это. Если мотор работает, а машина не идет, значит, что-то с трансмиссией или с карданным валом. Будь это только движок, — он произнес «твишок», и мне показалось, будто это слово означает что-то совсем другое, трепетное, живое и милое, — я послал бы туда «джип», а так не знаю, что и делать. Буксирный грузовик ушел по вызову — авария на девятом шоссе. Есть у вас постоянный гараж? — Он произнес «караш», с ударением на первом слоге.
— Нас обслуживают у Эла Гаммела в Олинджере, — сказал отец.
— Если хотите, с утра я займусь вашей машиной, — сказал мистер Роудс. Но до тех пор ничего не могу сделать; эти двое, — он указал на людей, которые теперь протирали замшевыми подушечками блестящую серую шкуру «линкольна», в то время как человек в смокинге ритмически похлопывал по ладони бумажником из крокодиловой кожи, — в десять кончают работу, остаемся только я и те двое, что уехали по вызову на девятое шоссе. Так что вы, пожалуй, успеете позвонить в свой олинджерский гараж, и они с самого утра ею займутся.
Отец сказал:
— Значит, ваше авторитетное мнение, что сегодня ничего поделать нельзя?
— Да, если все, как вы говорите, хорошего мало, — подтвердил мистер Роудс.
— Там сзади что-то скрежещет, — сказал я, — будто два зубчатых колеса друг за друга цепляются.
Мистер Роудс, моргая, поглядел на меня и пригладил свой хохол.
— Вероятно, что-нибудь с карданным валом. Тогда придется ставить машину на яму и разбирать весь задний мост. Вы далеко живете?
— У черта на куличках, за Файртауном, — ответил отец.
Мистер Роудс вздохнул:
— Что ж. Очень жаль, но ничем не могу помочь.
Длинный ярко-красный «бьюик», в сверкающей поверхности которого вихрился целый космос отражений, всунулся в гараж с улицы и загудел, звук заполнил всю низкую бетонную пещеру, и мистер Роудс уже больше нас не слушал.
Отец сказал торопливо:
— Не извиняйтесь, мистер. Вы высказались откровенно, а это самое большое одолжение, какое человек может сделать человеку.
Но когда мы снова вышли на темную улицу, он сказал мне:
— Этот бедняга болтал бог весть что, Питер. Я сам всю жизнь блефовал, меня не проведешь. Он, что называется, нес околесицу. Удивляюсь, как это он дослужился до управляющего таким большим гаражом, ему и с самим собой не управиться. Поступил так, как и я бы часто поступал, дай мне волю.
— Куда же мы теперь?
— Назад, к машине.
— Да ведь она сломана! Ты же знаешь.
— Знаю, но как-то не верится. У меня такое чувство, что теперь она пойдет. Ей надо было только дать отдохнуть.
— Но у нее же не просто мотор застыл, испортилось что-то в ходовой части.
— Это он мне и втолковывал, да только я, по тупости, никак понять не могу.
— Но уже скоро десять. Может, позвоним маме?
— А чем она нам поможет? Самим надо выкручиваться, сынок. Горе неудачнику.
— Ну, я одно знаю — раз машина час назад не шла, она и теперь не пойдет. И к тому же мне холодно.
Как я ни старался, но не мог нагнать отца — он все время шел на шаг впереди. На Седьмой улице из темного подъезда, шатаясь, вышел пьяный и увязался за нами. Я подумал было, что это наш утренний пассажир, но пьяный был пониже ростом и еще более опустившийся. Волосы у него, взъерошенные, как грива у грязного льва, стояли торчком, окружая голову подобием нимба. Весь он был в каких-то лохмотьях, а поверх накинул видавшее виды пальто, и пустые рукава болтались и трепыхались вокруг него, когда он выписывал вензеля. Он спросил отца:
— Куда мальчишку ведете?
Отец предупредительно замедлил шаг, чтобы пьяный, который споткнулся и чуть не упал, мог нас нагнать.
— Простите, мистер. Что вы сказали? — спросил он.
Пьяный четко и не без удовольствия выговаривал слова, как актер, который сам любуется собой на сцене.
— Ха-ха-ха, — засмеялся он тихо, по раскатисто. — Грязный вы человек, вот что.
Он погрозил пальцем перед самым носом отца, и его палец качался, как автомобильный стеклоочиститель, а сам он плутовато поглядывал на нас. Весь оборванным, он, несмотря на мороз, был веселехонек; лицо у него было плоское, твердое и блестящее, мелкие зубы засевали усмешку, как зернышки.
Он обратился ко мне:
— А ты, мальчуган, беги домой, к маме.
Пришлось остановиться, потому что он преградил нам путь.
— Это мой сын, — сказал отец.
Пьяный повернулся к нему так резко, что вся его одежда встопорщилась, будто птичьи перья. Казалось, он и одет-то не был, а просто крыт тряпками — слой на слой ветхих разношерстных лохмотьев; и голос у него был тоже чудной — хриплый, надтреснутый, едва слышный.
— Как вам не стыдно врать? — сказал он печально отцу. — Как не стыдно врать в таком серьезном деле? Отпустите мальчика домой, к маме.
— Именно туда я и стараюсь его отвезти, — сказал отец. — Да вот проклятая машина ни с места.
— Это мой отец, — сказал я, надеясь, что пьяный отвяжется.
Но он подошел совсем вплотную. Его лицо в голубоватом свете уличного фонаря, казалось, все было в алых брызгах.
— Ты его не выгораживай, — сказал он с наигранной ласковостью. — Он этого не стоит. Сколько он тебе платит? Но все равно, сколько бы ни платил, этого мало. Вот он найдет себе нового мальчика, а тебя вышвырнет на улицу, как старый троянец.
— Папа, пойдем, — сказал я, мне стало страшно, да и промерз я до костей. Ночной ветер свободно пронизывал меня насквозь.
Отец хотел обойти пьяного, но тот замахнулся, и тогда отец замахнулся тоже. Пьяный попятился и чуть не упал.
— Бей, — сказал он, улыбаясь до ушей, так что щеки сверкнули. — Бей человека, который хочет спасти твою душу. А готов ли ты к смерти?
Отец замер, и это было похоже на неподвижный кинокадр. Пьяный, торжествуя, повторил:
— Готов ли ты к смерти?
Тут он бочком подобрался ко мне, обхватил меня вокруг пояса и крепко сжал. Изо рта у него пахло, как из сто седьмого класса после урока химии у старшеклассников, когда мы приходили туда для самостоятельных занятий, смешанное сернисто-сладкое зловоние.
— Ах, — сказал он мне, — какой ты хорошенький, тепленький. Вот только тощий — кожа до кости. Неужто этот ублюдок тебя не кормит? Эй, — обратился он к отцу, — что ж ты, старый развратник, берешь мальчишку с улицы голодного и даже не накормишь?
— Я думал, что готов к смерти, — сказал отец. — Но теперь я не уверен, есть ли такой человек на свете, который к этому готов. Не уверен, что даже девяностодевятилетний китаец с туберкулезом, триппером, сифилисом и зубной болью готов к смерти.
Пальцы пьяного давили мне под ребра, и я вырвался.
— Папа, пойдем!
— Нет, Питер, — сказал отец. — Этот джентльмен дело говорит. А вы сами готовы к смерти? — спросил он пьяного. — Вы-то как думаете?..
Прищурившись, выпятив грудь, надувшись, как голубь, пьяный наступил на длинную тень отца и, подняв голову, сказал отчетливо:
— Я буду готов к смерти, когда тебя и всех тебе подобных посадят за решетку, а ключ от камеры забросят подальше. Бедным мальчуганам нет от вас покоя даже в такую ночь. — Он посмотрел на меня из-под нахмуренных бровей и сказал:
— Позвать полицию, мальчик? Или, может, просто прихлопнем эту старую бабу, а? — И спросил у отца:
— Ну, что скажете, шеф? Сколько дадите, чтобы полиция не накрыла вас с этим цветочком?
Он набрал воздуха, как будто хотел закричать, но на улице, уходившей к северу, в бесконечность, не было ни души — только оштукатуренные фасады кирпичных домов, крылечки с перилами, обычные для Олтона, каменные ступеньки, кое-где с цементными вазами для цветов, да деревья на тротуарах, которые чередовались, а вдали и вовсе сливались с телефонными столбами. У тротуаров стояли машины, но ездили здесь редко, потому что в двух кварталах отсюда улицу перегораживала стена фабрики Эссика. Мы стояли возле длинного блочного склада пивоваренного завода; его рифленые зеленые двери были закрыты наглухо, захлопнуты со стуком, и отголосок этого стука, казалось, еще сковывал воздух. Пьяный стал дергать отца за отвороты пальто, всякий раз шевеля пальцами так, словно стряхивал вошь или приставшую нитку.
— Десять долларов, — сказал он. — Десять долларов, и я — молчок! — Он прижал три посинелых пальца к распухшим фиолетовым губам и не отнимал, словно пробовал, долго ли он сумеет удерживать дыхание. Наконец он убрал пальцы, выдохнул пушистый клуб морозного пара, улыбнулся и сказал:
— Так вот, значит. За десять долларов я ваш со всеми потрохами. — Он подмигнул мне:
— Ну как, мальчуган, договорились? Сколько он тебе платит?
— Он мой оте-ец, — с возмущением настаивал я. Отец растирал свои бородавчатые руки под фонарем, он был такой прямой, что казался неживым, как будто его мгновение назад зарубили насмерть и сейчас он рухнет на землю.
— Пять долларов, — сразу спустил цену пьянчуга. — Паршивую пятерку. И, не дожидаясь ответа, сбавил еще:
— Ну ладно, один. Разнесчастную долларовую бумажку мне на выпивку, чтоб я не замерз как собака. Давай, шеф, раскошеливайся. А я укажу вам гостиницу, где не задают никаких вопросов.
— Гостиницы для меня дело знакомое, — сказал отец. — Во время кризиса я работал ночным портье в этой старой развалине «Осирисе», покуда она не закрылась. Клопы там стали такие же толстые, как проститутки, клиенту и не разобрать было. Вы, наверное, «Осирис» не помните?
Пьянчуга перестал усмехаться.
— Сам-то я из Истона, — сказал он.
И я с удивлением заметил, что он гораздо моложе отца; по сути дела, он был просто мальчишка, как я.
Отец порылся в кармане, наскреб мелочи и отдал ее молодому человеку.
— Я дал бы вам больше, друг мой, но у меня, право, нет. Это последние мои тридцать пять центов. Я школьный учитель, а нам платят поменьше, чем на фабриках. Но мне было очень приятно с вами побеседовать. Позвольте пожать вашу руку. — И пожал. — Вы прояснили мои мысли, — сказал он пьянчуге.
Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда мы пришли, и я поспешил за ним следом. От света звезд и всего этого сумасшествия мне показалось, что кожа у меня стала прозрачной и ее распирает все то, чего мы хотели и не смогли достичь: черная машина; наш дом, моя мама, которая там, далеко от нас, наверное, уже места себе не находит. Мы шли теперь против ветра, и прозрачная маска холода сковывала мое лицо. Сзади без умолку, как орел в бурю, кричал пьянчуга:
— Ну молодец! Ну молодец!
— Куда мы? — спросил я.
— В гостиницу, — ответил отец. — Этот человек меня образумил. Тебе надо согреться. Ты моя гордость и радость, сынок. Надо беречь сокровища. Тебе необходимо выспаться.
— Нужно позвонить маме, — сказал я.
— Ты прав, — согласился он. — Ты прав.
И когда он повторил это дважды, я почему-то подумал, что он этого не сделает.
Мы свернули налево, на Уайзер-стрит. Здесь море неонового свети, казалось, согревало воздух. В одном окне видно было, как жарят сосиски. Свет расплавлял фигуры прохожих, они текли, сгорбив плечи, спрятав лица. Но все же это были люди, и уже одно то, что они существуют, ободряло меня, казалось благом, сулило жизнь и мне. Отец свернул в узкий подъезд, которого я никогда раньше не замечал. Шесть ступеней наверх, глухая двойная дверь, а за ней, на неожиданно высокой площадке, стол, клетка лифта, массивная лестница, несколько потертых стульев со смятыми и продавленными сиденьями. Слева было что-то вроде перегородки из горшков с цветами, за которой слышались голоса и мерное звяканье стекла о стекло, как будто звенел колокольчик на входной двери. И запах там стоял такой, какой я нюхал только в детстве, когда меня по воскресеньям посылали купить бумажное ведерко устриц в полуресторане-полуунивермаге у Монни. Монни был рослый флегматичный немец в глухом черном свитере, заведение его помещалось в оштукатуренном каменном доме, неподалеку от трамвайных путей, а город в то время назывался Тилден. Когда открывали дверь, звякал колокольчик, и когда закрывали — тоже. Темные прилавки с диковинными сластями и табаком тянулись вдоль одной стены, и тут же квадратные столы, накрытые прозрачными скатертями, ждали посетителей к ужину. На стульях сидели старики, и я воображал, что это они приносили с собой запах. Там пахло жевательным табаком, лежалой ботиночной кожей, пропыленным деревом и главное — устрицами; неся домой скользкое бумажное ведерко, верхние края которого были искусно сложены, как салфетка на воскресном обеде, я словно прихватывал частицу воздуха от Монни; мне казалось, что за мной в голубых вечерних сумерках легким темным шлейфом стелется запах устриц и в нем за поворотом тонут деревья и дома. И вот теперь этот запах воскрес.
Горбун портье, с тонкой, как папиросная бумага, кожей и распухшими, искривленными артритом суставами пальцев, положил «Кольерс», который он читал, и, подняв сморщенное лицо, выслушал объяснения отца, который вынул бумажник, показал свое удостоверение и объяснил, что он Джордж У.Колдуэлл, учитель олинджерской школы, а я его сын Питер, что наша машина сломалась возле фабрики Эссика, а живем мы далеко, за Файртауном, и нам нужна комната, но денег у нас нет. Высокая красная стена выросла у меня в голове, я готов был лечь около нее и заплакать.
Горбун отмахнулся от удостоверения и сказал:
— Да я вас знаю. У вас моя племянница учится, Глория Дэвис. Она всегда о уважением говорит о мистере Колдуэлле.
— Глория хорошая девочка, — сказал отец неловко.
— А мать говорит — шалунья.
— Я этого не замечал.
— И мальчишек слишком любил.
— При мне она всегда держалась как настоящая леди.
Горбун повернулся и взял ключ о деревянным номерком.
— Я отведу вам комнату на третьем этаже, чтоб не мешал шум из бара.
— Большое спасибо, — сказал отец. — Написать чек?
— Успеете и утром, — сказал горбун с улыбкой, и сухая кожа на его лице заблестела. — Надеюсь, мы не последний день живем.
Он повел нас по узкой лестнице, и блестящие перила плавно круглились под моей рукой, как спина исступленной кошки, когда ее гладишь. Лестница огибала зарешеченную шахту лифта, и с каждой площадки перед нами открывались коридоры, кое-где устланные коврами. Потом мы пошли по одному из коридоров, и наши шаги громко раздавались на дощатом полу там, где ковров не было. В конце коридора, за батареей отопления, у окна, выходившего на Уайзер-сквер, горбун сунул ключ в замочную скважину и открыл дверь. Вот она, наша цель: весь вечер мы в неведении приближались к этой комнате с двумя кроватями, окном, двумя тумбочками и висячей лампой без абажура. Горбун зажег свет. Отец пожал ему руку и сказал:
— Вы джентльмен и мудрец. Мы жаждали, и вы утолили нашу жажду.
Горбун махнул искривленной рукой.
— Ванная вон за той дверью, — сказал он. — Там должен быть чистый стакан.
— Я хотел сказать, что вы добрый самаритянин, — продолжал отец. Бедный мальчик совсем с ног падает.
— Ничего я не падаю, — возразил я.
И когда портье вышел, я, все еще раздраженный, спросил отца:
— Как называется эта дыра?
— "Нью-йоркец", — ответил он. — Настоящий старый клоповник, правда?
Это показалось мне черной неблагодарностью, и я сразу переметнулся на другую сторону.
— Скажи спасибо, что добрый старик пустил нас, ведь у нас нет за душой ни цента.
— Никогда не знаешь, кто тебе настоящий друг, — сказал отец. — Голову даю на отсечение, знай эта дрянь Дэвис, что сослужила мне службу, ее всю ночь душили бы кошмары.
— А почему у нас нет денег? — спросил я.
— Этот вопрос я задаю себе вот уже пятьдесят лет. Хуже всего то, что завтра придется подписать чек, а это будет обманом, потому что в банке на счете у меня двадцать два цента.
— А получка? Ведь уже середина месяца!
— Дело к тому идет, что мне вообще ее не видать, — сказал отец. — Когда в школьном совете прочтут отзыв Зиммермана, они еще с меня деньги взыщут.
— Да кто эти отзывы читает? — буркнул я, злясь, потому что не знал, раздеваться мне или нет. Я не хотел показывать ему свои пятна, так как это всегда его огорчало. Но ведь он все-таки был моим отцом, и я, повесив куртку на шаткий, скрепленный проволокой стул, начал расстегивать красную рубашку. Он повернулся и взялся за ручку двери.
— Ну, надо двигать, — сказал он.
— Куда еще? Передохнул бы наконец.
— Нужно позвонить маме и машину запереть. А ты ложись, Питер. Тебя сегодня чуть свет подняли. Мне всегда тяжело тебя будить, сам с четырех лет недосыпаю. Ты заснешь? Или принести тебе из машины учебники, будешь учить уроки?
— Не надо.
Он посмотрел на меня так, словно хотел попросить прощения, покаяться или что-то предложить. Были такие слова — я их не знал, но верил, что отец знает, — которые нам давно надо было сказать друг другу… Но он сказал только:
— Надеюсь, ты уснешь. У тебя ведь нервы в порядке, не то что у меня в твоем возрасте.
Нетерпеливо дернув дверь, так что защелка царапнула дерево, он вышел.
Стены пустой комнаты — это зеркала, которые бесконечное число раз отражают человека таким, каким он сам себя представляет. И когда я остался один, меня вдруг охватило волнение, как будто я попал в общество блестящих, знаменитых и красивых людей. Я подошел к единственному окну и посмотрел на сверкающий хаос Уайзер-сквер. Это был лабиринт, шлюз, озеро, куда со всего города стекался свет автомобильных фар. На протяжении двух кварталов Уайзер-стрит была самой широкой улицей в восточных штатах; сам Конрад Уайзер ставил здесь столбы, планируя в восемнадцатом веке город, просторный, светлый и свободный. Теперь здесь струились огни фар, словно воды пурпурного озера, поднимавшиеся до самого моего подоконника. Вывески магазинов и баров зеленой и красной травой стлались по его берегам. У Фоя, в олтонском универмаге, витрины сверкали, как квадратные звезды, в шесть рядов, а еще они были похожи на печенье из двух сортов муки: снизу, где ярко горели лампочки, — из пшеничной, а сверху, где тон становился темнее, — из ячменной или ржаной. Напротив, высоко над крышами домов, сверкала большая неоновая сова с электрическим приспособлением, которая подмигивала и равномерно, в три последовательные вспышки, подносила Крылом к клюву светящийся бисквит. Разноцветные буквы у нее под лапами возвещали попеременно:
БИСКВИТЫ «СОВА»
Лучшие в мире
БИСКВИТЫ «СОВА»
Лучшие в мире
Эта реклама и другие, поменьше — стрела, труба, земляной орех, тюльпан, — казалось, отражались в самом воздухе, мерцали на прозрачной плоскости, простиравшейся над площадью на уровне моего окна. Автомобили, светофоры, дрожащие силуэты людей сливались для меня в чудесный напиток, который я поглощал глазами, и в его парах мне виделось будущее. Город. Вот он, город: на стенах комнаты, где я стоял в одиночестве, дрожали отсветы реклам. Отойдя от окна, зрячий, но незримый, я продолжал раздеваться, и струпья, которых я касался, были как грубые, крапчатые листья, под которыми прячется нежный, тонкий, серебристый плод. Я стоял в одних трусах на краю омута; следы моих босых ног отпечатались в иле, меж тростников; сам Олтон уже купался в озере ночи. Влажные огни преломлялись в неровном оконном стекле. Чувство неизведанного и запретного захлестнуло меня, как ветер, и я вдруг почувствовал себя единорогом.
Олтон ширился. Его руки — белые уличные огни — тянулись к реке. Сияющие волосы раскинулись по поверхности озера. Я чувствовал, что мое существо разрастается, пока, любящий и любимый, видящий и видимый, я не вобрал в себя несколькими могучими охватами самого себя, город и будущее, и в эти мгновения действительно оказался в центре всего, победил время. Я торжествовал. Но город жил и мерцал за окном, непоколебимый, свободно пройдя сквозь меня, и я, опустошенный, стал ничтожно маленьким. Торопливо, словно мое крошечное тело было горсткой тающих кристаллов, которые, если их не подобрать, исчезнут совсем, я снова натянул на себя белье и лег в постель, к самой стенке; холодные простыни раздвинулись, как мраморные листья, и я ощутил себя сухим семенем, затерянным в складках земли. Господи, помилуй, помилуй меня, храни отца, маму, дедушку и ниспошли мне сон.
Когда простыни согрелись, я вырос до человеческого роста и, постепенно погружаясь в дрему, снова ощутил, как чувство огромности разом, и живое и бездыханное, пронизало все мои клетки, и теперь я казался себе гигантом, у которого в мизинце заключены все галактики, какие есть во Вселенной. Это чувство подчинило себе не только пространство, но и время; так же просто, как говорят: «Прошла минута», для меня прошла вечность с тех пор, как я встал с постели, надел ярко-красную рубашку, топнул ногой на мать, погладил собаку через мерзлую металлическую сетку и выпил стакан апельсинового сока. Эти картины проходили передо мной как фотографии, отпечатанные на тумане в звездной дали; а потом среди них всплыли Лорен Бэкелл и Дорис Дэй, и их лица помогли мне вернуться на твердую почву повседневности. Я стал воспринимать детали: далекий гул голосов, спираль проволоки, которой была обмотана ножка стула, в нескольких футах от моего лица, раздражающие блики света на стенах. Я встал с постели, опустил штору и снова лег. Как тепло было здесь по сравнению с моей комнатой в Файртауне! Я вспомнил маму и в первый раз почувствовал, что скучаю по ней; мне хотелось вдохнуть знакомый запах каши и забыться, глядя, как она хлопочет на кухне. Когда увижу ее, непременно скажу ей, что теперь я понял, почему она так рвалась на ферму, и не виню ее. И дедушку надо больше уважать, выслушивать его, потому что… потому что… ведь дни его сочтены.
Мне показалось, что именно в этот миг отец вошел в комнату — должно быть, я заснул. Я чувствовал, что губы у меня распухли, босые ноги стали длинными и мягкими, будто без костей. Его большой темный силуэт пересек розовую полосу, которая сквозь опущенную штору ложилась на стену в углу. Я слышал, как он положил на стол мои учебники.
— Ты спишь, Питер?
— Нет. Где ты был?
— Звонил маме и Элу Гаммелу. Мама велела сказать тебе, чтобы ты ни о чем не беспокоился, а Эл с утра пришлет грузовик за нашей машиной. Он полагает, что карданный вал сломался, обещал достать подержанный для замены.
— Как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно. Я тут разговорился в вестибюле с милейшим человеком: он разъезжает по всем восточным штатам, консультирует крупные магазины и компании, как наладить рекламные радиопередачи, зарабатывает чистыми двадцать тысяч в год и при этом два месяца отдыхает. Я объяснил ему, что как раз такая творческая работа тебя интересует, и он сказал, что охотно с тобой познакомится. Я хотел подняться позвать тебя, да побоялся, думал, ты сладко спишь.
— Нет, спасибо, — сказал я.
Его силуэт двигался взад-вперед, застилая полосу света, пока он снимал пиджак, галстук, рубашку.
Он засмеялся.
— Значит, послать его подальше, а? Пожалуй, это будет самое правильное. Такой человек за цент горло готов перегрызть. Мне всю жизнь с этими людьми приходилось дело иметь. Очень уж они умничают.
Наконец он улегся, перестал шелестеть простынями, и стало тихо, а потом он сказал:
— Ты, Питер, о своем старике не беспокойся. Будем уповать на бога.
— Я и не беспокоюсь, — отозвался я. — Спокойной ночи.
Снова тишина, а потом темнота сказала:
— Приятного сна, как говорит наш дед.
И от этого упоминания о дедушке я вдруг почувствовал себя в чужой комнате как дома и заснул, хотя в коридоре хохотала какая-то женщина и на всех этажах хлопали двери.
Спал я спокойно, крепко, сны шли урывками. Проснувшись, я вспомнил только бесконечную химическую лабораторию, где, словно отраженные в зеркалах, множились колбы, пробирки и бунзеновские горелки из сто седьмого класса нашей школы. На столе стоял маленький стеклянный кувшин, в каких моя бабушка хранила яблочное повидло. Стекло было мутное. Я взял кувшин, приложил к нему ухо и услышал тихий голос, отчетливый, как у врача, который, проверяя слух, называет цифры, и этот голос повторял едва слышно, но явственно: «Я хочу умереть. Я хочу умереть».
Отец уже встал и оделся. Он поднял штору и стоял у окна, глядя на город, вползавший в серое утро. Небо было пасмурное, облака, как огромные булки, повисли над кирпичным городским горизонтом. Отец открыл окно, чтобы ощутить дух Олтона, и воздух был уже не такой, как вчера: он стал мягче, тревожней, настороженней. Что-то надвигалось на нас.
Внизу на месте вчерашнего портье был другой, помоложе, этот уже не улыбался и, выпрямившись, стоял у своего стола.
— А что, пожилой джентльмен уже сменился? — спросил отец.
— Смешная вышла история, — сказал новый портье без тени улыбки. — Чарли ночью приказал долго жить.
— Как? Что с ним случилось?
— Не знаю. Говорят, дело было около двух часов. А мне заступать только с восьми. Он встал, пошел в уборную, упал и умер. Наверное, что-нибудь с сердцем. Скорая помощь приезжала, вы не слышали?
— Значит, это по моему другу выла сирена? Просто не верится. Он поступил с нами как истинный христианин.
— Я-то его мало знал.
Только после долгих объяснений портье с недоверчивой гримасой согласился взять чек.
Мы с отцом вывернули карманы и наскребли мелочи, которой хватило на завтрак в передвижном ресторанчике. У меня был еще доллар в бумажнике, но я промолчал, решил приберечь его на крайний случай. В ресторанчике у стойки толпились рабочие, хмурые, невыспавшиеся. Я с облегчением увидел, что на кухне орудует не наш вчерашний пассажир. Я заказал оладьи с ветчиной и впервые за много месяцев позавтракал в свое удовольствие. Отец взял пшеничные хлопья с молоком, проглотил несколько ложек и отодвинул тарелку. Он посмотрел на часы. Они показывали 7:25. Он подавил отрыжку; его лицо побелело, глаза ввалились. Он заметил, что я с беспокойством смотрю на него, и сказал:
— Сам знаю. Я на черта похож. Побреюсь в школе в кубовой. Геллер даст мне бритву.
Щетина, отросшая за сутки, как утренняя изморозь, сероватым налетом покрывала его щеки и подбородок.
Мы вышли из ресторанчика и пошли на юг, туда, где в вышине погасла и замерла сова из неоновых трубок. Потеплело, прозрачный зимний туман лизал сырой асфальт. Мы сели на трамвай на углу Пятой улицы и Уайзер-стрит. В вагоне весело, блестели соломенные сиденья, было тепло и почти пусто. Мало кто ехал в эту сторону — город всех притягивал к себе. Олтон поредел; сплошные ряды домов взламывались, как река ао время ледохода; дальний холм был сверху покрыт унылой зеленью, а внизу лепились новые, словно пастелью нарисованные домики; мы проехали длинный спуск, мелькнул киоск мороженщика, на котором красовался большой гипсовый стаканчик, а там пошли уже олинджерские дома из цветного кирпича. Слева показалась территория школы, а потом и само оранжево-красное здание; высокая труба котельной пронзала небо, как шпиль. Мы вышли у гаража Гаммела. Нашего «бьюика» там еще не было. Сегодня мы не опоздали; машины только вползали на стоянку. Оранжевый автобус на всем ходу свернул к обочине и резко остановился; ученики, издали казавшиеся не больше птичек, яркие, разноцветные, выпархивали из его дверей парами.
Когда мы с отцом шли по улице, отделявшей пришкольную лужайку от гаража Гаммела, на мостовой взметнулся маленький вихрь и понесся впереди нас. Давно увядшие листья, ломкие, как крылья мертвой бабочки, голубые конфетные обертки, мусор, пыль, травинки из канавы с шелестом завертелись перед нашими глазами; и в этом кружении угадывались очертания какого-то невидимого существа. Оно прыгало от обочины к обочине, и в его шелестящих вздохах мне слышались бессмысленные слова; я почувствовал невольное желание остановиться, но отец все шел. Брюки его трепал ветер, что-то холодное лизало мои щиколотки, и я зажмурился. А когда я оглянулся, вихрь уже исчез.
У школы мы расстались. Я вместе с другими учениками должен был по правилам ждать у стеклянной двери. Отец вошел и зашагал по длинному коридору, высоко неся голову с гривой волос, которые он растрепал, когда сдернул синюю вязаную шапочку, и каблуки его громко стучали по блестящим доскам. Он становился все меньше в их перспективе и у дальней двери стал тенью, мотыльком, едва видимым на фоне света, в-который он погрузился. Дверь отворилась; он исчез. Я весь покрылся испариной, и страх больно сжал мне сердце.

Часть 5

Джордж У.Колдуэлл, учитель, пятьдесят лет.
Мистер Колдуэлл родился 21 декабря 1896 года на Острове Статен, Нью-Йорк. Его отец, преподобный Джон Уэсли Колдуэлл, был питомцем Принстонского университета и Нью-Йоркской богословской семинарии. Выйдя из стен семинарии, он избрал стезю пресвитерианского священника и в пятом поколении служил, как и его предки, тому же вероисповеданию. Его жена, в девичестве Филлис Харторн, была родом с Юга, из окрестностей Нэшвилла, штат Теннесси. Она подарила супругу не только свою красоту и обаяние, но и пылкое благочестие, столь свойственное женщинам из лучших южных семей. Бесчисленное множество прихожан обязано ей примером истинной веры и христианской стойкости; когда ее муж, трагически рано, в возрасте сорока девяти лет, был призван к высшему служению пред иным алтарем, она в тяжкий год его продолжительной болезни заменяла его в церкви и по воскресеньям сама всходила на кафедру.
Бог благословил супругов двумя детьми, из которых Джордж был младшим. В марте 1900 года, когда Джорджу было три года, его отец оставил свой приход на острове Статен, так как получил приглашение в Первую пресвитерианскую церковь в Пассейике, штат Нью-Джерси, на углу Гроув-стрит и Пассейик-авеню — это величественное здание из желтого мрамора стоит и поныне, в недавнем прошлом перестроенное и расширенное. Здесь в течение двух десятилетий Джону Колдуэллу было суждено проливать свет своих знаний, своего острого ума и непоколебимой веры на обращенные к нему лица паствы. Здесь же, в Пассейике, который некогда назывался Акваканонк, тихом городке на берегу реки, чьи сельские красоты в те времена еще не затмила бурно развивающаяся промышленность, и провел свое отрочество Джордж Колдуэлл.
Многие в этом городке и посейчас помнят веселого мальчика, превосходного спортсмена, который умел не только приобретать друзей, но и сохранять их. Его прозвали Палочкой, по всей вероятности, за необычайную худобу. Идя по стопам отца, он рано проявил интерес к отвлеченным знаниям, хотя впоследствии с шутливой скромностью, столь присущей этому человеку, говорил, что пределом его мечтаний было стать аптекарем. К счастью для целого поколения олинджерского юношества, судьба его сложилась иначе.
Юность мистера Колдуэлла была омрачена безвременной кончиной отца и вступлением Америки в первую мировую войну. Врожденный и естественный патриотизм побудил его в конце 1917 года поступить в штабной отряд семьдесят восьмого дивизиона, и он едва не погиб в Форт-Диксе во время эпидемии инфлюэнцы, свирепствовавшей в армейских лагерях. Под номером 2.414.792 он готовился отплыть для несения службы в Европу, но тем временем было заключено перемирие; это был единственный случай, когда Джордж Колдуэлл едва не покинул родную страну, которую ему предстояло обогатить в качестве скромного труженика, учителя, примерного прихожанина, передового гражданина, сына, мужа и отца.
После демобилизации Джордж Колдуэлл стал единственной опорой матери сестра его вышла замуж — и сменил много специальностей: торговал вразнос энциклопедиями, был водителем экскурсионного автобуса в Атлантик-Сити, тренером в Пэтерсонском спортклубе АМХ, кочегаром на линии Нью-Йорк Саскуиханна и на Западной линии, даже коридорным в гостинице и мойщиком посуды в ресторане. В 1920 году он поступил в колледж в Лейке, близ Филадельфии, и самостоятельно, без всякой материальной поддержки, окончил его с отличием в 1924 году, специализируясь по химии. Превосходно успевая по всем дисциплинам, он совмещал учебу с работой и, кроме того, удостоился стипендии спортивного общества, которая наполовину покрывала плату за обучение. Три года бессменно защищая ворота студенческой футбольной команды, он в общей сложности семнадцать раз покидал поле со сломанным носом, дважды с серьезным повреждением колена и по одному разу с трещинами берцовой кости и ключицы. Там, в живописном студенческом городке, среди дубовых рощ, на берегу сверкающего озера, которое лени-ленапе <местное название индейского племени делаваров> («первые люди», как они называли себя) почитали некогда священным, он встретил и полюбил мисс Хэсси Крамер, родом из Файртауна, Олтонский округ. В 1926 году они поженились в Хейджерстауне, штат Мэриленд, и в последующие пять лет побывали во многих восточных штатах, а также в Огайо и Западной Виргинии, так как Джордж получил должность линейного монтера в телефонной и телеграфной компании «Белл».
Как говорится, нет худа без добра. В 1931 году судьба родины снова повлияла на личную судьбу Колдуэлла: вследствие экономических потрясений, обрушившихся на Соединенные Штаты, Джордж Колдуэлл был исключен из платежных ведомостей индустриального гиганта, каковому он служил не за страх, а за совесть. Он с женой, которая готовилась вскоре увеличить бремя его ответственности, дав жизнь новому человеческому существу, поселились у ее родителей в Олинджере, где мистер Крамер за несколько лет перед тем купил красивый белый домик на Бьюкенен-роуд, ныне принадлежащий доктору Поттеру. Осенью 1933 года мистер Колдуэлл принял на себя обязанности учителя в олинджерской средней школе, обязанности, которые ему предстояло нести до конца своих дней.
Как обрисовать его профессиональный облик? Совершенное знание предмета, неиссякаемая любовь к своим не столь одаренным коллегам, необыкновенная способность находить яркие сравнения и преподносить учебный материал в свежей, неожиданной форме, оживляя его жизненными примерами, непринужденное остроумие, актерские способности, о которых нельзя не упомянуть, беспокойный и пытливый характер, заставлявший его постоянно совершенствовать свое педагогическое мастерство, — вот далеко не полный перечень его достоинств. И, пожалуй, особенно живо запечатлелось в памяти его бывших учеников (к числу которых принадлежит и автор этих строк) его редкостное бескорыстие, непрестанная забота о человечестве, заставлявшая его всю жизнь пренебрегать собственным благополучием и заслуженным отдыхом. Учиться у мистера Колдуэлла — значило устремляться ввысь. И хотя порой терялось ощущение дистанции между учителем и классом — столь полным и безраздельным было их взаимное слияние, — никогда не терялось чувство, что «он человек был в полном смысле слова» <слова Гамлета>.
Наряду с серьезной нагрузкой сверх учебной программы — обязанностями тренера нашей славной команды пловцов, распределением билетов на все футбольные, баскетбольные, легкоатлетические и бейсбольные состязания, а также руководством кружком связистов — мистер Колдуэлл нес на себе гигантское бремя общественной деятельности. Он был секретарем олинджерского клуба «Толкачей», консультантом двенадцатой группы бойскаутов, членом комитета по реализации предложения о создании городского парка, вице-президентом клуба «Львов» и председателем клубной комиссии по ежегодной распродаже электрических лампочек в пользу слепых детей. Во время последней войны он был начальником самообороны квартала и внес немалый вклад в дело Победы. Республиканец и просвитерианин но рождению, он стал демократом и лютеранином и многое сделал как для своей партии, так и для лютеранской церкви. Он долгое время был старостой и членом церковного совета лютеранского храма Спасителя в Олинджере, а переехав в живописный сельский дом близ Файртауна, «родовое гнездо» жены, вскоре стал старостой и членом церковного совета файртаунской евангелическо-лютеранской церкви. Мы не можем здесь, в силу самого характера данной статьи, упомянуть о бесчисленных и безвестных благотворительных деяниях и проявлениях доброй воли, посредством которых он, вначале чужой в Олинджере, прочно связал себя о городом узами гражданства и братства.
Он оставил сестру Альму Террио, проживающую в городе Троя, штат Нью-Йорк, а также тестя, жену и сына, проживающих в Файртауне.

Часть 6

Я лежал, прикованный к скале, и ко мне приходили многие. Первым пришел мистер Филиппс, коллега и друг отца, тот самый, у которого на волосах сохранился след от бейсбольного шлема. Он поднял руку, требуя внимания, и заставил меня играть в игру, которая, по его мнению, развивает сообразительность.
— К четырем прибавить два, — сказал он быстро, — помножить на три, вычесть шесть, разделить на два, прибавить четыре, сколько получится?
— Пять? — ляпнул я, потому что сбился со счета, заглядевшись, как проворно шевелятся его губы.
— Нет, десять, — сказал он, укоризненно качая гладко причесанной головой. Он был необычайно аккуратен во всем и не терпел никакой неточности.
— Шесть разделить на три, — сказал он, — прибавить десять, помножить на три, прибавить четыре, разделить на четыре, сколько получится?
— Не знаю, — сказал я жалобно. Рубашка как огонь палила мне кожу.
— Десять, — сказал он, огорченно поджимая растягивающиеся, как резина, губы. — Но к делу. — Он преподавал общественные науки. — Перечисли членов кабинета Трумэна. Вспомни, как я учил вас запоминать по первым буквам.
— А — Дин Ачесон, государственный секретарь, — сказал я и больше никого не мог вспомнить. — Но послушайте, мистер Филиппс, ведь вы его друг, скажите мне, — взмолился я, — разве это может быть? Куда же деваются души?
— Т, — ответил он, — Танатос, демон смерти уносит мертвых. Ну-ка, дружок, два плюс три, веселей, веселей!
Он ловко отпрыгнул в сторону, нагнулся и быстро подхватил что-то. Прижал к себе, медленно повернулся и подбросил высоко в воздух. Это был волейбольный мяч, и вершины гор у меня за спиной взвыли. Я рванулся, хотел отбить мяч через сетку, но запястья мои были скованы льдом и медной цепью. У мяча появились глаза и волосы, похожие на кукурузную метелку. Лицо Дейфендорфа придвинулось вплотную, я чувствовал его смрадное дыхание. Он сложил руки так, что между ладонями оставался маленький ромбовидный просвет.
— Понимаешь, им нужно, чтобы ты был вот здесь, — сказал он. — Все они такие, им только этого и надо, взад-вперед.
— Но ведь это скотство, — сказал я.
— Конечно, гадость, — согласился он. — Но ничего не поделаешь. Взад-вперед, взад-вперед, и больше ничего. Питер, а целовать, обнимать их, говорить всякие красивые слова — все без толку, с них это как с гуся вода. Приходится делать так.
Он зажал во рту карандаш и показал, как это делается, опуская лицо к ладоням, — карандаш торчал резинкой наружу из его дикарских зубов. И в этот миг, когда я глядел на него во все глаза, для меня ничего в мире не существовало, кроме этого лица. Он выпрямился, разнял руки и погладил две пухлые подушечки на левой ладони.
— А если у нее ноги слишком толстые, — сказал он, — туда и не прорвешься, понял?
— Кажется, да, — сказал я. Мне мучительно хотелось почесать руку там, где расползлась красная рубашка.
— Так что не очень-то презирай тощих, — предостерег меня Дейфендорф, и мне было противно видеть, как его лицо стало серьезным и сосредоточенным, потому что я знал — это нравилось в нем отцу. — Взять, к примеру, худенькую, вроде Глории Дэвис, или длинную, поджарую, вроде миссис Гаммел, — понимаешь, с такой чувствуешь себя спокойней… Слышь, Питер?
— Ну чего? Чего тебе еще?
— Хочешь, научу, как узнать, страстные они или нет?
— Хочу. Конечно, хочу.
Он ласково погладил ладонь около большого пальца.
— Гляди сюда. Бугорок Венеры. Чем он больше, тем больше у них этого самого.
— Тем больше чего?
— Не будь дураком. — Он так ткнул меня в бок, что я охнул. — И потом, скажи-ка, почему у тебя на ширинке всегда желтое пятно?
Он захохотал, и я услышал, как у меня за спиной этот хохот подхватили горы Кавказа, шлепая друг друга полотенцами и встряхивая своей серебряной плотью.
А потом ко мне пришел наш город, весь раскрашенный, как индеец, с лицом, помутневшим от напрасно пролитых слез.
— Ну, уж ты-то нас помнишь, — сказал я. — Мы ходили вдоль трамвайных путей, и я всегда торопился, чтоб не отстать.
— Помню? — Он растерянно провел рукой по щеке и выпачкал пальцы сырой глиной. — Столько людей…
— Колдуэллы, — сказал я. — Джордж и Питер. Он был учителем в школе, а когда война кончилась, изображал дядю Сэма и шел впереди на параде мимо пожарной каланчи, там, где раньше трамвай ходил.
— Был тут один, — сказал он, силясь вспомнить, и веки у него задрожали, как у лунатика, — толстый такой…
— Да нет же, худой и высокий.
— Все вы, — сказал он с неожиданной досадой, — воображаете, что, если прожили здесь несколько лет, я должен… должен… Вас тысячи. Были и будут тысячи… Сначала «первые люди». Потом валлийцы, квакеры, немцы из Талпехокен Вэлли… И все хотят, чтоб я их помнил. А у меня слабая память. — И после этого признания лицо его вдруг сморщилось в улыбке, которая так просветлила землистые пятна на его щеках, что в этот миг я полюбил его даже в его слабости. — И чем больше я старею, чем больше меня расширяют, строят улицы на Шейл-хилл, новый квартал со стороны Олтона, тем меньше… я помню. Многое становится безразличным.
— Он состоял в клубе «Львов», — напомнил я, — но президентом его так и не выбрали. И еще — в комитете по устройству городского парка. Он всегда делал добрые дела. Любил бродить по улицам и часто бывал в гараже Гаммела, вон там на углу.
Он закрыл глаза, и лицо стало такое же, как веки, растянутое и словно пленкой подернутое, все в прожилках, безучастное, как у покойника. Кое-где поблескивали непросохшие мазки краски.
— Когда же это выпрямили переулок Гаммела? — пробормотал он про себя. Там была столярная мастерская и лачуга, где жил слепой, он ослеп на войне, во время газовой атаки. Но вот я вижу, по улице идет человек. Из кармана у него торчат испорченные ручки…
— Это мой отец! — воскликнул я.
Он сердито покачал головой и медленно поднял веки.
— Нет, — сказал он. — Никого там нет. Это просто тень дерева. — Он усмехнулся, вынул из кармана крылатое кленовое семя, ловко расщепил его ногтем большого пальца и налепил на нос, как делали мы в детстве, получился маленький зеленый рог. На лице, разрисованном желтой краской, это выглядело зловеще, и он в первый раз посмотрел прямо на меня. Глаза у него были черные, как нефть или перегной. — Понимаешь, — явственно произнес он, — вы уехали. Не надо было уезжать.
— Я не виноват, это все мама…
Прозвенел звонок. Было время завтрака, но мне не принесли поесть. Я сидел напротив Джонни Дедмена, и с нами были еще двое. Джонни раздал карты. И так как я не мог их поднять, он быстро поднес каждую к моему лицу, и я увидел, что это не простые карты. Вместо обычных картинок и очков на них были тусклые фотографии.
Туз бубен: Белая женщина, уже немолодая, сидит на стуле голая и улыбается.
Валет червей: Белая женщина и негр, совершающие акт взаимной любви.
Десятка треф: Четверо лежат квадратом, женщины попеременно с мужчинами — один негр, остальные белые.
Карты были дешевые, плохо напечатанные, и поэтому некоторые подробности, которые мне нестерпимо хотелось увидеть, были едва различимы.
Чтобы скрыть смущение, я равнодушно спросил:
— Где ты их достал?
— В Олтоне, в табачной лавке, — сказал Джонни. — Но надо знать, у кого спросить.
— Неужели и впрямь все пятьдесят две штуки такие? Вот чудеса.
— Все, кроме вот этой, — сказал он и показал мне туза пик. Это был самый обыкновенный туз пик.
— Вот досада.
— Другое дело, если перевернуть его вверх ногами, — сказал он; теперь туз был похож на яблоко с толстым "черным черенком.
Я недоумевал.
— Покажи остальные, — попросил я его.
Джонни взглянул на меня своими хитрыми глазами, и его пушистые щеки порозовели.
— Обожди, учительский сынок, — сказал он. — За это надо платить. Я-то заплатил.
— Но у меня денег нет. Сегодня мы ночевали в гостинице, и отцу пришлось дать портье чек.
— Врешь, у тебя есть доллар. Ты припрятал его от старого дурака. У тебя есть доллар в бумажнике в заднем кармане.
— Но я не могу туда дотянуться, у меня руки скованы.
— Что ж, — сказал он. — Тогда сам купи себе карты, нечего зря трепаться.
И он сунул колоду в карман зеленой, как трава, рубашки из красивой грубошерстной ткани. Поднятый воротник терся на затылке о его прилизанные волосы.
Я попытался достать бумажник; онемевшие плечи ныли; спина была словно приварена к скале. Пенни — она была рядом со мной, и от нес исходил едва уловимый запах невинности — прижалась лицом к моей шее, стараясь достать бумажник.
— Брось, Пенни, — сказал я ей. — Не стоит. Эти деньги понадобятся, потому что мы должны поесть сегодня в городе перед баскетбольным матчем.
— И зачем вы переехали на ферму? — сказала она. — Из-за этого столько неудобств.
— Правда, — сказал я. — Зато теперь нам легче быть вместе.
— Но ты никогда этим не пользовался, — сказала она.
— Один раз воспользовался, — сказал я в свое оправдание и покраснел.
— Хрен с тобой, Питер, на, гляди, — со вздохом сказал Джонни. — И не говори потом, что я жадный.
Он перебрал колоду и опять показал мне валета червей. Картинка мне нравилась — полная завершенность и симметрия, бурный водоворот плоти, лица скрыты белыми пышными бедрами и длинными распущенными волосами женщины. Но подобно тому, как на листе бумаги, заштрихованном черным карандашом, проступают стершиеся, давным-давно закрашенные на крышке парты инициалы и надписи, эта картинка снова оживила во мне тоску и страх за отца.
— Как думаешь, что покажет рентген? — спросил я как бы невзначай.
Он пожал плечами, помычал, что-то прикидывая, и сказал:
— Шансы равные. Может и так и этак обернуться.
— О господи! — воскликнула Пенни и прижала пальцы к губам. — Я забыла помолиться за него.
— Это ничего, — сказал я. — Не думай про это. Забудь, что я просил тебя. Только дай мне кусочек от твоего бифштекса. Маленький кусочек.
Весь сигаретный дым летел мне прямо в лицо; с каждым вдохом я словно глотал серу.
— Полегче, — сказала Пенни. — Этак ты весь мой завтрак съешь.
— Ты так хорошо ко мне относишься, — сказал я. — Почему? — Я задал этот вопрос, чтобы выманить у нее признание.
— Какой у вас теперь урок? — спросил Кеджерайз своим противным пустым голосом. Он тоже был с нами.
— Латынь. А я и не открывал этот вонючий учебник. Где там! Всю ночь шлялся с отцом взад-вперед по Олтону.
— То-то мисс Апплтон порадуется, — сказал Кеджерайз. Он завидовал моим способностям.
— Ну, Колдуэллу она, небось, все простит, — сказала Пенни. Ей хотелось острить, а я этого не любил; не такая уж она была умная, и это ей не шло.
— Странный разговор, — сказал я. — Что это значит?
— А ты не замечал разве? — Ее зеленые глаза стали Совсем круглыми. Твой отец и Эстер вечно любезничают в коридоре. Она от него без ума.
— Да ты рехнулась, — сказал я. — У тебя просто помешательство на сексуальной почве.
Я хотел пошутить, но, странное дело, она рассердилась:
— А ты, значит, ничего не видишь, да, Питер? Спрятался в свою кожу, как в броню, и никого на свете не замечаешь?
«Кожа»… От этого слова я вздрогнул; но я был уверен, что она ничего не знает про мою кожу. Лицо и руки у меня были чистые, а больше она ничего не видела. Я терзался и боялся ее любви; ведь если она меня любит, значит, в конце концов мы сблизимся и придет мучительный миг, когда я должен буду обнажить перед ней свое тело… «Прости меня, — вдруг застучало у меня в мозгу, — прости, прости».
Джонни Дедмен, уязвленный тем, что на него не обращают внимания — в конце концов должны же младшие ценить, что он, старшеклассник, снисходит до них, — стасовал свою похабную колоду и притворно хихикнул.
— А вот картинка, умрешь, — сказал он. — Четверка стерв. То бишь черв. Женщина с быком.
Майнор бросился к нашему столу. Его лысина сверкала яростью, и ярость струилась из раздувавшихся ноздрей.
— Пр-р-о-чь! — зарычал он. — Убери! И не смей больше с этой дрянью сюда показываться.
Дедмен поднял голову, взглянул на него, помаргивая длинными загнутыми ресницами невинно и выжидающе. Потом процедил сквозь зубы:
— Шел бы лучше конину свою рубить.
Мисс Апплтон едва переводила дух — видно, ей нелегко было сюда взобраться.
— Питер, переведи, — сказала она и прочитала, безупречно произнося долгие и краткие гласные:
Dixit, et avertens rosea cervice rsfulsit,
ambrosiaeque comae divinum vertice odorem
spiravere, pedes vestis defluxit ad inios,
et vera incessu patuit dea
<Молвила и, обретясь, проблистала выей румяной;
И, как амброзия, дух божественный пролили косы
С темени; пали струей до самых ног одеянья;
В поступи явно сказалась богиня.
(Вергилий, «Энеида», перевод В.Брюсова и С.Соловьева)>.
Она выговаривала эти звонкие слова с латинским выражением лица: углы губ сурово опущены, брови подняты и неподвижны, на щеках — возвышенная бледность. А на уроке французского языка лицо у нее бывало совсем другое: щеки как яблоки, брови вздрагивают, губы сморщены, углы рта задорно подергиваются.
— Она сказала… — начал я.
— Молвила. Она молвила так, — поправила мисс Апплтон.
— Она молвила и… и… покраснела.
— Что у нее покраснело? Не лицо. Только cervice.
— Она молвила и, повернув свое… э-э… розовое чрево. — Смех в классе. Я смутился.
— Нет! Cervice, cervice. Шею.
— Она молвила и, поворачивая…
— Повернувшись.
— Она молвила, повернувшись, и ее розовая шея сверкнула.
— Очень хорошо.
— И… и… coma, coma — ком?
— Волосы, Питер, волосы.
— И… э… повернувшись опять…
— Ну нет, мальчик мой, не правильно. Vertice здесь существительное, vertex, verticis. Вихрь. Вихрь, круговорот, корона волос, каких волос? Где определение?
— Как амброзия.
— Правильно, подобных амброзии, что в сущности значит — бессмертных. Амброзия чаще всего означала пищу богов, и слово дошло до нас в этом наиболее употребительном значении — сладкий напиток, нектар. Но боги, кроме того, пользовались амброзией как благовонием. — Мисс Апплтон говорила о богах уверенно, со знанием дела.
— И ее вихрь, путаница…
— Корона, Питер. Волосы у богов никогда не бывают спутаны.
— И корона ее подобных амброзии волос распространяла божественный запах.
— Так. Хорошо. Только лучше скажем не запах, а аромат. Запах — слишком грубо.
— Божественный аромат… ее покровы, ее одежды…
— Да, ее ниспадающие одежды. Все богини, кроме Дианы, носили свободные, ниспадающие одежды. Диана, божественная охотница, носила, конечно, более удобную тунику и, пожалуй, поножи, вероятно, из темно-зеленой или коричневой материи, как мое платье. Ее одежды упали…
— Я не понимаю ad imos.
— Imus — очень архаичное слово. Это превосходная степень от inferus, нижний. Ad imos — до самого низа. Здесь, буквально — до самого конца ее ног, что в переводе звучит не очень вразумительно. Слово использовано для эмфазы: поэт поражен. Чтобы передать это, можно найти некоторые варианты, скажем так: «Одежды упали к самым ее ногам». Смысл же — совершенно. Она была совершенно обнажена. Продолжай, Питер. Не теряй времени.
— Вниз к ее ногам и действительно открыли…
— Была открыта, обнажена, явилась взору, как vera. Vera dea.
— Истинная богиня…
— Правильно. А как связано с предложением incessu?
— Не знаю.
— Питер, право, это досадно. Ведь ты же будешь учиться в колледже. Incessu — значит «идя», «ступая». Поступью она была истинная богиня. Поступь здесь надо понимать как манеру держаться, как стиль; божественность — это своего рода стиль. Строки стихов преисполнены тем сиянием, которое нежданно пролилось на Энея. Ille ubi matrem agnovit — он узнал свою мать. Венеру. Венеру с ее ароматом амброзии, вихрем волос, струящимися одеждами, розовой кожей. А ведь он видит только, как она avertens, как она поворачивается и уходит прочь. Смысл отрывка в том, что, лишь когда она поворачивается и уходит, он видит ее во всем ее блеске, видит ее подлинное величие, видит, что она ему не чужая. Так часто бывает в жизни. Любовь приходит слишком поздно. А дальше идут трогательные строки — он кричит ей вслед: «О, почему, почему не дано мне коснуться тебя, поговорить непритворно с тобою?»
На месте учительницы появилась Ирис Осгуд, девушка плакала. Слезы катились по щекам, мягким и гладким, как бока породистой белой коровы, и она, глупая, даже не вытирала их. Ирис была из тех дурочек, которые не пользовались у нас в классе успехом, но все же, когда она была близко, внутри у меня что-то дрожало. Ее полная, расплывающаяся фигура порождала во мне смутные желания; чтобы их заглушить, я обычно отпускал шуточки, давал волю языку. Но сегодня я был измучен, мне хотелось только приклонить голову на ее глупость, как на подушку.
— Отчего ты плачешь, Ирис?
Сквозь слезы она пролепетала:
— Он порвал на мне блузку. Теперь ее хоть выбрось. Что я маме скажу?
И я увидел, что одна ее грудь, стекающая вниз, как жидкое серебро, в самом деле обнажена до розовой сморщенной пуговки; я не мог отвести от нее глаз, она казалась такой беззащитной.
— Не беда, — сказал я ей благодушно. — Ты на меня погляди. Рубашка совсем разлезлась.
И это была правда: на груди у меня остались только лохмотья да прилипшие кое-где красные нитки. Мой псориаз был у всех на виду. Выстроилась очередь, и они проходили мимо меня друг за другом — Бетти Джен Шиллинг, Фэтс Фраймойер, Глория Дэвис, пряча улыбку, диабетик Билли Шупп все мои одноклассники. Наверно, встретились в автобусе. Каждый рассматривал мои струпья и молча отходил. Некоторые печально качали головами; одна девочка сжала губы и зажмурилась; кое у кого глаза были распухшие и заплаканные. Ветер упал, вершины гор у меня за спиной безмолвствовали. Скала, на которой я лежал, стала мягкой, как будто ее подбили ватой, и я почувствовал острый химический запах, заглушаемый искусственным ароматом цветов…
Последним подошел Арни Уорнер, староста выпускного класса, председатель ученического совета, капитан футбольной и бейсбольной команд. У него были глубоко посаженные глаза, красивая, как у бога, шея и мускулистые покатые плечи, мокрые — только что из-под душа. Он наклонился, разглядывая струпья на моей груди, и опасливо коснулся одного указательным пальцем.
— Ого, старик, — сказал он. — Что это у тебя? Сифилис?
Я попытался объяснить:
— Нет, это аллергическое состояние, незаразное, не бойся…
— А к доктору ты ходил?
— Ты не поверишь, но доктор сам…
— Кровь идет? — спросил он.
— Только если расчесать, — пролепетал я, готовый пресмыкаться перед ним, только бы вымолить прощение. — Так приятно почесать их, когда читаешь или сидишь в кино…
— Ну и ну, — сказал он. — Сроду такой гадости не видал. — Он, нахмурясь, пососал указательный палец. — Вот я до тебя дотронулся и теперь тоже заболею. Скорей сделайте мне укол.
— Честное слово, провалиться мне, если вру, это не заразно…
— Скажем со всей прямотой, — заявил он, и по тому, как глупо-торжественно прозвучали эти слова, я понял, что он, должно быть, хороший председатель ученического совета, — не пойму, как тебя с этим в школу пускают. Если это сифилис, то через стульчаки в уборной…
Я закричал:
— Где мой отец?
Он появился передо мной и написал на доске:
C6H12O6 + 6O2 = 6СО2 + 6Н2O + Е
Это был последний, седьмой урок. Мы устали. Он обвел "Е" кружком и сказал:
— Энергия — это жизнь. Буква "Е" означает жизнь. Мы поглощаем углеводы и кислород, сжигаем их, как сжигают старые газеты в печке, и выделяем углекислый газ, воду и энергию. Когда этот процесс прекращается, — он перечеркнул знак равенства, — прекращается и это, — он дважды перечеркнул "Е", — и ты становишься, что называется, трупом. Человек превращается в бесполезную кучу химических веществ.
— Но разве невозможен обратный процесс? — спросил я.
— Спасибо, Питер, за этот вопрос. Да. Прочтите равенство наоборот, и вы получите фотосинтез, происходящий в растениях. Они потребляют влагу, углекислоту, которую мы выдыхаем, и солнечную энергию, а производят углеводы и кислород, мы же едим растения и снопа потребляем углеводы — так происходит круговорот веществ. — Он повертел пальцем в воздухе. — Все в мире крутится, а когда остановится — этого никто не знает.
— Но откуда же берется энергия? — спросил я.
— Это очень интересный вопрос, — сказал отец. — У тебя светлая голова, как у твоей матери, надеюсь, что ты не унаследуешь мою уродливую внешность. Энергия, необходимая для фотосинтеза, черпается из атомной энергии солнца. Всякий раз, когда мы думаем, двигаемся или дышим, мы используем какую-то частицу золотого солнечного света. Через пять миллиардов лет или около того, когда энергия солнца истощится, мы все сможем лечь на покой.
— Но отчего ты хочешь на покой?
В его лице теперь не было ни кровинки; между нами вдруг появилась прозрачная пленка; отец очутился в другой плоскости, и мне приходилось кричать, чтобы он меня слышал. Он повернулся медленно-медленно, лоб его, преломляясь в прозрачной среде, колебался и растягивался. Губы шевельнулись, и через несколько секунд до меня донеслось:
— А?
Он смотрел мимо, словно не мог найти меня.
— Не уходи от нас! — крикнул я и был рад, когда хлынули слезы, когда голос мой начал рваться от горя; я бросал слова с каким-то торжеством, упиваясь своими слезами, которые хлестали меня по лицу, как концы лопающихся веревок. — Папа, не надо! Куда ты? Неужели ты не можешь простить нас и остаться?
Верхняя часть его туловища изогнулась, заточенная в искривленной плоскости; галстук, грудь рубашки и отвороты пиджака загибались вверх по дуге, а голова на ее конце была втиснута в угол, где стена сходилась с потолком, — в затянутый паутиной угол над доской, который никогда не обметали. Его искаженное лицо глядело на меня сверху вниз печально, отрешенно. Но все же в глазах был проблеск внимания, и я продолжал звать:
— Подожди! Да подожди же меня!
— А? Я слишком быстро иду?
— Послушай, что я тебе скажу!
— А?
Голос его был таким глухим и далеким, что я захотел пробраться ближе к нему и вдруг почувствовал, что плыву вверх, ловко рассекая воду, широко разводя руками, и мои ноги трепещут, как гибкие плавники. Это ощущение так взволновало меня, что я почти утратил дар речи. Задыхаясь, я нагнал его и сказал:
— Я еще надеюсь.
— Правда? Горжусь тобой, Питер. А у меня вот никогда надежд не было. Должно быть, это у тебя от мамы, она настоящая женщина.
— Нет, от тебя, — сказал я.
— Обо мне не думай, Питер. Пятьдесят лет — срок немалый. Кто за пятьдесят лет ничему не научился, тот никогда уж не научится. Мой старик так и не узнал, что его погубило: он оставил нам Библию и кучу долгов.
— Нет, пятьдесят лет — это немного, — сказал я. — Это совсем мало.
— Ты в самом деле надеешься, а?
Я закрыл глаза; во мне между безгласным "я" и дрожащей тьмой образовалась брешь неведомой ширины, но, конечно, не больше дюйма. Я без труда переступил ее, стоило только солгать.
— Да, — сказал я. — И перестань, пожалуйста, глупить.
Назад: Часть 3
Дальше: Часть 7

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8 (953) 367-35-45 Антон.