Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ
Назад: КЕНТАВР (1963)
Дальше: Часть 5
* * *
Отец шел через лужайку, похожую на кусок наждачной бумаги. Я зашагал следом. Лужайка, изрытая летом кротами, была кое-где усеяна холмиками. Стена сарая, вся освещенная солнцем, торчала пятнистым высоким пятиугольником.
— Мама чуть часы не грохнула, — сказал я, нагнав отца. Мне хотелось его пристыдить.
— И какая муха ее укусила сегодня? — сказал он. — Твоя мать — женщина до мозга костей, Питер. Будь я деловым человеком, я бы ее в молодости устроил на сцену, в водевилях играть.
— Она думает, что ты дразнишь деда.
— А? Да что ты? Я в восторге от Папаши Крамера. В жизни не встречал лучшего человека. Обожаю старика.
Синий ледяной воздух, обжигавший нам щеки, словно остругивал слова. Наш черный «бьюик» выпуска тридцать шестого года, с четырьмя дверцами, стоял у сарая, на склоне холма. Раньше у него спереди была красивая, щегольская решетка, и отец неожиданно — вообще-то для него вещи ровно ничего не значили — по-детски гордился ее тонкими хромированными полосками, но прошлой осенью возле школы застрял облезлый старый «шевроле» Рэя Дейфендорфа, и отец, со своей обычной христианской самоотверженностью, вызвался подтолкнуть его, а когда они развили порядочную скорость, Дейфендорф сдуру возьми да тормозни, и решетка наша разбилась о его бампер. Меня при этом не было. Дейфендорф потом рассказал мне, захлебываясь от смеха, как отец выскочил из кабины и стал подбирать обломки металла, бормоча: «Может, ее удастся сварить, может, Гаммел ее сварит». Это решетку-то, вдребезги разбитую. Дейфендорф рассказывал так уморительно, что я и сам не мог удержаться от смеха.
Блестящие обломки до сих пор валялись в багажнике, а наш автомобиль стал щербатым. Он был длинный, тяжелый. Мотор пора было ремонтировать. И, кроме того, сменить аккумулятор. Мы с отцом сели, он вытянул подсос, включил зажигание и, склонив голову набок, стал прислушиваться, как стартер вертит застывший мотор. Переднее стекло заиндевело, и в машине было темно. Казалось, мотор умер и уже не оживет. Мы прислушивались так напряженно, что, наверное, оба живо представили себе, как там, в таинственной черной глубине, черный вал надрывается изо всех сил, вертится вхолостую и, обессилев, замирает. Даже намека на искру не было. Я закрыл глаза, быстро прочел молитву и услышал, как отец сказал:
— Да, мальчик, дело дрянь.
Он вылез из машины и, яростно соскабливая ногтями иней, расчистил кусочек стекла. Я тоже вылез, и мы, навалившись с двух сторон, толкнули машину. Раз… два… И, наконец, три — последнее отчаянное усилие.
С легким шорохом шины оторвались от мерзлой земли. Машина подалась вперед и медленно заскользила вниз. Мы оба вскочили внутрь, захлопнули дверцы, и машина, набирая скорость, покатилась по дороге, которая обогнула сарай и круто пошла под гору. Гравий потрескивал под колесами, словно ломающиеся ледышки. Машина прошла самую крутую часть спуска, взяла разгон, отец отпустил сцепление, кузов дернулся, мотор закашлял, завелся, завелся, и мы покатили по розовой дороге напрямик меж бледно-зеленой лужайкой и ровным, вспаханным под пар полем. Здесь ездили так редко, что посередине дорога заросла травой. Сурово сжатые губы отца чуть смягчились. Он все прибавлял газу, чтобы насытить жадный мотор. Теперь уж никак нельзя было дать мотору заглохнуть — на ровном месте его не завести. Отец до половины задвинул подсос. Мотор загудел на более высокой ноте. Сквозь прозрачные края наледи, покрывавшей переднее стекло, мне была видна дорога; мы пересекли границу своей земли. В конце лужайки был подъем. Наш черный автомобиль отважно кинулся на короткий крутой склон, проглотил его и выплюнул вместе с камнями далеко назад. Справа промелькнул почтовый ящик Сайласа Шелкопфа, салютуя нам неподвижным красным флажком. Наша земля осталась позади. Я оглянулся: наш дом — кучка маленьких построек, лепившихся на склоне по ту сторону долины, — быстро таял вдали. Сарай и курятник были нежно-розовые. Оштукатуренный куб нашего жилья испустил, словно просыпаясь, последний сонный вздох — клуб дыма, голубого на алом фоне леса. Дорога снова пошла под уклон, наша ферма скрылась из виду, и мне уже не казалось, что она смотрит нам вслед. У Шелкопфа был пруд, и по льду шли утки, цветом совсем как клавиши старого рояля. Слева высокий белый коровник Джесса Флэглера, казалось, швырнул в нас охапку сена. Мелькнул круглый коричневый глаз на мерно дышащей коровьей морде.
Там, где наша дорога выходила на сто двадцать второе шоссе, начинался коварный подъем, на котором ничего не стоило застрять. Здесь выстроились почтовые ящики, словно улица скворечников, а за ними торчал знак «стоп», весь изрешеченный ржавыми дырами от пуль, и суковатая яблоня. Отец убедился, что машин на шоссе нет, и с разгону, не притормаживая, проскочил изъезженную земляную обочину. Теперь на твердом шоссе бояться было уже нечего. Отец включил вторую скорость, прибавил обороты, перешел на третью, и наш «бьюик» резво помчался вперед. До Олинджера было одиннадцать миль. Дальше дорога все время шла под уклон. Я сжевал половину тоста. Холодные крошки просыпались на учебники и мне на колени. Я очистил банан и съел его без особой охоты, просто чтобы маму не огорчать, а потом приспустил стекло и выбросил кожуру вместе с остатком тоста на убегающую дорогу.
Круглые, квадратные и восьмиугольные рекламы кричали с обочины каждая о своем. На одном старом сарае надпись во всю стену провозглашала: «ЖЕВАТЕЛЬНЫЙ ТАБАК ПОНИ». Поля, на которых летом наемные рабочие Эмиша целыми семьями в капорах и черных шляпах собирали помидоры, а плечистые здоровяки на остроносых красных тракторах плыли по морю ячменя, теперь, оголенные, молили небо прикрыть снегом их тоскливую наготу. Бензозаправочная станция с двумя насосами, закутанная в рваные рекламы прохладительных напитков, заковыляла нам навстречу из-за поворота, попятилась и отразилась в зеркальце, забавно съежившаяся, с пятнистым крылатым конем на вывеске. От толчка звякнула крышка перчаточного ящика. Мы проехали через Файртаун. В этом поселке было когда-то всего четыре дома, сложенных из плитняка; раньше здесь жила местная аристократия. В одном из домов целых полвека помещалась гостиница «Десятая миля», и у крыльца еще сохранилась коновязь. Окна были заколочены. Дальше шли постройки поновей: лавка из шлакоблоков, где продавалось пиво ящиками; два новых дома на высоких фундаментах, но без единого крыльца, хотя и жилые; на отшибе — охотничья хижина, куда по субботам и воскресеньям наезжали гурьбой мужчины, иногда с женщинами, и в окнах загорался свет; несколько высоких домов городского типа с шиферными крышами, построенных перед войной, — мой дедушка уверял, что они битком набиты незаконными детишками, которые пухнут с голоду. Мы разминулись с оранжевым школьным автобусом, который полз нам навстречу, к файртаунской школе. Я по месту жительства должен был учиться там, но был избавлен от этого, потому что мой отец преподавал в олинджерской школе. Ребята из нашей округи нагоняли на меня страх. Однажды мама заставила меня вступить в Клуб любителей сельского хозяйства. У моих одноклубников были косящие узкие глаза и гладкая смуглая кожа. Одни из них были тупые и наивные, другие — стреляные и видавшие виды, но мне, мечтавшему о высшей культуре, все они казались одинаково дикими. Мы собирались в подвале церкви, где торчали битый час, и я, насмотревшись диапозитивов о болезнях скота и вредителях кукурузы, чувствовал, что задыхаюсь в этой тесноте, нырял в морозный воздух и, еле доплыв до дому, приникал к альбому репродукций Вермеера, как человек, который чуть не утонул, приникает к спасительному берегу.
Справа показалось кладбище; могильные плиты, похожие на тонкие дощечки, торчали над холмиками вкривь и вкось. Потом над деревьями выросла крепкая каменная колокольня файртаунской лютеранской церкви, на миг окунув свой новенький крест в солнечный свет. Мой дед когда-то строил эту церковь возил на тачке огромные камни по узкому дощатому настилу, который прогибался под ним. Он часто показывал нам, красиво шевеля пальцами, как прогибались доски.
Мы начали спускаться с Файр-хилл, первого из двух холмов, с более пологим и длинным склоном, по дороге на Олинджер и на Олтон. Примерно на полпути вниз деревья расступились и открылся чудесный вид. Передо мной, словно задний план на картине Дюрера, лежала маленькая долина. Господствуя над ней, на кочковатом, в увалах, взгорье, заштрихованном серыми каменными оградами, меж которыми бурыми овцами рассыпались валуны, стоял домик, будто сам собой из земли вырос, а над домиком бутылкой поднималась труба, сложенная из необтесанных камней в один ряд и свежевыбеленная. И над этой ослепительно белой трубой, массивной и выпуклой, вписанной вместе с плоской стеной в холмистую местность, тоненькой струйкой курился дымок, показывавший, что дом обитаем. Именно такой представлялась мне вся округа в те времена, когда дед строил тут церковь.
Отец совсем задвинул подсос. Стрелка указателя температуры словно приросла к крайней левой черте; печка не подавала никаких признаков жизни. Руки отца, управляя машиной, с судорожной быстротой отдергивались от металла и твердой резины.
— Где твои перчатки? — спросил я.
— На заднем сиденье, кажется.
Я обернулся: перчатки, мой рождественский подарок, лежали морщинистыми кожаными ладонями кверху между измятой картой округа и спутанным буксирным тросом. Я заплатил за них без малого девять долларов, выложил все, что успел скопить на обучение в художественной школе, когда по программе сельскохозяйственного клуба вырастил грядку клубники и продал ягоды. Я так истратился на эти перчатки, что едва наскреб маме на книгу, а деду — на носовой платок; мне очень хотелось, чтобы отец хорошо одевался и следил за собой, как отцы моих школьных товарищей. Перчатки пришлись ему впору. В первый день он их надел, потом возил рядом с собой на переднем сиденье, а однажды, когда мы втроем сели впереди, кинул на заднее.
— Почему ты их не носишь? — спросил я его.
Я почти всегда разговаривал с ним тоном обвинителя.
— Они слишком хороши, — сказал он. — Чудесные перчатки, Питер. Я знаю толк в коже. Ты, наверное, отдал за них целое состояние.
— Положим, не так уж много. Но неужели у тебя руки не мерзнут?
— Да, здорово холодно. Крепко принялся за нас дед-мороз.
— Так почему ж тебе не надеть перчатки?
Профиль отца вырисовывался на фоне пятнистой дороги, убегавшей назад. Думая о своем, он сказал:
— Подари мне кто-нибудь такие перчатки в детстве, я заплакал бы, честное слово.
Эти слова камнем легли мне на сердце, а я и без того был подавлен разговором, который подслушал спросонок. Я тогда понял только одно: что у него внутри какая-то хворь, а теперь почему-то вообразил, будто именно поэтому он не носит мои перчатки, и хотел непременно допытаться, в чем дело; но все же я понимал, что он слишком большой и старый, чтобы совершенно измениться и очиститься от скверны, даже ради мамы. Я придвинулся к нему поближе и увидел, как побелела по краям кожа на его руках, сжимавших руль. Руки у него были морщинистые, будто в трещинах, волосы на них чернели, как прихваченная морозом трава. С тыльной стороны их усеивали тусклые коричневые бородавки.
— Руль, наверное, холодный как лед? — спросил я. И голос у меня был точь-в-точь как у мамы, когда она сказала: «Этого нельзя чувствовать».
— По правде говоря, Питер, у меня так зуб болит, что мне не до того.
Это меня удивило и обрадовало: раньше он на зуб не жаловался, может быть, в этом все дело. Я спросил:
— Какой зуб?
— Коренной.
Он причмокнул; щека, порезанная во время бритья, сморщилась. Запекшаяся кровь была совсем черной.
— Надо его вылечить, только и всего.
— Я не знаю, который именно болит. Может, все сразу. Их, все надо повыдергать и вставить искусственные. Пойти к этим олтонским живодерам, которые вырывают зубы и в тот же день вставляют протезы. Прямо в десны.
— Ты это серьезно?
— Еще бы. Ведь это садисты, Питер. Тупоумные садисты.
— Быть не может, — сказал я.
Пока мы спускались с холма, печка оттаяла и теперь заработала; грязный воздух, подогретый в ржавых трубах, обдувал мне ноги. Каждое утро я радовался этому, как спасению. Предвкушая близкий уют, я включил радио. Узкая, как у термометра, шкала засветилась неярким оранжевым светом. Когда лампы нагрелись, хриплые и надтреснутые ночные голоса запели в ясном голубом утре. Волосы у меня на голове зашевелились, мурашки забегали по затылку; так поют негры и батраки на юге — голоса словно с трудом пробирались по мелодии, срываясь, падая, взбираясь на крутизну; и в этом холмистом просторе мне виделась моя родина. В песне была вся Америка: сосны до неба, океаны хлопка, бурные, безбрежные прерии Запада, пронизанные призрачными голосами, надрывными от любви, наполнили затхлую кабину «бьюика». Рекламная передача насмешливо и вкрадчиво баюкала меня, нашептывала про города, где я мечтал побывать, а потом песня зазвучала, будто перестук колес, неотвратимо увлекая певца, как бродягу, все вперед, она захватила и нас с отцом, и мы, неотвратимые, подобно ей, понеслись через горы и равнины нашей многострадальной страны, и нам было тепло, несмотря на лютый мороз. В те времена радио уносило меня в будущее, и я становился всемогущим: в шкафах у меня полным-полно красивой одежды, кожа — гладкая и белая, как молоко, и я, в ореоле богатства и славы, пишу картины, божественно спокойные, как у Вермеера. Я знал, что этот Вермеер был безвестен и беден, но утешался тем, что он жил в отсталые времена. А мое время не отсталое, про это я читал в журналах. Правда, во всем Олтонском округе только мы с мамой, наверное, и знали про Вермеера; но в больших городах, конечно, тысячи людей его знают, и все они богачи. Меня окружают вазы и полированная мебель. На тугой скатерти лежит хлеб, залитый светом, весь в сахарных блестках, как на полотне пуантилиста. За решеткой балкона высится город вечного солнца, Нью-Йорк, мерцая миллионами окон. По комнате с белыми стенами гуляет ветерок, он пахнет гипсом и гвоздикой. В дверях стоит женщина, отражаясь, как в зеркале, в гладких панелях, и смотрит на меня; нижняя губка у нее полная и чуть припухшая, как у девушки в синем тюрбане на картине из Гаагской галереи. Среди всех этих видений, которые песня быстрой кистью набрасывала передо мной, было лишь одно пустое место — картина, которую я так прекрасно, свободно и неповторимо писал. Я не мог увидеть свое произведение; но его бесформенное сияние было в центре всего, словно ядро кометы, в хвосте которой я увлекал отца за собой сквозь наполненное ожиданием пространство нашей поющей страны.
За Галилеей, городком не больше Файртауна, теснившимся вокруг закусочной «Седьмая миля» и шлакоблочного магазина Поттейджера, дорога, как кошка, прижавшая уши, ринулась по прямой — здесь отец всегда гнал машину. За молочной фермой «Трилистник» с ее образцовым коровником, откуда навоз вывозил конвейер, дорога врезалась меж двумя высокими стенами осыпающегося краснозема. Здесь, около кучи камней, ждал попутной машины какой-то человек. Его силуэт был отчетливо виден на фоне глинистого обрыва, и, когда мы, беря подъем, приблизились к нему, я заметил, что башмаки на нем непомерно большие со странно выступающими задниками.
Отец затормозил так резко, как будто увидел знакомого. Шлепая башмаками, тот подбежал к машине. На нем был потертый коричневый костюм в вертикальную белую полоску, которая выглядела нелепо франтоватой. Он прижимал к груди газетный сверток, туго перевязанный шпагатом, как будто это могло его согреть.
Отец, перегнувшись через меня, опустил стекло и крикнул:
— В Олтон мы не едем, можем подвезти только до Пилюли.
Человек пригнулся к окну. Он часто мигал красными веками. Поверх поднятого воротника у него был повязан грязный зеленый шарф. Худощавый, он издали показался мне моложе. Невзгоды или морозы так выскоблили его бледное лицо, что выступили жилы; по щекам змейками извивались красные зигзаги. В припухлых губах было что-то жеманное, и я подумал, что это, верно, любитель мальчиков. Один раз, когда я дожидался отца возле олтонской публичной библиотеки, ко мне подошел, волоча ноги, какой-то оборванец, и, хотя я сразу от него убежал, его грязные слова запали мне в голову. Я чувствовал, что, пока мои ухаживания за девушками ничем не кончаются, с этой стороны я беззащитен, а в дом с тремя стенами всякий вор может забраться. Почему-то я сразу возненавидел этого человека. А тут еще отец опустил стекло, я мороз щипал мне уши.
Вот так всегда — отец со своей заискивающей предупредительностью, вместо того чтобы просто объяснить дело, только все запутал. Бродяга обалдел. Мы ждали, покуда его мозги оттают и до него дойдет то, что ему сказали.
— В Олтон мы не едем, — повторил отец и нетерпеливо подался еще вбок, так что его большая голова оказалась у меня перед самым носом. У его прищуренного глаза собралась сеть бурых морщинок. Бродяга тоже придвинулся, и я почувствовал, что нелепо зажат между их дряблыми старыми лицами. А из радиоприемника все звучал перестук колес; и мне хотелось снова мчаться вперед.
— А сколько проедете? — спросил бродяга, едва шевеля губами. Волосы у него на макушке были редкие и прилизанные, но он так давно не стригся, что над ушами торчали встрепанные космы.
— Четыре мили. Садитесь, — сказал отец с неожиданной решительностью. Он толкнул дверцу с моей стороны и сказал:
— Подвинься, Питер. Пусть джентльмен сядет спереди, у печки.
— Ничего, я и сзади доеду, — сказал пассажир, и это немного смягчило мою ненависть к нему. Все-таки он не совсем совесть потерял. Но садился он как-то странно. Неловко прижимая локтем сверток, открыл заднюю дверцу, а другой рукой все цеплялся за переднюю. Как будто мой добряк отец и я, безобидный мальчишка, были коварным, злобным зверем, а он — охотником возле ловушки. Почувствовав себя в безопасности у нас за спиной, он вздохнул и сказал тонким, жидким голосом, словно наперед отказываясь от своих слов:
— Ох и дерьмовая же погодка. До самого нутра пробирает.
Отец отпустил сцепление и, полуобернувшись, ответил пассажиру; при этом он бесцеремонно выключил радио. Ритмичный перестук колес вместе со всеми моими мечтами полетел в бездну. Ясная ширь будущего, съежившись, померкла в настоящем.
— Спасибо хоть снега нет, — сказал отец. — Больше мне ничего не надо. Каждое утро молюсь: господи, только бы снег не пошел.
Не оборачиваясь, я слышал, как пассажир у меня за спиной сопел и зыбко ворочался, словно какое-то первобытное чудовище, оттаивающее из ледника.
— А ты, мальчуган? — спросил он, и я затылком почувствовал, что он наклонился вперед. — Ты небось рад бы на снежку порезвиться?
— Бедняге теперь уж не до санок, — сказал отец. — Ему нравилось жить в городе, а мы увезли его к черту на рога.
— Да чего там говорить, он-то снег любит, — сказал пассажир. — Еще как.
Видно, снег для него значил что-то совсем не то; ясно было, что он за птица. Но меня только злость разобрала, я даже не испугался — ведь отец был рядом.
Отца тоже как будто смутила такая настойчивость.
— Что же ты, Питер? — спросил он меня. — Скажи, ты еще скучаешь по снегу?
— Нет, — сказал я.
Пассажир слюняво сопел. Отец спросил его:
— А вы, мистер, откуда?
— С севера.
— Едете в Олтон?
— Все может статься.
— Бывали уже в Олтоне?
— Довелось один раз.
— А чем занимаетесь?
— Я… э-э-э… повар.
— Повар! Как это прекрасно. Вы, конечно, меня не обманываете. И какие же у вас планы? Хотите остаться в Олтоне?
— М-м… Думаю подработать да махнуть на юг.
— Знаете, мистер, — сказал отец, — именно об этом я всю жизнь мечтал. Бродить с места на место. Жить, как птица. А когда наступят холода, расправить крылья и улететь на юг.
Пассажир хихикнул, озадаченный.
Отец продолжал:
— Я всегда хотел жить во Флориде, а сам даже издали ни разу ее не видел. Я не бывал южнее великого штата Мэриленд.
— Ничего там хорошего нет, в этом Мэриленде.
— Помню, еще в школе, в Пассейике, — сказал отец, — учитель часто рассказывал нам о белых крылечках Балтимора. Он говорил, что каждое утро хозяйки с ведрами и щетками моют белые мраморные ступеньки до блеска. Видели вы это?
— Бывал я в Балтиморе, но такого не видел.
— Так я и знал. Нас обманывали. На кой черт станут люди всю жизнь мыть белый мрамор, ведь его только вымоешь, какой-нибудь дурак в грязных ботинках сразу наследит. Никогда не мог этому поверить.
— Я такого не видел, — сказал пассажир, словно жалея, что из-за него отца постигло столь горькое разочарование. Встречая незнакомых людей, отец с таким жадным интересом их расспрашивал, что они терялись. Волей-неволей им приходилось вместе с ним тщетно, но упорно доискиваться правды. В то утро отец доискивался с особым упорством, как будто боялся не успеть. Он буквально выкрикнул следующий вопрос:
— И как это вы здесь застряли? На вашем месте, мистер, я давно был бы во Флориде, только меня здесь и видели.
— Я жил с одним малым в Олбэни, — неохотно ответил пассажир.
Так я и знал! Сердце у меня упало; но отец, видно, забыл, какая это скользкая тема.
— С другом? — спросил он.
— Да, вроде.
— И что же? Он вас надул?
Пассажир в восторге подался вперед.
— Ну да, приятель, — сказал он отцу. — Надул, сучий сын, распротак его… Ты прости, мальчуган.
— Ничего, — сказал отец. — Бедный мальчик за один день такого наслушается, чего мне за всю жизнь не доводилось. В мать пошел: она все замечает, хочет не хочет. А я, слава богу, половины не вижу и три четверти пропускаю мимо ушей. Бог хранит простые души.
Я не мог не заметить, что он соединил бога и маму, призвал их быть мне защитой, плотиной, которая должна была сдержать поток грязных откровений нашего пассажира; но меня возмутило, что он вообще может говорить обо мне с этим человеком, пачкать меня в грязной луже. Мне была невыносима мысль, что моя жизнь одной стороной соприкасается с Вермеером, а другой — с этим бродягой.
Но избавление было уже близко. Мы доехали до Пилюли, второго холма по дороге на Олтон, того, что покруче. За холмом был поворот на Олинджер, там пассажиру выходить. Мы начали спускаться с холма. Навстречу, в гору, полз грузовик с прицепом, до того медленно, что казалось, облупленная краска успела облезть с него, пока он тащился. Поодаль, тесня деревья, лениво поднимался вверх по склону большой коричневый особняк Руди Эссика.
Холм Пилюля получил название по своему владельцу, фабриканту пилюль от кашля («БОЛЕН? ПОСОСИ-КА ПИЛЮЛЮ ЭССИКА!»), они миллионами изготовлялись на фабрике в Олтоне, от которой за несколько кварталов разило ментолом. Эти пилюли в маленьких розоватых коробочках продавались по всем восточным штатам; раз я был в Манхэттене и с удивлением увидел там, в самой утробе рая, в ларьке на Центральном вокзале знакомые невзрачные коробочки. Не веря своим глазам, я купил одну. Сомнений быть не могло: на обратной стороне, под маленьким, но внушительным изображением фабрики, стояло мелкими буквами: «Изготовлено в Олтоне, Пенсильвания». А когда я открыл ее, в нос мне ударил прохладный скользкий запах Брубейкер-стрит. Два города моей жизни, воображаемый и действительный, наложились друг на друга; никогда я не думал, что Олтон может соприкоснуться с Нью-Йорком. Я положил пилюлю в рот, чтобы сделать полным это приятное взаимопроникновение; во рту стало сладко, а над головой, на высоченном потолке, как на аквамариновом небосводе, сияло целое созвездие желтоватых электрических лампочек, под ним была покатая стена, а перед глазами у меня нервно сжимались отцовские руки с желтыми суставами, потому что мы опаздывали на поезд. Я перестал сердиться на него и тоже заторопился захотелось домой. До той минуты отец все мне портил. Во время этой поездки — мы ездили на два дня повидаться с его сестрой — он был беспомощным и робким. Огромный город подавлял его. Деньги так и таяли, хотя он ничего не покупал. Мы долго ходили по улицам, но так и не дошли до тех музеев, о которых я читал. В одном из них, в «Собрании Фрика», была картина Вермеера — мужчина в широкополой шляпе и смеющаяся женщина, у которой на ладони дрожит блик света, а она этого не замечает; в другом, который называется «Метрополитэн», — портрет девушки в крахмальном чепце, смиренно склонившейся над серебряным кувшином, поблескивающим вертикальным голубоватым штрихом, — в юности я боготворил его, как духа святого. И то, что эти картины, на репродукции которых я буквально молился, действительно существовали, казалось мне глубочайшим таинством; подойти к полотнам так близко, чтобы можно было дотянуться рукой, собственными глазами увидеть подлинные краски и сеть трещинок там, где их коснулось время, как одно таинство касается другого, значило бы для меня очутиться перед Высшим Откровением, достичь предела столь недоступного, что я не удивился бы, если бы умер на месте. Но отец все перепутал и испортил. Мы не побывали в музеях; я не увидел картин. Вместо этого я побывал в гостиничном номере, где остановилась его сестра. И хотя это было на двадцатом этаже, высоко над улицей, в номере, непонятно почему, пахло как от маминого зимнего пальто из толстой зеленой шотландки, с меховым воротником. Тетя Альма потягивала какой-то желтый напиток и цедила сигаретный дым уголком накрашенных губ. Кожа у нее была белая-белая, а глаза умные и прозрачные. Когда она смотрела на отца, они все время печально щурились; она была старше его на три года. Весь вечер они вспоминали свои проказы и ссоры в Пассейике, в давным-давно не существующем доме священника, при одном упоминании о котором меня тошнило и голова кружилась, словно я повисал над пропастью времени. С двадцатиэтажной высоты я видел, как фары такси вяжут световые петли, и вчуже мне было интересно смотреть на них. Днем тетя Альма, которая приехала закупать детскую одежду, предоставила нас самим себе. Отец останавливал прохожих, но они не хотели отвечать на его путаные, дотошные расспросы. Их грубость и его беспомощность унижали меня, я так и кипел, готовый взорваться, но пилюли от кашля рассеяли мою досаду. Я простил его. Простил в храме из светло-коричневого мрамора и готов был благодарить за то, что я родился в округе, который питает сластями утробу рая. Мы доехали на метро до Пенсильванского вокзала, сели в поезд и до самого дома сидели, прижавшись друг к другу, как близнецы, и даже теперь, спустя два года, когда мы каждый день проезжаем вверх или вниз через Пилюлю, я всякий раз смутно вспоминаю Нью-Йорк и электрические созвездия, среди которых мы парили вдвоем, оторвавшись от здешней земли.
Вместо того чтобы остановиться, отец почему-то проехал поворот на Олинджер.
— Ты куда? — крикнул я.
— Ладно уж, Питер, — сказал он тихо. — Холод-то какой.
Лицо его под дурацкой синей шапочкой было безмятежно. Он не хотел, чтобы пассажиру стало неловко из-за того, что мы делали крюк, везя его в Олтон.
Я до того обозлился, что даже осмелел, обернулся в бросил на пассажира уничтожающий взгляд. Его рожа отогрелась, и теперь на нее было страшно смотреть: грязная лужа; не поняв, чего я хочу, он придвинулся ко мне, расплывшись в улыбке, обдавая меня волной смрадных чувств. Я вздрогнул и сжался в комок; приборы на щитке блеснули. Я зажмурился, чтобы остановить этот противный, немыслимый поток, который я вызвал. Омерзительней всего была в нем какая-то благодарная девическая робость.
Отец, повернув свою большую голову, спросил:
— И к чему же вы пришли?
В его голосе звучала такая боль, что пассажир растерялся. Сзади было тихо. Отец ждал.
— Не пойму я вас что-то, — сказал пассажир.
Отец объяснил:
— Какой вывод вы сделали? Я восхищаюсь вами. У вас хватило мужества сделать то, чего я всегда хотел: ездить, видеть разные города. Как, по-вашему, много я потерял?
— Ничего вы не потеряли.
Его слова съеживались, как щупальца от удара.
— А есть у вас что вспомнить? Я сегодня глаз не сомкнул, всю ночь старался вспомнить что-нибудь хорошее и не мог. Нищета да страх — вот и все мои воспоминания.
Мне стало обидно: ведь у него был я.
Голос пассажира заскрежетал — может быть, он засмеялся.
— В прошлом месяце я собаку укокошил, — сказал он. — Где это видано? Вонючие твари выскакивают из кустов и норовят цапнуть тебя за ногу, вот я и прихватил на такой случай палку потолще, иду себе, а та сука прыг на меня, ну я и саданул ее прямехонько промеж глаз. Она — лапы кверху, а я стукнул ее еще разок-другой для верности, и одной собакой стало меньше, пускай знают, как хватать человека за ногу только потому, что у него машины нет, на своих на двоих плестись приходится. Ей-ей, я ее с первого же разу хряснул прямехонько промеж глаз.
Отец печально выслушал это.
— Вообще-то собаки никого не трогают, — сказал он, — они, как я, просто любопытствуют. Я-то знаю, что у них на уме. У нас есть собака, и я ее очень люблю. А жена просто души в ней не чает.
— Ну, ту суку я крепко угостил, верьте слову, — сказал пассажир и проглотил слюни. — А ты любишь собак, парень? — спросил он меня.
— Питер всех любит, — сказал отец. — Мне бы его доброту, все на свете отдал бы. Но я вас понимаю, мистер, если собака подбегает ночью на незнакомой дороге…
— Да, а подвезти ни одна сволочь и не подумает, — сказал пассажир. Цельный день на морозе проторчал, все нутро выстыло, и сейчас вот больше часу дожидался, вы первый остановились.
— Я всегда останавливаюсь, — сказал отец. — Если бы небо не хранило дураков, я сам был бы на вашем месте. Так вы, говорите, повар?
— М-м-м-м… Занимался этим делом.
— Снимаю перед вами шляпу. Вы — виртуоз.
В голову мне, как червяк, заползла мысль, что этот тип может счесть отца за умалишенного. Мне хотелось просить прощения у этого незнакомого человека, пресмыкаться перед ним, объяснить ему: «это просто у него манера такая, он любит незнакомых людей, и на душе у него кошки скребут».
— Дело нехитрое, знай себе маясь салом сковородку.
Ответ прозвучал уклончиво.
— Не правда, мистер! — воскликнул отец. — Это настоящее искусство готовить людям еду. Я бы и за миллион лет не выучился.
— Брось, приятель, это мура собачья, — сказал пассажир с наглой фамильярностью. — Этому жулью в обжорках одно нужно — чтоб бифштексы были потоньше, на остальное им чихать. Скармливай сало, а мясо приберегай. Ну, а ежели мне кто из них хоть слово скажет, я в ответ ему целую сотню. Они только одному богу молятся — доллару. Черт побери, да я в рот не возьму негритянскую мочу, какую там подают заместо кофе.
Пассажир постепенно оживлялся, а я все больше съеживался; кожа у меня невыносимо зудела.
— А я вот хотел аптекарем стать, — сказал отец. — Но когда кончил колледж, мой старик мне всю музыку испортил. Оставил в наследство Библию и кучу долгов. Но я его не виню, бедняга старался жить по совести. Некоторые из моих учеников — я в школе учителем работаю — поступили в фармацевтическую школу, и, послушать их, у меня на это мозгов не хватило бы. У аптекаря должна быть голова на плечах.
— А ты кем хочешь быть, паренек?
Отец всегда стеснялся того, что я хочу стать художником.
— Он, бедняга, тоже запутался, вроде меня, — сказал он. — Ему бы уехать отсюда куда-нибудь в солнечные края. Кожа у него скверная.
Отец, можно сказать, сорвал с меня одежду и обнажил мои зудящие струпья. От ярости у меня помутилось в глазах, и его лицо показалось мне глухой холодной скалой.
— Это правда, паренек? Что же с тобой?
— У меня вся кожа синяя, — буркнул я, еле сдерживаясь.
— Мальчик шутит, — сказал отец. — Но он молодцом держится. Самое лучшее для него было бы уехать во Флориду. Будь вы его отцом, он, конечно, жил бы там.
— Я думаю махнуть туда недельки через две-три, — сказал пассажир.
— Возьмите его с собой! — воскликнул отец. — Мальчик заслужил лучшую жизнь. У меня в кармане ветер гуляет. Пора ему поискать другого отца. А мне одна дорога — на свалку.
Он сказал это, завидев у шоссе большую олтонскую свалку. На пустыре, среди груд пестрого хлама, кое-где курились костры. Все на свете ржавеет или гниет, обращается в темный, возрождающийся прах, и кучи его становятся причудливыми и косматыми, как хвощи. Куски цветной бумаги, прижатые ровным ветром с реки к высоким стеблям бурьяна, казались застывшими призраками знамен. А дальше река Скачущая Лошадь отражала в своей черной лакированной глади яркую синь, безмолвно опрокинутую над ней. Газгольдеры, огромные поднимающиеся и опускающиеся цилиндры, серыми слонами сторожили кирпичный городской горизонт; Олтон, таинственный город, весь розовый и красный, лежал тесьмой у подола пурпурно-зеленых холмов. Вечнозеленая хребтина Олтонской горы темной щелью прорезала небо. Рука у меня двигалась, словно водила кистью по холсту. Железнодорожные пути серебряными полосами бежали вдоль шоссе; стоянки у фабрик были забиты машинами; шоссе перешло в пригородную улицу, петлявшую между автомобильными агентствами, ржавыми передвижными ресторанчиками и домами с шиферными крышами.
Отец сказал пассажиру:
— Ну вот и он. Великий и славный город Олтон. Если бы в детстве мне кто-нибудь сказал, что я кончу жизнь в Олтоне, штат Пенсильвания, я рассмеялся бы ему в лицо. Я тогда и не слыхал о таком городе.
— Грязный городишко, — сказал пассажир.
А мне он казался таким красивым.
Отец остановил машину перед красным светофором на пересечении сто двадцать второго шоссе и трамвайных путей. Справа пути уходили на бетонный мост через Скачущую Лошадь, за которым, собственно, и начинался Олтон. А влево — три мили до Олинджера и еще две до Эли.
— Ничего не поделаешь, — сказал отец. — Придется высадить вас на мороз.
Пассажир открыл дверцу. После того как отец сказал ему про мою кожу, поток его грязных чувств ослабел. Но все же я почувствовал, как он коснулся моего затылка, может быть случайно. Выйдя, бродяга крепко прижал к груди свой сверток. Жидкое лицо его теперь снова затвердело.
— Очень приятно было поговорить с вами, — сказал ему отец.
Пассажир осклабился.
— Угу.
Дверца хлопнула. Загорелся зеленый свет. Сердце у меня забилось ровнее. Мы осторожно въехали на трамвайные пути и двинулись навстречу потоку машин, кативших в Олтон. Обернувшись, я увидел нашего пассажира сквозь запыленное заднее стекло — он удалялся, похожий со своим свертком на рассыльного. Вскоре он стал крошечным коричневым пятнышком у въезда на мост, взлетел над землей, исчез. Отец сказал как ни в чем не бывало:
— Этот человек джентльмен.
Во мне медленно закипала злость; и я хладнокровно решил пилить отца до самой школы.
— Скажите, какое великодушие, — начал я. — Скажите пожалуйста. Торопился, не дал мне даже несчастный завтрак проглотить и вот посадил какого-то паршивого бродягу, сделал ради него крюк в три мили, а он даже спасибо не сказал. Теперь-то уж мы как пить дать опоздаем. Я уже вижу, как Зиммерман смотрит на часы и бегает по коридорам, тебя ищет. В самом деле, папа, хоть бы раз ты обошелся без глупостей. Сдались тебе эти бродяги. Значит, это я виноват — не будь меня, ты сам стал бы бродягой? Флорида! Да еще про кожу мою ему рассказал. Удружил, вот уж спасибо. Ты бы еще заставил меня рубашку скинуть. Да заодно и струпья на ногах ему показать. С какой стати выбалтывать все встречному и поперечному? Как будто этому бродяге есть до меня дело — ему бы только собак убивать да сопеть людям в затылок. Господи, белые ступеньки Балтимора! Ну скажи, папа, о чем ты только думаешь, когда язык распускаешь?
Но нельзя долго ругать человека, если он ни слова в ответ. Вторую милю до Олинджера мы оба проехали молча. Он нажимал, боясь опоздать, обгонял целые колонны автомобилей и мчал прямо по трамвайным путям. Когда колеса скользили по рельсам, руль вырывался у него из рук. На его счастье, доехали мы быстро. Когда мы проезжали мимо доски, с которой «Львы», «Ротарианцы», «Кивани» и «Лоси» <названия американских клубов> все в один голос приглашали: «Добро пожаловать в Олинджер», отец сказал:
— Ты, Питер, не беспокойся, что он про твою кожу узнал. Он забудет. Уж кому, как не учителю, это знать: люди все забывают, что им ни скажи. Я каждый божий день смотрю на тупые физиономии и вспоминаю о смерти. Никакого следа не остается в головах у этих ребят. Помню, когда мой старик понял, что умирает, он открыл глаза, посмотрел с кровати на маму, на Альму, на меня и сказал: «Как вы думаете, меня навеки забудут?» Я часто об этом вспоминаю. Навеки. Ужасно, когда священник говорит такое. Я тогда перепугался насмерть.
Когда мы подъехали к школе, последние ученики гурьбой вваливались в двери. Видно, звонок уже был. Я взял свои учебники и, вылезая из машины, оглянулся на заднее сиденье.
— Папа! — крикнул я. — Перчатки пропали!
Отец уже отошел от машины. Он обернулся, провел бородавчатой рукой по голове и стянул с нее синюю шапочку. Волосы у него взъерошились.
— А? Значит, их взял этот паршивец?
— Больше некому. Здесь их нет. Только трос и карта.
Отец вмиг примирился с этой новостью.
— Что ж, — сказал он, — ому они нужнее, чем мне. Бедняга, наверное, сам не знает, как это у него вышло.
И пошел дальше, меряя бетонную дорожку широкими шагами. Я не мог его нагнать, потому что едва удерживал рассыпавшиеся учебники, и все больше отставал, а в животе у меня, там, где я прижимал к нему учебники, чувствовалась неприятная тяжесть оттого, что отец пренебрежительно отнесся к моему подарку, который так дорого стоил и так нелегко мне достался. Отец все отдавал; он собирал вещи и потом разбрасывал их; все мечты о нарядной одежде и о роскоши тоже достались мне от него, и теперь в первый раз его смерть, хоть и немыслимо далекая, как звезды, показалась мне мрачной и страшной угрозой.

Часть 3

Хирон, уже запаздывая, быстро шел зелеными коридорами, меж тамарисками, тисами, лаврами и кермесовыми дубами. Под кедрами и серебристыми елями, чьи недвижные кроны сняли олимпийской голубизной, благоухала буйная поросль молодых земляничных деревьев, диких груш, кизила, самшита и портулака, наполняя лесной воздух запахом цветов, соков и молодых ростков. Кое-где цветущие ветви ярким узором вплетались в зыбкие стены зеленых пещер, сдерживавшие его торопкий шаг. Он пошел медленней. И воздушные потоки, окружавшие его высоко поднятую голову, эти его безмолвные, невидимые спутники, тоже замедлили бег. Прогалины, опутанные робкими молодыми побегами и пронизанные быстрой капелью птичьих голосов, которая словно сыпалась с кровли, насыщенной разными элементами (одни голоса были как вода, другие — как медь, иные — как серебро, иные — как полированное дерево или холодный, трепещущий огонь), напоминали ему знакомые с детства пещеры, успокаивали его, он был здесь в своей стихии. Его глаз ученика ибо кто такой учитель, как не взрослый ученик? — находил одиноко притаившиеся среди подлеска базилик, чемерицу, горечавку, молочай, многоножку, брионию, аконит и морской лук. Среди безликого разнотравья он различал по форме цветов, листьев, стеблей и шипов иксию, лапчатку, сладкий майоран и левкой. И когда он их узнавал, растения, словно приветствуя героя, распрямлялись и шелестели.
«Чемерица губительна для лошадей. Желтяница, сколь много ее ни топтать, разрастется еще пуще». Помимо воли Хирон мысленно повторял все, что с малолетства знал о целебных травах.
«Из растений, стрихнинными именуемых, одно вызывает сон, другое повреждает рассудок. Корень первого, из земли извлеченный, бывает бел, высушенный же становится красен, как кровь. Второе иные называют трион, а иные — периттон. Оного три двадцатых унции имеют силу укрепительную, доза, вдвое против того большая, производит бред, втрое же большая порождает неисцелимое помрачение разума. А доза еще большая убийственна. Тимьян растет лишь в тех местах, кои ветрам морским открыты. Коренья его с наветренной стороны выкапывать надлежит».
Сведущие сборщики говорили, что корни пионов можно копать только по ночам, потому что у всякого, кого в этот миг увидит дятел, будет выпадение прямой кишки. Хирон презирал это суеверие; он хотел вывести людей из темноты. Аполлон и Артемида обещали ему свое покровительство. «Вкруг мандрагоры должно мечом тройной круг очертить и копать, лицо обратив к востоку». Бледные губы Хирона улыбнулись над бронзовыми завитками бороды, когда он вспомнил те сложные сомнения, которые презрел в поисках подлинно целебных снадобий. Главное, что надо знать о мандрагоре, — если ее подмешать в пищу, она помогает от подагры, бессонницы, огневицы и полового бессилия. «Корень дикого огурца исцеляет белую порчу и чесотку у овец. Листья дубровника, в оливковом масле истолченные, заживляют переломы костей и гнойные раны; плоды же его очищению желчи способствуют. Многоножка очищает кишки; зверобой, силу свою двести лет сохраняющий, равно и кишки и желудок. Лучшие травы растут на Эвбее, в местах холодных и сухих, к северу обращенных, снадобья из Эз и Телетриона прочих целебней. Растения благовонные, все, кроме ириса, родом из Азии: кассия, корица, кардамон, нард, стиракс, мирра, укроп. Ядовитые же растения — местные: чемерица, болиголов, безвременник осенний, мак, лютик; молочай смертелен для собак и свиней; если хочешь узнать, выживет больной или нет, смешай толченый молочай с водой и маслом, а потом, мазью полученной больного натерев, продержи так три дня. Коль скоро он это выдержать сможет, то наперед останется жив».
Птица у него над головой издала резкий металлический крик, похожий на сигнал. «Хирон! Хирон!» — этот зов взмыл вверх, настиг его и, прозвенев в ушах, бесплотный и радостный, умчался туда, где в конце лесной тропы колыхался косматый, пронизанный солнцем воздушный шатер.
Он вышел на лужайку, где его уже ждали ученики: Ясон, Ахилл, Асклепий и еще с десяток царственных отпрысков Олимпа, отданных на его попечение, среди которых была и его дочь Окироя. Это они звали Хирона. Рассевшись полукружьем на теплой зеленой траве, ученики радостно его приветствовали. Ахилл поднял голову от кости лани, из которой он высасывал мозг; к подбородку его прилипли восковые крошки пчелиных сот. Красивое тело юноши было слишком полным. Широкие белые плечи прозрачной мантией облекала женственная округлость, которая придавала его развитой фигуре некоторую тяжеловесность и гасила его глаза. Голубизна их была с прозеленью; взгляд — испытующ и вместе с тем уклончив. Ахилл доставлял своему учителю больше всего хлопот, но он же больше всего нуждался в одобрении и любил его не так робко, как остальные. Ясон, которого кентавр недолюбливал, хрупкий, на вид совсем еще юный, держался вызывающе, и в его черных глазах сквозила спокойная решимость все выдержать. Асклепий, лучший его ученик, был тих и подчеркнуто сдержан; во многом он уже превзошел учителя. Исторгнутый из чрева неверной Корониды, сраженной стрелой, он тоже рос без матери, под покровительством далекого божественного отца; Хирон обращался с ним не как с учеником, а скорее как с коллегой, и во время перерывов, пока другие весело играли, они вдвоем, умудренные сердцем, углублялись в тайны познания.
Но особенно нежно ласкал взгляд Хирона золотисто-рыжие волосы дочери. Сколько в ней жизни, в этой девочке! Волосы вились и сплетались, словно гривы табуна, на который глядишь с высоты. Это его жизнь, на которую глядишь с высоты. В ней его плазма обрела бессмертие. Он задержал взгляд на ее головке, уже женственной, своенравной; это его семя — эту резвую, норовистую девчонку, длинноногую и лобастую, Харикло когда-то кормила грудью, лежа рядом с ним на мху, а над устьем пещеры шептались звезды. Девочка была слишком умна, и это омрачило ее детство; она часто выходила из себя, огорчая родителей, которые души в ней не чаяли. Для Окирои еще мучительней, чем для ее отца, был дар предвиденья, а против этого все его снадобья, даже всеисцеляющий корень, вырытый в полночь самой короткой ночи в году из каменистой почвы близ Псофиды, были бессильны; и как бы злобно и жестоко ни насмехалась она над ним, он не сердился и все смиренно сносил, только бы она простила ему, что он не может облегчить ее терзания.
Каждый из детских голосов в хоре приветствий был окрашен для него в свой цвет. Многозвучие складывалось в радугу. Глаза его увлажнились слезами. Каждый день дети начинали занятия гимном Зевсу. Они стояли перед кентавром в своих легких одеждах, и тела их еще не приняли форму клинков или сосудов, чтобы разить или вмещать, служить орудием Арея или Гостии; они все были одинаковы, хотя и разного роста: тонкие, бледные тростинки, единой свирелью согласно возносящие гимн богу истинного бытия:
Властитель небес,
Повелитель громов,
Пресветлый Зевс,
Услышь нашу песнь!
Ниспошли благодать нам,
О тучегонитель,
Нам даруй прилежанье,
О источник дождя!
Легкий, порывистый ветерок подхватывал и разносил пение — так развеваются порой шарфы на плечах у девушек.
Ты светлее света,
Ты ярче солнца,
Ты глубже Аида
И бездоннее моря.
Нас исполни гармонией,
Слава тверди небесной,
Дай нам расцвести!
Серьезный голос кентавра неуверенно присоединился к последнему молению:
О пресветлый Зевс,
Ты радость всех смертных,
На тебя уповаем,
Пред тобою трепещем.
Пошли знаменье нам,
Свою милость яви,
Свою волю открой,
Отзовись, отзовись!
Они умолкли, и слева от лужайки, над кронами деревьев, прямо против солнца, взмыл черный орел. На миг Хирон испугался, но потом понял, что орел взлетел хоть и слева от него, зато справа от детей. Справа и вверх: двойной злак милости (Но от него — слева.) Ученики благоговейно вздохнули и, когда орел исчез в радужном нимбе солнца, взволнованно зашумели. Он обрадовался, заметив, что даже на Окирою это произвело впечатление. В ту минуту ничто не омрачало ее лица; блеск ее волос слился с сиянием глаз, и она стала самой обыкновенной веселой и беззаботной девочкой. Благочестие было чуждо ей от рождения, она утверждала, что провидит день, когда люди станут смотреть на Зевса как на игрушку, которую они сами выдумали, жестоко насмеются над ним, низвергнут с Олимпа на скалы и объявят преступником.
Солнце Аркадии грело все жарче. Птичье пение над лужайкой примолкло. Хирон чувствовал всем своим существом, как радостно впивают тепло оливы на равнине. В городах молящиеся, поднимаясь по белым ступеням храмов, ощущали босыми ногами горячий мрамор. Он отвел учеников в тень развесистого каштана, который, как говорили, посадил сам Пеласг. В огромном стволе могла бы поместиться пастушья хижина. Мальчики торжественно расселись среди корней, словно среди тел поверженных врагов; девочки скромно, в непринужденных позах, опустились на мох. Хирон глубоко вздохнул; сладкий, как мед, воздух распирал его грудь; ученики давали кентавру ощущение завершенности. Они нетерпеливо поглощали его мудрость. Холодный хаос знаний, хранившийся в нем и теперь извлеченный на солнце, окрашивался юными радостными красками. Зима превращалась в весну.
— Наша тема сегодня, — начал он, и лица, рассыпанные в густо-зеленой тени, как лепестки после дождя, разом притихли, внимая, — происхождение всего сущего. Вначале, — продолжал кентавр, — чернокрылая Ночь, оплодотворенная Ветром, отложила серебряное яйцо во чреве тьмы. Из этого яйца вылупился Эрос, что значит…
— Любовь, — подсказал юный голос из травы.
— А Любовь привела в движение Вселенную. Все рождено ею — солнце, луна, звезды, земля с горами и реками, деревья, травы, живые существа. Златокрылый Эрос был двуполым и четырехглавым, иногда он ревел, как бык или лев, иногда шипел, как змея, или блеял, как баран. Под его властью в мире царила гармония, словно в пчелином улье. Люди жили без забот и труда, питались только желудями, дикими плодами и сладким соком деревьев, пили молоко овец и коз, никогда не старели, много танцевали и смеялись. Умереть для них было не страшнее, чем уснуть. А потом скипетр перешел к Урану…

Часть 4

После уроков я поднялся к отцу в двести четвертый класс. Там были двое учеников. Я, бросив на них недружелюбный взгляд, прошел в своей великолепной красной рубашке к окну и стал глядеть в сторону Олтона. В тот день я поклялся себе защищать отца, а эти двое, задерживая его, оказались первыми врагами, которых я встретил. Это были Дейфендорф и Джуди Ленджел. Дейфендорф говорил:
— Ну, я понимаю, в мастерской работать или на машинке учиться печатать и всякое такое, мистер Колдуэлл, но если человек, вот как я, и не собирается поступать в колледж, какой ему смысл зубрить названия животных, которые вымерли миллион лет назад?
— Никакого, — сказал отец. — Ты прав на все двести процентов; кому какое дело до вымерших животных? Вымерли — ну и шут с ними, вот мой девиз. Они у меня у самого в печенках сидят. Но раз я нанялся преподавать этот предмет, так и буду его преподавать, покуда ноги не протяну. Тут либо твоя возьмет, Дейфендорф, либо моя, и, если ты не уймешься, я тебя прикончу, пока ты меня не прикончил: голыми руками задушу, если придется. Я борюсь за свою жизнь. У меня жена, сын и старик тесть, их кормить надо. Я тебя прекрасно понимаю: мне самому куда приятней было бы пойти погулять. Жалко мне тебя, разве я не вижу, как ты мучаешься?
Я засмеялся, стоя у окна; хотел этим поддеть Дейфендорфа. Я чувствовал, что он опутывает отца, вытягивает из него жилы. Эти безжалостные мальчишки всегда так. Сперва доведут до бешенства (на губах у него буквально выступала пена, глаза были колючие, как алмазики), а через какой-нибудь час являются к нему, откровенничают, ищут совета, ободрения. А только выйдут за порог — снова над ним издеваются. Я нарочно стоял к ним спиной, пока продолжался этот гнусный разговор.
Из окна мне была видна лужайка, где осенью репетировал школьный оркестр и девушки хором разучивали приветствия спортсменам, рядом — теннисные корты, каштаны вдоль дороги к богадельне, а вдали синеву горизонта горбила Олтонская гора, вся в шрамах каменоломен. Трамвай, полный пассажиров, которые возвращались из Олтона с покупками, поблескивая, показался из-за поворота. Ученики, жившие в стороне Олтона, дожидались на остановке, пока подойдет встречный. Внизу, по бетонным дорожкам, которые, начинаясь у двери женской раздевалки, огибали школу — чтобы лучше видеть, я прижался носом к ледяному стеклу, — парами и по три расходились девочки, крошечные, расчерченные квадратиками клетчатой ткани, меха, книг и шерсти. От их дыхания шел пар. Голосов мне слышно не было. Я поискал глазами Пенни. Весь день я избегал ее, потому что подойти к ней значило бы для меня предать родителей, которые теперь, по непостижимой, возвышенной причине, особенно нуждались во мне.
— …один я, — говорил Дейфендорф моему отцу. Голос у него был писклявый. Этот тонкий голос поразительно не подходил к его статному, сильному телу. Я часто видел Дейфендорфа голым в раздевалке. У него были короткие толстые ноги, покрытые рыжеватыми волосами, широкий, упругий торс, покатые лоснящиеся плечи и длинные руки с красными кистями-лодочками. Он был хороший пловец.
— Это верно, не один, не один ты, — согласился отец. — Но все-таки, Дейфендорф, ты, я бы сказал, хуже всех. Я бы сказал, ты в этом году самый непослушный.
Он произнес это безразличным тоном. За многие годы работы в школе он научился совершенно точно определять такие вещи, как послушание, способности, спортивные данные.
Среди девочек Пенни видно не было. Дейфендорф у меня за спиной молчал, удивленный и, кажется, даже обиженный. У него была одна слабость. Он любил моего отца. Как ни горько мне вспоминать, этот грубый скот и мой отец были искренне привязаны друг к другу. Я возмущался. Возмущался тем, как щедро отец изливал душу перед этим мальчишкой, словно во вздоре, который оба несли, могла оказаться целительная капля здравого смысла.
— Отцы-основатели, — объяснил он, — в своей бесконечной мудрости рассудили, что дети — противоестественная обуза для родителей. Поэтому они создали тюрьмы, именуемые школами, и дали нам орудие пытки, именуемое образованием. В школу вас отдают, когда родители уже не могут справиться с вами, а идти работать вам еще рано. Я — платный надзиратель за общественными отбросами, за слабыми, хромыми, ненормальными и умственно отсталыми. И я могу дать тебе один-единственный совет: пока не поздно, возьмись за ум и выучись чему-нибудь, иначе будешь таким же ничтожеством, как я, и придется тебе идти в учителя, чтобы заработать на жизнь. Когда в тридцать первом году, во время кризиса, меня вышвырнули на улицу, мне некуда было податься. Я ничего не знал. Бог всю жизнь обо мне заботился, а сам я ни на что не был годен. Племянник моего тестя Эл Гаммел по доброте сердечной устроил меня учителем. Не желаю тебе этого, мальчик. Хоть ты мой злейший враг, я тебе этого не желаю.
Я смотрел на Олтонскую гору и чувствовал, что уши у меня горят. Словно сквозь какой-то изъян в стекле, я заглянул в будущее и непостижимым образом знал, что Дейфендорф будет учителем. Так было суждено, ион не миновал своей судьбы. Через четырнадцать лет я приехал на родину и в Олтоне, на окраине, встретил Дейфендорфа — он был в мешковатом коричневом костюме, и из нагрудного кармана у него торчали карандаши и ручки, как некогда, в давно забытые времена, у моего отца. Дейфендорф растолстел и заметно облысел, но это был он. Он спросил, осмелился всерьез спросить меня, настоящего абстракциониста средней руки, живущего на чердаке в доме по Двадцать третьей улице с любовницей-негритянкой, стану ли я когда-нибудь учителем. Я сказал «нет». И тогда он заговорил, серьезно глядя на меня своими тусклыми глазами: «Пит, я часто вспоминаю, что твой отец говорил мне о признании учителя. Это нелегко, говорил он, но ни от чего на свете не получаешь такого удовлетворения. Теперь я сам стал учителем и понял, о чем он говорил. Замечательный он был человек, твой отец. Ты это знал?»
А сейчас своим тонким, писклявым голосом он принялся плести что-то вроде:
— Я вам не враг, мистер Колдуэлл. Я вас люблю. И все ребята любят.
— В этом мое несчастье, Дейфендорф. Для учителя нет ничего хуже. Я не хочу, чтобы вы меня любили. Я только одного хочу: чтоб вы сидели тихо на моих уроках по пятьдесят пять минут в день пять дней в неделю. И еще я хочу, Дейфендорф, чтобы ты дрожал от страха, когда входишь в мой класс. Колдуэлл Детоубийца — вот как вы должны обо мне думать. Р-р-р!
Я повернулся к ним от окна и засмеялся, решив, что пора вмешаться. Они сидели по разные стороны обшарпанного желтого стола, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Отец был бледен, измучен, впалые виски его лоснились; на столе валялись бумаги, жестяные зажимы, пресс-папье, словно наполовину превратившиеся в жаб. Дейфендорф высосал из него последние силы; работа в школе выматывала его. Я это видел, но поделать ничего не мог. Видел по ухмылке Дейфи, что, слушая бурные речи отца, он испытывает чувство собственного превосходства, кажется себе рядом с этой гнилой, но неугомонной развалиной молодым, чистым, красивым, уверенным, спокойным и непобедимым.
Отец, видя, что я злюсь, смутился и оборвал разговор.
— В половине седьмого будь возле спортклуба, — бросил он Дейфендорфу отрывисто.
На вечер были назначены соревнования по плаванию, а Дейфендорф выступал за школьную команду.
— Уж мы не подкачаем, обставим их, мистер Колдуэлл, — пообещал Дейфендорф. — Они зазнались, пора им нос утереть.
За весь год наша команда не выиграла ни одной встречи: Олинджер был самый что ни на есть сухопутный городок. Там не было бассейна, а дно реки у запруды возле богадельни сплошь усеивали битые бутылки. Неисповедимым образом, по воле Зиммермана, который вертел учителями как хотел, отец стал тренером школьной команды пловцов, хотя из-за грыжи не мог даже войти в воду.
— Сделай все возможное, больше никому не дано, — сказал отец. — По воде, как по суху, не пойдешь.
Теперь мне кажется, отец хотел, чтобы ему возразил и, во мы все трое сочли за лучшее промолчать.
В классе была еще Джуди Ленджел. Отец считал, что ее старик запугал девочку, требуя от нее больше, чем она могла из себя выжать. Я сомневался в этом. На мой взгляд, Джуди была самая обыкновенная девчонка, не блиставшая ни умом, ни красотой. Она много о себе воображала и мучила легковерных учителей вроде отца. Она воспользовалась молчанием и сказала:
— Мистер Колдуэлл, я хотела спросить насчет завтрашней контрольной.
— Минутку, Джуди.
Дейфендорф уже насытился и хотел уйти. Он только что не рыгал, вставая со стула. Отец спросил:
— Дейфи, а как насчет курения? Если узнают, что ты опять куришь, тебя выгонят из команды.
Тонкий, нелепый голос пискнул с порога:
— Мистер Колдуэлл, да я с осени курева и не нюхал.
— Не лги, мальчик. Жизнь слишком коротка, чтобы лгать. Не менее пятидесяти семи различных людских особей доносили мне, что ты куришь, и если Зиммерман узнает, что я тебя покрываю, он с меня голову снимет.
— Хорошо, мистер Колдуэлл. Я понимаю.
— Мне нужно, чтобы ты сегодня выиграл заплыв брассом и на двести ярдов.
— Будьте спокойны, мистер Колдуэлл.
Я закрыл глаза. Мне было невыносимо слышать, когда отец говорил тоном тренера; это казалось мне недостойным нас. Я был несправедлив; ведь в конце концов именно этого мне и хотелось — чтобы он заговорил, как другие мужчины, нормальным, уверенным тоном, без которого немыслим мир. Быть может, меня мучило, что Дейфендорф мог дать отцу нечто ощутимое — выиграть заплыв брассом и на двести ярдов вольным стилем, а я не мог. Стесняясь показывать свою кожу, я не выучился плавать. Водная стихия была мне недоступна, и я влюбился в воздух, строил воздушные замки и называл это Будущим; там я надеялся вознаградить отца за его страдания.
— Ну, Джуди, в чем дело? — сказал он.
— Я не поняла, что вы будете спрашивать.
— Главу восьмую, девятую и десятую, я же сказал на уроке.
— Ой, как много!
— А ты их бегло просмотри, Джуди. Ты ведь девочка умная. Знаешь, как надо заниматься.
Отец быстро открыл книгу — учебник с микроскопом, атомом и динозавром на серой обложке.
— Обращай внимание на то, что напечатано курсивом, — сказал он. — Ну вот, например. Магма. Что такое магма?
— Вы это будете спрашивать?
— Я не могу тебе сказать, что буду спрашивать, Джуди. Это было бы нечестно по отношению к остальным. Но тебе же все равно нужно знать, что такое магма.
— Это которая вытекает из вулканов?
— Что ж, правильно. Магма — это изверженная порода в расплавленном состоянии. Дальше. Назови три типа горных пород.
— А это вы будете спрашивать?
— Я не могу тебе сказать, Джуди. Пойми. Но какие же бывают породы?
— Остаточные…
— Изверженные, осадочные и метаморфизированные. Приведи пример каждой.
— Гранит, известняк и мрамор, — сказал я.
Джуди поглядела на меня с испугом.
— Или базальт, песчаник и сланец, — сказал отец.
Девочка тупо смотрела то на него, то на меня, словно думала, что мы в сговоре против нее. Да так оно и было. В такие счастливые мгновения мы с отцом становились единым целым, маленькой командой из двух человек.
— Хочешь, я расскажу тебе интересную штуку, Джуди? — сказал отец. Самые богатые залежи сланца на Американском континенте находятся по соседству с нами, в Пенсильвании. В округах Лихай и Нортхэмптон. — Од постучал костяшками пальцев по доске у себя за спиной. — Доски, которые висят во всех школах, от побережья до побережья, добыты здесь.
— Но мы это знать не должны, правда?
— Да, в учебнике этого нет. Но я думал, тебе будет интересно. Попробуй заинтересоваться. Забудь про отметки, твой отец это переживет. Не выбивай сама у себя почву из-под ног, Джуди. В твоем возрасте я не знал, что значит быть молодым. А после так и не пришлось узнать. Вот что я тебе скажу, Джуди. У одних есть способности, у других — нет. Но у каждого есть что-нибудь, пусть даже иногда только жизнь. Милосердный бог не для того нас создал, чтобы мы жалели о том, чего у нас нет. Человек с двумя талантами не должен завидовать человеку с пятью. Посмотри на нас с Питером. У меня нет ни одного таланта, а у него десять. Но я на него не в претензии. Я его люблю. Он мой сын.
Джуди открыла рот, и я думал, она сейчас скажет: «А вы будете это спрашивать?»
Но она ничего не сказала. Отец полистал учебник.
— Какие ты знаешь эрозионные агенты? — спросил он.
Она набралась смелости:
— Время?
Отец вскинул голову, как будто его ударили. Под глазами у него были белые мешки, яркий нездоровый румянец исполосовал щеки, словно на них остались следы пальцев после пощечины.
— Признаться, об этом я не думал, — сказал он ей. — Я имел в виду текучие воды, ледники и ветер.
Она записала это в тетрадку.
— Диастрофизм, — сказал он. — Изостазия. Что это значит? Нарисуй схему сейсмографа. Что такое батолит?
— Но вы не будете спрашивать все это?
— Могу и не спросить, — сказал он. — Не думай о вопросах. Думай о Земле… Неужели ты не любишь ее? Неужели не хочешь побольше про нее знать? Изостазия совсем как пояс на большой толстой женщине…
Лицо у Джуди было напряженное. Ее толстые щеки сходились к носу, образуя глубокие и резкие складки, а на кончике носа была третья вертикальная складка. Губы тоже, казалось, были все в складках, и, когда она говорила, челюсти ходили вверх-вниз, как цветок львиного зева.
— А вы будете спрашивать про этот самый, как его… протозон?
— Протозойскую эру? Да-с, сударыня. Такой вопрос вполне возможен: перечислите по порядку шесть геологических эр и укажите их примерную продолжительность. Когда была кайнозойская эра?
— Миллиард лет назад?
— Ты живешь в ней, девочка. Мы все в ней живем. Она началась семьдесят миллионов лет назад. А еще я могу, например, назвать каких-нибудь вымерших животных и попросить вас указать класс, к которому они принадлежат, эру и систему. Например: броненосцы — млекопитающие, кайнозойская эра, третичная система. Эоценовая эпоха, но это вам знать не обязательно. Может быть, тебе самой интересно услышать, что броненосец был очень похож на Уильяма Говарда Тафта, нашего президента в те времена, когда я был в твоем возрасте.
Я видел, как она записала в тетрадке: «Епох не надо» и обвела эти слова рамкой. Отец все говорил, а она тем временем начала разрисовывать рамку треугольниками.
— Или лепидодендрон — гигантский папоротник, палеозойская эра, пенсильванская система. Или эриопс — это что такое, Питер?
Я понятия не имел.
— Пресмыкающееся, — ляпнул я наугад, — мезозой.
— Земноводное, — поправил он. — Древней. Или археоптерикс, — продолжал он, оживляясь, уверенный, что уж это мы знаем. — Что это, Джуди?
— Как, как? Арха…
— Археоптерикс. — Он вздохнул. — Первая птица. Она была величиной с ворону. Перья ее развились из чешуек. Просмотри таблицы на страницах двести три и двести девять. Главное — спокойно. Просмотри таблицы, запомни то, что записала, и все будет в порядке.
— Я когда уроки учу, меня ужас как тошнит и голова кружится, призналась она, чуть не плача. Лицо у нее было как нераспустившийся бутон, который уже начал увядать. Она была бледная, и вдруг эта ее бледность залила всю комнату, блестящие стены которой отливали медом, собранным в пахнущем сладкой прелью лесу.
— Это у всех так, — сказал отец, и все снова стало на места. — От знаний всегда тошно бывает. Старайся в меру своих сил, Джуди, и спи себе спокойно. Не робей. Пройдет среда, ты сможешь забыть все это, а там, глядишь, замуж выйдешь, и будет у тебя шестеро детей.
И я не без возмущения понял, что отец, жалея ее, перечислил ей все контрольные вопросы.
Когда она ушла, он встал, закрыл дверь и сказал:
— Бедняжка, у ее отца будет на шее старая дева.
Мы остались вдвоем.
Я отошел от окна и сказал:
— Может, ему этого и хочется.
Я все время чувствовал, что на мне красная рубашка; расхаживая по комнате, я ловил краем глаза ее блеск, и от этого мои слова звучали многозначительно и умно.
— Напрасно ты так думаешь, — сказал отец. — На свете нет ничего ужаснее озлобленной женщины. У твоей матери есть одно достоинство — она никогда не озлобляется. Тебе этого не понять, Питер, по у нас с твоей матерью было много хорошего.
Я не слишком ему верил, но он так это сказал, что мне оставалось только промолчать. Мне казалось, что отец по очереди прощается со всем, что у него было в жизни. Он взял со стола листок голубоватой бумаги и протянул мне.
— Прочти и зарыдай, — сказал он.
Первой моей мыслью было, что это роковой диагноз. У меня упало сердце. «Когда же он успел?» — подумал я.
Но это был всего только одни из ежемесячных отзывов Зиммермана.
Назад: КЕНТАВР (1963)
Дальше: Часть 5

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8 (953) 367-35-45 Антон.