Кролик вернулся
Благие порывы, жестокосердие, внешние обстоятельства.
Паскаль. Мысли, 507.
Часть 1
ПАПА, МАМА, ЛУНА
Подполковник Владимир А. Шаталов:
Движусь прямо к стыку.
Подполковник Б.В. Волынов, командир корабля «Союз-5»:
Полегче, не так резко.
Подполковник Шаталов:
Я не сразу нашел вас, но теперь зацепил.
Мужчины выходят из маленькой типографии ровно в четыре — бледные, как призраки, они секунду щурятся от яркого дневного света, пока он не пересилит свет помещения, дотоле окружавший их. Зимой в этот час дня Сосновая улица тонет в темноте — темнота рано наползает с горы, нависающей над тихим, как болото, городком Бруэр, но сейчас, летом, гранитные поребрики поблескивают вкраплениями слюды, и домишки, отличающиеся друг от друга лишь облупившейся дощатой обшивкой да жалкими крылечками с крестовидными боковинами и серыми ящиками для молочных бутылок, и китайские деревца гинкго, покрытые угольной пылью, и пропеченные солнцем машины у края тротуаров — все словно замерло, вздрогнув после ослепительной вспышки взрыва. Город в попытке оживить умирающий центр снес целые кварталы для создания автомобильных стоянок, превратив некогда застроенные улицы в голые, заросшие сорняками и заваленные мусором пустыри, обнажив фасады церквей, которых прежде издали не было видно, и открыв для обозрения какие-то задворки и тупички, а главное — впустив на этот унылый простор немилосердно яркий свет. Небо безоблачно, но и бесцветно, белесая пелена сырости, как бывает летом в Пенсильвании, и польза от нее разве что для зелени, которая и растет не по дням, а по часам. А люди даже не загорают — только желтеют под пленкой пота.
Среди типографских рабочих, окончивших смену, отец и сын — Эрл Энгстром и Гарри. Отцу скоро на пенсию — он тощий, с изможденным, изъеденным заботами и каким-то запавшим лицом и выступающими вперед, плохо пригнанными вставными зубами. Сын на пять дюймов выше и плотнее; он, что называется, в расцвете сил, но расцвет этот какой-то вялый, бледный и унылый, как манная каша. Маленький нос и слегка приподнятая верхняя губа, из-за которой он когда-то получил прозвище Кролик, теперь в сочетании с располневшей талией и сутуловатостью, приобретенными за десять лет сидения за линотипом, говорят о слабости — слабости, за которой наступает полная обезличенность. Хотя благодаря росту, внушительной фигуре и остаткам былой живости, с какой он поворачивает голову, он все еще выделяется среди уличной толпы, его уже давным-давно никто не называет Кроликом.
— Гарри, как насчет того, чтоб опрокинуть по одной? — спрашивает отец.
У перекрестка, где их улица пересекает Уайзер-стрит, — автобусная остановка, и возле нее бар «Феникс» с голой неоновой девчонкой в ковбойских сапогах снаружи и кактусами, намалеванными на грязноватых стенах, внутри. От остановки отец и сын разъезжаются в разных направлениях: старик садится на автобус 16-А и, огибая гору, едет в поселок Маунт-Джадж, а Гарри садится на номер 12 и едет в противоположном направлении в Пенн-Виллас, район новой застройки на южной окраине города — типовые одноэтажные домики — «ранчо» с лужайками в четверть акра, очерченными бульдозерами, да кленовые прутики, притянутые веревками к колышкам в земле, прилипшие к земле, словно того и гляди улетят. Гарри перебрался туда с Дженис и Нельсоном три года тому назад. Его отец до сих пор считает, что Гарри переехал из Маунт-Джаджа, желая отделиться, и потому теперь они всегда выпивают в конце дня, чтобы смягчить расставание. Совместная работа в течение десяти лет возродила любовь, которая существовала бы между ними, когда Гарри был мальчиком, если бы не встревала мать.
— Налей-ка мне кружечку «Шлица», — говорит Эрл бармену.
— А мне дайкири, — говорит Гарри.
Кондиционер включен на полную мощность, так что Гарри опускает засученные рукава рубашки и застегивает манжеты. На работу он всегда надевает белую рубашку, да и после работы тоже, не желая примириться со всепроникающей силой типографской краски. По обыкновению, он спрашивает отца, как там мать.
Но отец отвечает не так, как обычно. Как правило, он говорит: «Да все хорошо, насколько может быть хорошо». Сегодня он придвигается поближе и произносит:
— Не так хорошо, как могло бы быть, Гарри.
Она уже много лет страдает болезнью Паркинсона. Гарри мысленно представляет себе мать в ее нынешнем состоянии: узловатые трясущиеся руки, шаркающая походка — ходит как сомнамбула, смотрит удивленным отсутствующим взглядом, хотя доктор говорит, что с мозгами у нее все в порядке, и рот сам собою открывается и закрывается лишь тогда, когда начинает течь слюна.
— Ты хочешь сказать — по ночам? — Самим этим вопросом Гарри как бы задвигает ее в темноту.
И снова старик блокирует желание Кролика прошмыгнуть мимо.
— Нет, ночи сейчас спокойнее. Ей прописали новые таблетки, и она говорит, что теперь спит лучше. А вот по части головы дело худо.
— Как это, папа?
— Мы об этом не говорим, Гарри, это не в ее характере, о таких вещах мы никогда не разговаривали. Мы с твоей матерью просто помалкиваем, так уж нас воспитали. Может, оно было бы лучше, если б мы об этом говорили, — не знаю. Я сейчас о том, что ей вбивают в голову.
— Кто вбивает?
Гарри тяжко вздыхает, уткнувшись носом в свой дайкири, и думает: «Он тоже уже того, оба они того. Ни от матери, ни от отца толку не добьешься». Отец придвигается к нему, чтобы объяснить, и сразу становится одним из тех тощих, вечно хнычущих придурков, которые сотнями топчутся по всему городу, — тех, что шестьдесят лет глотали каменную пыль, высушившую их.
— Да те, что приходят проведать ее, — она теперь по полдня проводит в постели. К примеру, Мейми Келлог. И еще Джулия Арндт. Страсть как мне неохота морочить тебе этим голову, Гарри, но мать бог знает что несет, и на Мим надежды нету — она вон где, на Западном побережье. Только ты и можешь помочь мне все прояснить. Очень мне неохота волновать тебя, да только мать уже до того договорилась, что не ровен час сама позвонит Дженис.
— Дженис?! С какой стати ей звонить Дженис?
— Видишь ли… — Глоток «Шлица». Костлявая рука проводит по мокрой верхней губе — пальцы скрючены в хватательном жесте, как обычно у стариков. Протез обнажается в виноватой гримасе-улыбке. — Видишь ли, все их разговоры-то о ней, о Дженис!
— О моей Дженис?
— Вот что, Гарри, только не кипятись. Не вини того, кто приносит дурные вести. Я ведь передаю тебе, что другие говорят, а не свое мнение высказываю.
— Да я просто удивляюсь — о чем тут говорить! Я сам почти не вижу ее теперь — она ведь все время на пятачке Спрингера.
— Вот то-то и оно. В этом, может, твоя ошибка, Гарри. Ты считал, что Дженис теперь уже никуда не денется… после того. — После того как он бросил ее. После того как умер ребенок. После того как она снова приняла его. — С тех пор прошло ведь десять лет, — безо всякой надобности добавил отец.
В этом холодном баре, где на полочках под зеркалами стоят кактусы в пластмассовых горшках и маленький вертящийся кран, сверкая хромом, снова и снова вычерчивая параболу, разливает «Шлиц», Гарри вдруг почувствовал, что мир стронулся с места. В нем разрастается холод предчувствия, сжимает под манжетами запястья. А ведь еще не все новости выложены, и новая комбинация может вот-вот взорвать его затхлый покой.
— Гарри, злоба людская выше человеческого понимания, как я замечал, и у бедняжки нет от нее защиты — она лежит и слушает, что ей остается? Десять лет назад разве она не разобрала бы все по косточкам? Не срезала бы их, с ее-то язычком? А они ей все уши прожужжали, будто Дженис загуляла. С одним мужиком, Гарри. Не то чтобы она пошла по рукам, нет.
От запястий холод бежит вверх, к плечам Кролика, а оттуда спускается по венам вниз, в желудок.
— А имя у этого мужика есть?
— Я не слыхал, Гарри. Да откуда им взять имя — ведь скорей всего никакого мужика нет!
— Ну, раз придумали ситуацию, могут придумать и имя.
В баре работает телевизор, но звук выключен. В двадцатый раз за этот день стартует ракета, идет обратный отсчет десятыми долями секунды быстрее, чем может уловить глаз, и вот наконец ноль: под высоким чайником клубится белый пар, агрегат медленно поднимается вверх, так и кажется, сейчас упадет, но нет, он быстро уменьшается, превращаясь в точку, в мерцающую звезду. Мужчины, темными силуэтами сидящие вдоль стойки бара, тихо переговариваются. Их не унесло ввысь, они остались где сидели. Пытаясь добраться до истины, отец шепчет ему:
— Тебе не показалось, Гарри, что Дженис в последнее время как-то изменилась? Слушай, я знаю, скорей всего это, как теперь говорят, кусок дерьма, но, может, она все-таки казалась тебе в последнее время — ну, ты понимаешь — какой-то не такой?
Кролику неприятно слышать крепкие слова из уст отца; он демонстративно задирает голову вверх, делая вид, будто поглощен происходящим на экране телевизора, а там идет телеигра, когда публика должна отгадать, какой приз спрятан за занавесью, и люди принимаются прыгать, кричать, целоваться, узнав, что там стоит восьмифутовый морозильник. Кролик мог и ошибиться, но на секунду ему показалось, что молодая мать семейства, целуя ведущего, вдруг открыла рот, давая ему почувствовать свой язычок. Так или иначе, поцелуй затянулся. Ведущий умоляюще смотрит в камеру, и оператор включает рекламу. На экране безмолвно мелькают то спагетти, то какой-то оперный певец.
— Да не знаю, — говорит Кролик. — Она, бывает, крепко прикладывается к бутылке, но ведь и я тоже выпить не дурак.
— Брось, — говорит старик, — ты не пьешь, Гарри. Видал я на своем веку пьяниц вроде Буни из граверной, вот это пьяница — до смерти себя доведет, и ведь сам знает, а остановиться не может, даже если б ему сказали, что завтра умрет. А ты что, ну выпьешь за вечер порцию-другую виски — так ты ведь уже не мальчик, но это не называется пить. — Он прячет расползшиеся губы в пиво, а Гарри стучит по стойке, требуя еще один дайкири. Старик придвигается ближе. — Знаешь, Гарри, извини, что спрашиваю, может, ты не хочешь об этом говорить, но как обстоят дела в постели? Тут у вас все в порядке, да?
— Нет, — медленно произносит Кролик, решив не обращать внимания на въедливость отца. — Я бы не сказал, что все в порядке. Расскажи мне лучше про маму. Были у нее в последнее время приступы удушья?
— Нет, она меня по такому поводу ни разу не будила. С новыми зелеными таблетками она спит как младенец. Это новое лекарство просто чудо, должен признать: через десять лет отправить нас на тот свет можно будет только с помощью газа — Гитлер правильно удумал. Знаешь, теперь больше уже нет чокнутых — давай им утром и вечером по таблетке, и они все соображают, прямо как Эйнштейн. Значит, говоришь, не все у вас о'кей — я верно понял? Так ты сказал?
— Ну, если честно, у нас по этой части всегда было не ах, пап. Она больше не падает? Я про маму.
— Может, за день и кувыркнется раз-другой, да только мне не говорит. Я твержу ей, твержу — лежи в постели и смотри, что показывают в ящике. А у нее своя теория: чем дольше она сможет сама что-то делать, тем дольше сможет продержаться. Я-то считаю, надо ей себя поберечь, затихнуть на время и обождать, а через год-другой они там наверняка изобретут какую-нибудь таблетку, и люди будут вылечиваться от этой напасти так же просто, как от простуды. Ну, ты знаешь, есть уже эти самые кортизоны, вот только доктор говорит, неизвестно, какие они могут дать побочные явления, а то можно и навредить. Сам понимаешь, чего все боятся. Я так считаю: положись на случай — ведь с раком уже того и гляди расправятся и такие делают пересадки органов, что всю внутренность могут тебе заменить. — Старик чувствует, что слишком разболтался, и, ссутулясь, уставляется в пустую пивную кружку, по стенкам которой медленно сползает вниз пена, но не выдерживает и добавляет: — Страшная штука рак! — И поскольку Гарри молчит, добавляет еще: — Господи, до чего же ей тяжело ничего не делать!
Дайкири, вернее, ром начинает оказывать свое действие. Кролик перестал чувствовать холод, и настроение у него улучшается. Воздух кажется ему уже не таким спертым, глаза привыкают к темноте.
— А как все-таки у нее с головой? — спрашивает он. — Ты не считаешь, что им следовало бы начать давать ей психтаблетки?
— Скажу тебе как на духу, Гарри, зачем мне тебя обманывать, голова у нее ясная, вот только язык не всегда слушается. И, как я уже говорил, в последнее время она зациклилась на Дженис. Очень бы помогло, — Господи, до чего же мне неохота тебе докучать, но это правда, — очень бы помогло, если б вы с Дженис нашли время и заглянули к нам сегодня вечером. Когда мать долго тебя не видит, у нее разыгрывается воображение. Я знаю, ты обещал зайти в воскресенье, в день ее рождения, но подумай вот о чем: когда лежишь в постели и вокруг никого — только этот идиотский ящик да злобные сплетницы, — неделя покажется тебе годом. Если бы ты мог заскочить как-нибудь вечерком до уик-энда и прихватить с собой Дженис, чтоб Мэри могла с нею повидаться…
— Да я бы с радостью, пап. Ты же знаешь.
— Знаю, Господи, знаю. Я ведь понимаю куда больше, чем ты думаешь. В твоем возрасте тебе уже пора догадаться, что твой старик не такой болван, за какого ты привык меня держать.
— Беда в том, что Дженис все время работает до десяти-одиннадцати, а я не хочу оставлять парня одного. Собственно, мне и сейчас надо бы двигать домой на всякий случай.
— Вдруг дом сгорел. Или вдруг какой-нибудь сумасшедший туда влез. В газетах то и дело читаешь о таком.
Кролик видит по лицу отца — по тому, как многозначительно поджались его губы, как затуманились выцветшие глаза, — что старик получил подтверждение своим подозрениям. Кролик вскипает. Вечно лезет, куда не просят, старый проныра. Дженис… Да кому нужна эта дура? У нее одна любовь — ее папаша, и больше для нее никто не существует. Радуется, как школьница, что вышла на работу: этим летом добрую половину вечеров домой приходит ближе к ночи, когда он уже отужинал: разогрев в микроволновой печи готовые «ужины для телезрителей», уложил Нельсона в постель, а сам ждет, когда она явится, раскрасневшаяся, возбужденная: никогда еще она не была так занята собой, и его это даже радует. Кролику неприятно, что отец пытается уязвить его, используя Дженис, и он наносит ответный удар с помощью самого действенного оружия — мамы:
— А этот доктор, который к вам ходит, он никогда не предлагает сдать ее в приют?
Старик не сразу соображает, что разговор переключился снова на его жену. У Гарри мелькает мысль — словно искра, вспыхнувшая под колесами трамвая на стыке рельсов. А мама никогда не поступала так с папой? Никогда не пудрила ему мозги? Все эти расспросы насчет постели наводят на мысль о том, что такое могло быть. Хотя трудно представить себе — не только с кем, но и когда: насколько он помнит, мама всегда была дома, никто никогда к ним не заходил, кроме маляра и свидетеля Иеговы, однако эта неожиданная мысль будоражит Кролика, тогда как сплетня, которой огорошил его отец, леденит душу, пугает неизвестными последствиями. А отец тем временем продолжает:
— …в самом начале. Мы хотим подождать по крайней мере до тех пор, когда она уже не сможет вставать с постели. Если наступит такой момент, когда она не сможет заботиться о себе, а я еще не буду на пенсии и не смогу сидеть с ней весь день, тогда, возможно, нам придется принять такое решение. Но мне бы этого не хотелось. Ей-богу, не хотелось бы.
— Эй, пап…
— Вот мои сорок центов. Плюс десять на чай.
То, как старик с трудом выпускает из рук четвертаки, показывает, что для него это чистое серебро, а не медяшки, которые даже и не звенят, когда их бросают на стойку бара. Старые ценности. Времен Великой депрессии, когда деньги были деньгами. Теперь они уже никогда больше не станут святыней — даже десятицентовики и те не серебряные. Изображение лица Кеннеди сгубило полдоллара, изъяло его из обращения — так они и не вернулись. Металл идет теперь на исследования Луны. Нудная процедура расплаты по счету вынуждает Кролика оттянуть вопрос про маму, пока они с отцом не выходят на улицу, а тогда Кролик понимает, что не может его задать: не настолько знает он своего отца. Здесь, на ярком свете, отец вдруг перестал быть близким человеком — перед Кроликом стоит просто старик: под глазами коричневые печеночные пятна, на крыльях носа лопнувшие вены, волосы неопределенного, как картон, цвета.
— Ты о чем хотел меня спросить?
— Забыл, — говорит Гарри и чихает. Когда он выходит на жару из помещения с кондиционером, между глаз у него словно что-то взрывается и из носа течет. — Нет, вспомнил. Приют для престарелых. Откуда мы возьмем деньги на оплату содержания? Пятьдесят монет в день, а то и больше. Эдак мы без штанов останемся.
Отец разражается смехом, и почти сразу раздается щелчок, — спохватившись, он закрывает рот, чтобы протез не выпал, и слегка пританцовывает прямо на раскаленном тротуаре, под красно-белым знаком автобусной остановки с надписью ПОСАДКА, которую частично соскоблили и поверх губной помадой исправили: ПОДСАДКА.
— Господь по-своему милостив, Гарри, к нам с матерью. Веришь или нет, а есть в наше время свои преимущества в том, чтобы жить так долго. В это воскресенье Мэри исполнится шестьдесят пять, и она получит право пользоваться медицинской страховкой по возрасту. Я делал взносы с шестьдесят шестого года, и теперь у меня будто гора с плеч свалилась. Никакие расходы на медицину теперь нам не страшны. Как только не обзывали Линдона Джонсона, но, поверь, он много сделал хорошего для маленьких людей. А все, что он сделал не так, — из-за доброго сердца, подвело оно его. Взять хотя бы этих молодцов, которые летают сейчас в космосе, — всю славу за это заберет себе Никсон, а ведь запустили-то их туда демократы, эта история повторяется с тех пор, как я себя помню, еще со времен президента Вильсона: республиканцы ничего не делают для маленького человека.
— Правильно, — говорит Гарри безучастно. Подходит его автобус. — Скажи ей, что мы приедем в воскресенье.
Он проталкивается в конец автобуса, где посвободнее, и, взявшись за поручень вверху, смотрит на улицу, где стоит его отец, один из тех самых «маленьких людей». Отец стоит словно обструганный ярким американским светом, щурясь от манны, какою осыпает его правительство, нервно переступая с ноги на ногу от радости, что рабочий день позади, что в животе булькает пиво, что высоко над ним летает Армстронг, что США — венец и чудо из чудес всей истории человечества. Подобно малой песчинке на стартовой площадке для запуска космических ракет, он свое предназначение выполнил. И все-таки он еще держится, — ну кто бы мог подумать, что мама сдаст первой? Перед мысленным взором Кролика под скрип тормозов в подскакивающем и покачивающемся автобусе возникает образ матери, который он хранит как страшную реликвию: седые, некогда черные, волосы, по-мужски очерченный рот женщины, слишком умной для своей жизни, ромбовидные ноздри, — когда он был маленький, ему всегда казалось, что там у нее какой-то прыщик или нарыв, — глаза, цвета которых он никогда не смел разглядеть, прикрытые теперь набрякшими веками, вытянутое лицо, слегка блестящее, словно от пота, неподвижно замершее на подушке. Ему невыносимо видеть ее такой — и в этом, а вовсе не в Дженис причина того, что он так редко ее навещает. Видеть, как та, что дала ему жизнь, лежит пластом и смотрит на него, мучительно силясь вымолвить какие-то слова, чтобы поздороваться с ним. А этот еле уловимый ржавый запах болезни, который стоит не только в ее комнате, но и встречает их, когда они входят, внизу, в передней, среди зонтов, и следует за ними на кухню, где бедный папка разогревает себе с мамой еду. Запах этот как утечка газа, которой она так опасалась, когда они с Мим были маленькими. Кролик склоняет голову и произносит короткую молитву: «Прости меня, прости нас, облегчи ее страдания. Аминь». Молится он всегда только в автобусах. Сейчас в этом автобусе он чувствует тот самый запах.
В автобусе слишком много негров. Кролик все больше и больше начинает их замечать. Они всегда тут были — он помнит, как мальчишкой ходил по некоторым улицам Бруэра, затаив дыхание, хотя они никого не трогали, просто смотрели; теперь они стали гораздо более шумными. И головы у них не гладко выбритые, а с густой шапкой волос. Но это-то как раз нормально, это у них от природы, а природы вокруг становится все меньше. Двое ребят в типографии — негры, Фарнсуорт и Бьюкенен, и через какое-то время перестаешь даже замечать их; по крайней мере они хоть не разучились смеяться. А ведь невесело это — быть негром: вечно им недоплачивают, да и глаза у них не как у нас — налитые кровью, темно-карие и влажные, так и кажется, что из них сейчас вот-вот закапает. Читал где-то, что какой-то антрополог считает негров не примитивнее нас, а наоборот: последним словом творения, самыми новыми человеческими экземплярами. В чем-то более грубыми и выносливыми, а в чем-то более ранимыми. Безусловно, более тупыми, но что, собственно, дала человечеству прыткость ума — атомную бомбу и алюминиевую банку для пива. И потом, кого-кого, а Билла Косби дураком не назовешь.
Но этой великодушной просвещенной терпимости противостоит определенный страх: Кролик не понимает, почему неграм надо быть такими шумными. Эта четверка, что сидит как раз под ним, — как они подталкивают друг друга, как громко, серебристо взвизгивают, они же прекрасно понимают, что раздражают толстых пенсильванских немок, возвращающихся домой с сумками, полными покупок для всей семьи. Правда, так ведут себя ребята любого цвета кожи, и все равно странно. Странный они народ. Не только по цвету кожи, но и по тому, как они скроены, грациозные, как львы, и голова у них устроена совсем по-другому, точно мысли складываются иначе и наружу выходят с каким-то вывертом, даже когда они не замышляют ничего дурного. Точно и эти густые шевелюры, в стиле «афро», и золотые серьги, и взвизги в автобусах произросли из семян некоего тропического растения, занесенных птицами, которые пролетали над садом. Его садом. Кролик знает, это его сад, и потому на заднем стекле его «форда-фэлкона» красуется переводная картинка с изображением американского флага, хотя Дженис и говорит, что это пошло и отдает фашистским душком. В газетах пишут о нескольких случаях в Коннектикуте, когда родители уезжают на Багамы, а детки устраивают такие вечеринки, что разносят родительский дом в щепы. И такое творится по всей стране, с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, все само собой вырастает, как будто люди не положили жизнь, чтобы на этом месте что-то построить.
Автобус едет вниз по Уайзер, переезжает реку Скачущая Лошадь и начинает не столько подбирать, сколько высаживать пассажиров. Мимо мелькает город с его выдохшимися магазинами-центовками (которые в свое время казались страной чудес, где маленький Кролик носом упирался в высокий прилавок и книжки-картинки пахли Рождеством), и универсальный магазин Кролла (где он одно время работал — разбивал упаковочные рамы в подсобке позади мебельного отдела), и обсаженная цветами площадь, где трамваи, громыхая на стыках, делают разворот, а потом пустые грязные витрины магазинчиков, вытесненных загородными супермаркетами, и унылые тесные лавчонки с громкими названиями «Суперстиль» или «Бутик», и похоронные конторы с выставленными в витринах портретами на каменных плитах под гранит, и склады, и мастерская по ремонту обуви, где продают жареный арахис и газеты для негров с крикливыми заголовками («Мбоа мученик»), которые печатают в Филадельфии, и цветочный магазин, где устраивают подпольные лотереи, и мелочная лавка рядом с оптовой продажей одежды, что рядом с забегаловкой на углу, именуемой «Гостеприимный уголок Джимбо», — конец города, упирающийся в мост, здесь после водной глади, которая в дни юности Кролика была изгажена сваливаемым углем (однажды какой-то человек попытался совершить самоубийство, спрыгнув с моста, и лишь увяз по бедра, так что полиции пришлось его оттуда извлекать), а теперь очищена и испещрена стоящими на якоре прогулочными катерами и яхтами, — здесь Бруэр уступает место Западному Бруэру, псевдогороду, с тоненькими, как кости домино, красными кирпичными домиками, перемежающимися автостоянками, бензоколонками с навесами, на которых изображены эмблемы бензиновых компаний, и автостоянкой супермаркета, целым озером машин с блестящими на солнце бамперами. Раскачиваясь и подскакивая, автобус, став полегче, избавившись от негров, движется к вымечтанным просторам, мимо крепостей-резиденций, окруженных со всех четырех сторон орошаемыми лужайками с подрезанными кустами гортензий, возвышающимися над недавно возведенными подпорными стенками, мимо музея с вечно цветущими садами, где лебеди едят хлеб, который бросают им школьники; затем мелькают солнцеотражающие, оранжевые, как тыква, окна высокого нового крыла окружной психиатрической больницы. А ближе стоит химчистка Западного Бруэра, магазин игрушек, именуемый «Хобби-рай», кинотеатр «Риалто» с куцей маркизой, на которой значится: «2001: Одиссея». Уайзер-стрит заворачивает, переходит в шоссе, которое бежит среди зеленых пригородов, где маленькие промышленные князьки построили в двадцатые годы чудо-домики, наполовину деревянные, наполовину из известняка с гравийным вкраплением и клинкерного кирпича, штукатурка на них слоится, как корочка на пироге, — сказочные домики из карамели и затвердевшего печенья с гаражами на две машины и дугой подъездной аллеи. В округе Бруэр, если не считать нескольких поместий крупных промышленных баронов, окруженных чугунными решетками и лужайкой площадью в несколько миль, эти дома — самые престижные, такой могут купить наиболее преуспевающие дантисты, наиболее настырные страховые агенты, наиболее обходительные офтальмологи. У этой части города даже другое название: она именуется не Западный Бруэр, а Пенн-Парк. Название это с надеждой эхом подхватывает район Пенн-Виллас — хотя и не является частью респектабельного пригорода, зато граничит с поселком Фэрнейс. Фэрнейс, где некогда в питаемых углем печах плавили сталь для мушкетов — оружия американской революции, теперь полностью стал сельским — несколько снегоуборочных машин и единственный шериф с трудом поддерживают порядок в этой деревушке, состоящей из домов-»ранчо» с раскисшими лужайками, где асфальт весь в выбоинах и не достроены очистные сооружения.
Кролик выходит на остановке в Пенн-Парке и идет по Эмберли-авеню, застроенной домиками в псевдотюдоровском стиле, в конец городка, туда, где Эмберли-авеню становится проездом Эмберли в Пенн-Виллас. Он живет на Виста-креснт, в третьем от конца доме. Когда-то отсюда, возможно, и открывался прекрасный вид на покатую долину, испещренную красными сараями и фермами из местного камня, но Пенн-Виллас разросся, и теперь из какого окна ни погляди, ты видишь, словно в треснувшем зеркале, такие же, как у тебя, дома, телефонные провода и телевизионные антенны. Дом Кролика под номером 26 обшит яблочно-зелеными алюминиевыми щитами. Кролик поднимается на каменное крыльцо и открывает дверь с тремя окошечками, которые образуют лесенку из трех ступенек, как бы перекликаясь с музыкальным звонком на три тона.
— Эй, пап, — кричит ему сын из гостиной, просторной комнаты справа, с камином, которым они никогда не пользуются, — они вышли за пределы земной орбиты! До них от нас сорок три тысячи миль.
— Рад за них, — говорит Кролик. — Мама дома?
— Нет. В школе нас всех собрали, чтобы смотреть запуск.
— Она звонила?
— Нет, при мне не звонила. А я пришел совсем недавно.
Нельсону сейчас почти тринадцать, он ниже среднего роста, смуглый в мать, с тонкими чертами лица и настороженным взглядом, — по всей вероятности, это у него от Энгстромов. Длинные ресницы непонятно от кого, а волосы до плеч — это его собственная идея. Кролику кажется, что будь мальчишка повыше, волосы не выглядели бы такими уж длинными. А так он до ужаса смахивает на девчонку.
— Что ты весь день делал?
По телевизору идет все та же программа — людям задают вопросы, они наугад отвечают, попадают в точку, вскрикивают, целуют ведущего.
— Да так, ничего.
— Ходил на спортплощадку?
— Поболтался там немного.
— А потом где был?
— Да так, сходил в Западный Бруэр, посидел в квартире у Билли. Эй?
— Да?
— Отец купил ему ко дню рождения мини-мотоцикл. Классная штука. Передняя часть как у настоящего, длинная такая, руки надо поднять и вытянуть, чтобы взяться за руль.
— Ты на нем катался?
— Билли разрешил мне только разок прокатиться. Мотоцикл весь такой блестящий — ни пятнышка краски, только металл и белое седло.
— Билли ведь старше тебя, верно?
— На два месяца. Всего-то. Ровно через два месяца мне тоже будет тринадцать, пап.
— И где же он катается? На улицах ведь запрещено, верно?
— Возле их дома большая площадка для машин — он и ездит по ней. Никто ничего ему не говорит. А стоит такой мотоцикл всего сто восемьдесят долларов, пап.
— Я тебя слушаю — только пива возьму.
Домик-то маленький, так что отец на кухне вполне может слышать сына, правда, к голосу его примешиваются всплески веселья из телевизора и сочное чмоканье дверцы холодильника, когда Кролик открывает и закрывает ее.
— Эй, пап, я чего-то не понимаю.
— Выкладывай.
— Я думал, Фоснахты развелись.
— Разъехались.
— Так почему же отец Билли продолжает покупать ему такие штуки? Ты бы видел его стерео — стоит у Билли в комнате, ему даже не надо ни с кем делиться. Четыре динамика, пап, и наушники. Наушники совершенно потрясные. Точно ты сидишь внутри «Крошки» Тима.
— Самое подходящее место, — говорит Кролик, входя в гостиную. — Хочешь глотнуть?
Мальчишка прикладывается к банке, оставляя кружок пены на нежном пушке над верхней губой, и корчит гримасу — горько. А Кролик поясняет:
— Когда люди разводятся, отец не перестает любить детей — просто не может больше жить с ними. Вот Фоснахт и покупает Билли все эти дорогие штуки, наверное, чувствует себя виноватым, что бросил его.
— А почему они разъехались, пап, ты знаешь?
— Понятия не имею. А вот зачем они вообще поженились — это и правда загадка.
Кролик знал Пегги Фоснахт, когда еще ее звали Пегги Гринг и она была толстозадой косоглазой девчонкой, которая сидела в школе в среднем ряду и вечно тянула руку, считая, что знает ответ на заданный вопрос. Фоснахта Кролик знает хуже: маленький, худенький, вечно пожимающий плечами, он играл на саксофоне на школьных вечерах, а сейчас совладелец музыкального магазина в верхнем конце Уайзер-стрит, который назывался «Струны и диски» и торговал грампластинками, а теперь называется «Чистый звук» и торгует музыкальной аппаратурой. При скидке, которую наверняка получил Фоснахт, стерео, подаренное Билли, должно быть, почти ничего не стоило. Все равно что эти призы в телеигре, которые достаются молодым крикунам. Девчонка, одарившая ведущего французским поцелуем, исчезла с экрана, сейчас очередь отгадывать перешла к какой-то цветной паре. Довольно светлокожие, но явно цветные. Что ж, это-то как раз нормально, пусть себе угадывают, выигрывают и орут вместе со всеми нами. Все лучше, чем стрелять с крыш. И все-таки интересно, каково это — чернокожая жена. Губы большие, толстые — так и захватит ими тебя всего без остатка, а мужики неторопливые, как Господи Иисусе, и хлыст у них вон какой длинный, пока такой поднимешь, зато вкалывать могут целую вечность, потому белым женщинам и подавай их, свои-то белые — те управляются по-быстрому: некогда им, надо дело делать, добывать Америке величие и славу. Кролик любит смотреть шоу «Давай посмеемся», где Тереза исполняет свой суперномер в дискотеке — на коже ее белым намалеваны разные слова. Дженис и Нельсон всякий раз спрашивают его, что на ней написано: он печатник и умеет моментально прочесть любую надпись — хоть вверх ногами, хоть в зеркальном отражении, — у него всегда был быстрый, цепкий глаз: Тотеро, желая его похвалить, бывало, говорил, что он увидит любой мяч — не глазами, так ушами. Великий был хитрец и угодник Тотеро. А теперь его нет — умер. Да и игра стала другой — все дело в том, чтобы повыше прыгнуть, эти здоровенные, длинноногие, голодные черные подпрыгивают, на секунду зависают в воздухе и отправляют мяч розовой ладонью, длинной, как все твое предплечье. Кролик спрашивает Нельсона:
— Почему ты не задерживаешься на спортплощадке подольше? Когда мне было столько лет, сколько тебе, я целыми днями играл там в «минус пять».
— Ну да, тебе хорошо. Ты же высокий.
Раньше Нельсон был без ума от спорта. «Малая лига», соревнования для закрытых помещений. Но теперь интерес у него пропал. Кролик винит во всем дневник его, Кролика, достижений, который вела его собственная мать, когда он играл в баскетбол в конце сороковых и установил несколько рекордов округа: прошлой зимой всякий раз, как они ездили в Маунт-Джадж, Нельсон просил дать ему эту тетрадь с записями и вырезками, ложился с ней на пол и с головой уходил в эти старые, высохшие, пожелтевшие страницы, которые потрескивают от пересохшего клея, когда их переворачивают, — «Команда из Маунт-Джаджа одержала победу над школой «Иволга» из Ориола, Энгстром набирает 37 очков в личном зачете», и мальчик видит звезду, которая сияла двадцать лет тому назад.
— Я стал высоким, — говорит ему Кролик. — В твоем возрасте я был немногим выше тебя.
Вранье, но не совсем. Разница в несколько дюймов. В мире, где каждый дюйм имеет значение. Спорт. Секс. Космос. Рост Нельсона огорчает Кролика. Собственный рост ничего хорошего ему не дал, и если бы можно было отнять у себя пяток дюймов и отдать их Нельсону, он бы отдал. Если только это не больно.
— Да ладно, пап, спорт теперь не в моде. Никто им не занимается.
— А что в моде? Заглатывать таблетки и увертываться от армии. Да еще волосы отращивать, чтоб лезли в глаза. Где, черт бы ее подрал, твоя мать? Сейчас позвоню ей. Убавь хоть раз в жизни звук этого дурацкого телевизора.
Телеигра окончилась, и на экране Дэвид Фрост со своим ток-шоу, так что Нельсон вообще выключает приемник. Гарри сожалеет, что из-за него на лице парня промелькнул испуг, — такое выражение появилось и у его отца, когда он чихнул на улице. Господи, неужто уж и чихнуть нельзя, чтобы их не переполошить. И сын, и отец у него такие слабаки — тоска, да и только. Плохо то, что когда тебе кто-то очень дорог, ты начинаешь уж слишком трястись над ним. И начинаешь сам задыхаться как в тисках.
Телефон стоит на нижней из полок открытого стеллажа, теоретически отделяющего гостиную от ниши, которую они называют «закутком для завтрака». На полках стоит несколько книг по кулинарии, но Дженис, насколько известно Кролику, никогда в них не заглядывает — просто подает изо дня в день все ту же жареную курицу, безвкусный бифштекс с горошком и жареный картофель. Гарри набирает знакомый номер, и знакомый голос отвечает:
— «Спрингер-моторс». Мистер Ставрос у телефона.
— Чарли, привет. Эй, там нет поблизости Дженис?
— Конечно, есть, Гарри. Как живется-можется? — Ставрос, заправский торговец, всегда считает своим долгом обменяться с собеседником парой фраз.
— Ни шатко ни валко, — отвечает Кролик.
— Секунду терпения, дружище. Твоя благоверная тут как тут. — Слышно, как он кричит: — Возьми трубку. Твой звонит.
Поднимают другую трубку. В наступившей на миг тишине Кролик видит контору: сверкающие машины в демонстрационном зале; дверьс матовым стеклом, ведущая в кабинет Спрингера, закрыта; прилавок с зеленой столешницей, и за ним три стальных стола — за одним Ставрос, за другим Дженис, а между ними вот уже тридцать лет сидит Милдред Крауст, бухгалтерша, правда, большую часть времени она отсутствует по болезни: у нее уже в почтенном возрасте возникли какие-то нелады по женской части, так что стол ее пуст, если не считать проволочных корзин для бумаг, штыря для накалывания квитанций и пресс-папье. Кролик видит также прошлогодний календарь со щенками, висящий на стене, и вырезанный из картона макет «тойоты-универсала» на старом, кофейного цвета сейфе, что стоит за елкой. В последний раз Кролик заглядывал в магазин Спрингера на Рождество. Кстати, Спрингер так радовался, что наконец получил лицензию на продажу новых «тойот» после того, как столько лет торговал подержанными, — он сам говорил Гарри, что чувствует себя, «будто ребенок, у которого что ни день сочельник, и так круглый год».
— Гарри, милый, — произносит Дженис, и голос ее звучит как-то необычно, словно она куда-то спешила и слегка задыхается, какой-то отзвук песни, которую он прервал. — Ты будешь меня ругать, да?
— Нет, просто мы тут на пару размышляли, получим ли мы и если получим, то когда, черт подери, нормальную домашнюю еду.
— Ох, я понимаю, — нараспев говорит она, — мне это тоже не нравится, вот только Милдред так часто отсутствует, что нам приходится вникать в ее книги, а у нее нет никакой системы ведения дел — по нулям. — «По нулям» — это уже с чужого голоса. — По правде говоря, — продолжает петь Дженис, — никто из нас не удивится, если выяснится, что она нагрела папу на миллионы.
— М-да. Слушай, Дженис. Похоже, ты там развлекаешься вовсю…
— Развлекаюсь? Да я работаю, родненький.
— Ну конечно. Может, расскажешь, что все-таки происходит, черт тебя дери?
— В каком смысле — что происходит? Ничего не происходит, кроме того, что твоя жена старается принести домой лишний кусок хлеба.
— Хлеба?
— Что происходит! В самом деле — что? Ты, может, думаешь, семь долларов, или сколько ты там получаешь в час за то, что сидишь в потемках и ковыряешься со своей дурацкой машиной, — это хорошие деньги, а на самом деле, Гарри, на сто долларов ничего теперь не купишь — они просто уплывают.
— Господи, на кой мне твоя лекция по инфляции? Я хочу только знать, почему моей жены никогда нет дома и она не готовит мне и своему треклятому сыну растреклятый ужин.
— Гарри, тебе кто-нибудь что-то про меня наплел?
— Наплел? Да кто? Дженис, просто скажи, ставить мне два «ужина для телезрителей» в микроволновку или нет?
Молчание. И он вдруг видит, как крылья ее сложились и прервалась ее песнь, и он в воображении взмывает ввысь, ни к чему не привязанный, свободный. Давнее предчаяние, что-то смутное. Дженис говорит, взвешивая слова, и Кролик чувствует себя как ребенок, наблюдающий за матерью, которая кладет столовой ложкой сахар в сбивалку.
— Ты мог бы это сделать, родненький? Только сегодня? Мы тут застряли с одной небольшой проблемой, никак не справимся, правда. Объяснять слишком сложно, но нам надо разобраться в некоторых цифрах, иначе мы не сможем выдать завтра жалованье.
— Кто это «мы»? Твой отец там?
— Ну конечно.
— Можно мне его на пару слов?
— А что такое? Он сейчас вышел на площадку.
— Я хочу узнать, достал ли он билеты на бейсбол, на игру «Взрывных». Малец до смерти хочет пойти.
— Ну, вообще я что-то его не вижу. Он, наверно, поехал домой ужинать.
— Значит, вы там вдвоем с Чарли.
— Есть и другие — заходят, уходят. Мы отчаянно пытаемся разобраться в этой каше, которую заварила Милдред. Это последний вечер, Гарри, обещаю. Я буду дома часов в восемь-девять, а завтра вечером давайте все вместе пойдем в кино. В Западном Бруэре все еще идет этот фильм про космос — я заметила сегодня утром, когда проезжала мимо.
Кролик вдруг устал от этого разговора, от всего вообще. Вокруг кипит какая-то непонятная энергия, и он не в силах в этом разобраться. Человеческие аппетиты сокращаются, а аппетиты мира — никогда.
— О'кей, приезжай домой, когда сможешь. Но нам надо поговорить.
— Поговорим, Гарри, с удовольствием! — Тон у нее такой, будто предлагает ему не поговорить, а потрахаться, хотя он-то имел в виду именно поговорить. Она кладет трубку — нетерпеливо и с явным удовлетворением — так ему слышится этот щелчок.
Кролик открывает еще одну банку пива. Язычок отламывается, так что ему приходится искать заржавевшую старую открывалку, лежащую на самом дне ящика для ключей. Он разогревает два бифштексовых ужина «Солсбери» и, пока печь раскаляется до 400 градусов, читает указанный на пакете состав: вода, говядина, горошек, обезвоженная картофельная стружка, панировочные сухари, грибы, мука, масло, маргарин, соль, мальто-декстрин, томатная паста, кукурузный крахмал, вустерширский соус, гидролизованный овощной протеин, глутамин, обезжиренное сухое молоко, сушеный лук, приправы, сахар, карамельный краситель, специи, цистеин и тиамин гидрохлорид, гуммиарабик. Из картинки на фольге нельзя понять, как все это смешивается. Кролик всегда считал, что гуммиарабик существует для того, чтобы стирать карандаш. Ему тридцать шесть лет, а знает он меньше, чем знал раньше. Разница лишь в том, что теперь он знает, как много он не узнает уже никогда. Не узнает, как говорить по-китайски или каково это — лечь в постель с африканской принцессой. В шестичасовых новостях речь идет только про космос, только про пустоту — какой-то лысый дядька, манипулируя модельками, показывает стыковку и расстыковку, а потом комментатор толкует, какое значение это будет иметь в ближайшие пятьсот лет. Они все вспоминают Колумба, но, насколько понимает Кролик, сейчас происходит все как раз наоборот: Колумб плыл вслепую и неожиданно наткнулся на нечто, а тут ребята точно знают, куда они летят — в большую круглую пустоту. Бифштекс «Солсбери» отдает консервантами, и Нельсон проглатывает лишь несколько кусочков. Кролик пытается подзадорить его шуткой:
— «Ужин для телезрителей» без телевизора не идет в горло.
Они прокручивают каналы, пытаясь найти что-нибудь интересное, но нет ничего, лишь после девяти в «Шоу Кэрол Бэрнетт» появляется Кэрол, и она с Гомером Пайлом разыгрывает по-настоящему смешную пародийную сценку на тему Одинокого Рейнджера. Это уводит Кролика в ту пору, когда он слушал радио на Джексон-роуд, сидя в кресле, ручки которого были все в темных жирных пятнах от крекеров с арахисовым маслом, — он раскладывал крекеры на ручках, сидел и слушал. Маму от этого всякий раз чуть кондрашка не хватала. Каждый понедельник, среду и пятницу программа начиналась в семь тридцать вечера; летом ты прибегал домой, погоняв по улице банки или поиграв в пятнашки; на задних дворах все затихало, а потом в восемь хлопали двери и снова начинались игры, стояли щедрые летние дни, когда темнота наступает только на время сна, и война шла за морями-океанами, чтобы каждый его день был наполнен таким счастьем, чтобы он мог безмятежно расти. И лопать хлопья.
В сегодняшней пародии у Одинокого Рейнджера есть жена. Она сердито топает взад-вперед по хижине и все жалуется, как ей опостылела домашняя работа, вся ее одинокая жизнь. «Тебя и дома-то не бывает, — говорит она, — не успеешь глазом моргнуть, как ты уже умчался, только пыль столбом. Знай себе горланит: «Эге-гей, Сильвер!» Зрители за кадром смеются, смеется и Кролик. А Нельсон не видит тут ничего смешного. Кролик говорит:
— С этого всегда раньше начиналась программа.
Мальчишка раздраженно бросает: «Да знаю, пап», и Кролик что-то пропускает в развитии сюжета, там была какая-то шутка, которой он не услышал — уловил лишь замирающий смех.
Теперь жена Одинокого Рейнджера сетует на то, что Дэниел Бун привозит жене красивые меха. «А я что от тебя имею? Серебряную пулю». Она открывает какую-то дверь, и оттуда на пол высыпается целый бушель серебряных пуль. И дальше на протяжении всей сценки Кэрол Бэрнетт, Гомер Пайл и тот, кто исполняет роль Тонто (не Сэмми Дэвис-младший, а какой-то другой теленегр), без конца наступают на эти пули, поскальзываются, грохочут ими — явно не по замыслу сценариста и режиссера. Кролик думает о том, сколько миллионов телезрителей смотрит это, какие миллионы платят за это спонсоры, и никто не потрудился подумать, к чему это приведет — если под ногами у актеров окажется россыпь серебряных пуль.
Тонто говорит Одинокому Рейнджеру: «В другой раз лучше вложи пулю в ружье».
Жена перекидывается теперь на Тонто: «Нашел дружка! Почему мы все время должны кормить его ужином? Он-то нас к себе небось никогда не зовет».
Тонто говорит, что, приди она к нему в вигвам, ее тут же умыкнут семь или восемь сорвиголов. А она вместо того, чтобы испугаться, проявляет интерес. Она вращает своими большими глазами и говорит: «Поехали к тебе, que mas sabe».
— Пап, что значит «que mas sabe»? — спрашивает его Нельсон.
Кролик, к своему удивлению, вынужден признаться:
— Не знаю. Что-то вроде «дружище» или «шеф», наверно.
Вообще-то он совсем не понимает, кто такой Тонто. Одинокий Рейнджер — он белый, так что стоит за закон и порядок на подвластной ему территории, а Тонто? Иуда, предатель своего народа, ни в чем не заинтересованный одиночка, абстрактная добродетель. Когда получил он положенные денежки? Почему он так предан чужаку в маске? В дни войны никто таких вопросов не задавал. Просто Тонто был «на стороне правильно мыслящих». Тогда казалась реальной такая мечта — красные и белые будут жить вместе, красные полюбят белых и сольются воедино, как красные и белые полосы американского флага. Куда же подевались «правильно мыслящие»? Отвечая Нельсону, Кролик пропустил несколько шуток. Сцена приближается к кульминации. Жена говорит Одинокому Рейнджеру: «Выбирай между им и мной». Стоит и смотрит злющим взглядом, скрестив руки на груди.
Одинокий Рейнджер раздумывает недолго. «Седлай лошадей, Тонто», — говорит он. Ставит на проигрыватель пластинку с увертюрой из «Вильгельма Телля», и оба уезжают. Жена на цыпочках — наступив-таки на пулю — пробирается к проигрывателю и меняет пластинку — ставит «Индейскую песнь любви». Тонто входит с другой стороны экрана. Они обнимаются и целуются. «Я всегда ратовала, — признается телезрителям Кэрол Бэрнетт, и лицо ее занимает весь экран, — за более тесную связь с индейцами».
Взрыв смеха невидимых зрителей — даже Кролик, сидя в кресле у себя дома, смеется, но, несмотря на смех, эта шутка кажется плоской — возможно, потому, что все привыкли считать Тонто чистым и благородным, выше всех вокруг, как Иисус или Армстронг.
— Пора спать, а? — говорит Кролик. Он выключает приемник, где показывают длинный перечень всех, кому создатели программы приносят свою благодарность. Звездочка вспыхивает и гаснет.
Нельсон говорит:
— Ребята в школе говорят, у мистера Фоснахта была связь с другой женщиной, поэтому он и разошелся с женой.
— А может, потому, что ему надоело гадать, которым глазом она смотрит на него.
— Пап, а что значит «связь»?
— Ну, это когда двое встречаются, хотя оба состоят в браке с кем-то другим.
— А у тебя или у мамы когда-нибудь так было?
— Не сказал бы. Я однажды устроил себе отпуск — не очень надолго. Тебе тогда еще не было трех лет. Ты не помнишь.
— А вот помню. Помню, мама много плакала, и все гнались за тобой на похоронах малышки, а еще я помню, как стоял в комнате на Уилбер-стрит, и, кроме тебя, в комнате никого больше не было, и я смотрел на город из окна и знал, что мама в больнице.
— М-да. Скверные это были дни. В субботу, если дедушка Спрингер добудет билеты, как обещал, мы с тобой пойдем на бейсбол.
— Знаю, — бросает мальчишка безо всякого энтузиазма и направляется к лестнице.
Когда раз-другой в день боковым зрением Гарри вдруг видит в доме какую-то женщину, но эта женщина не Дженис, а всего лишь его длинноволосый сын, это выбивает его из колеи.
Еще пива. Кролик сбрасывает недоеденный ужин Нельсона в кухонный «перемалыватель» отходов, от которого иногда несет какой-то сладкой гадостью, потому что в Пенн-Виллас канализационные трубы положены кое-как. Кролик идет по нижнему этажу, собирая посуду для посудомойки: Дженис любит оставлять чашки с недопитым кофе и блюдца, полные окурков, а также рюмки с потеками от вермута на первой подвернувшейся плоскости — на крышке телевизора, на подоконнике. Ну где ей разобраться в каше, которую якобы заварила Милдред? Возможно, вне дома она чудо эффективности. Резва, как конь: «Э-гей, Сильвер!» Тесная связь с индейцами. Бедный папка с его слухами. Бедная мама — лежит там, беспомощная жертва злых языков и кошмаров. Мозги у них обоих высохли как сено, и по ним шныряют крысы. Кролик старается не думать об этом. Он смотрит в окно и видит в сумерках черный силуэт телевизионной антенны, алюминиевый стояк с вешалками, баскетбольное кольцо на далеком гараже. Как заинтересовать мальчишку спортом? Если он не вышел ростом для баскетбола, пусть будет бейсбол. Только не пустота. Только бы он узнал этот переполняющий душу восторг, который дает силы жить дальше. А если он сейчас ничем не заполнит пустоту внутри себя, долго он не продержится, потому что чем дальше мы живем, тем пустоты в нас все больше. Кролик отворачивается от окна и видит на всем в своем доме недолговечный дешевый лоск — попользоваться и выбросить. Синтетическая обивка дивана и кресла в гостиной, искусственная вычурность лампы, которую купила Дженис, — основанием ей служит перевитый проволокой утяжеленный кусок дерева-плавника, какое-то ненатуральное на вид натуральное дерево полок, на которых ничего нет, кроме двух-трех пепельниц, громко возвещающих, что это — сувениры с ярмарки; блестящая стальная мойка и кухонный линолеум с его безумными разводами, будто пятна масла на воде, одно с другим, как известно, не смешивается. Окошко над мойкой черное и матовое, такие же окошки в сумасшедших домах, только там они закрашены оранжевым. Кролик видит в стекле отражение своих мокрых рук под слоем воды в мойке. Он сплющивает алюминиевую банку из-под пива, которую он сам не заметил, как осушил. Ее содержимое в желудке отзывает металлом — от пива один вред здоровью и вес набираешь. Что-то с чем-то там не смешивается. Должно быть, от усталости он не может додумать ни одной мысли и сделать какой-то вывод. Кролик заставляет себя подняться по лестнице, машинально проделывает все необходимые движения — раздевается, чистит зубы и опускается на кровать, не потрудившись выключить внизу и в ванной свет. По монотонному приглушенному звуку радио он понимает, что Нельсон еще не спит. У Кролика мелькает мысль, что надо бы встать и пожелать ему спокойной ночи, благословить мальчика, но невероятная тяжесть придавливает его к кровати, а свет в спальне сына продолжает гореть, и оттуда слышится постукивание, открываются и закрываются двери — парень ищет, чем бы заняться. С самого младенчества Кролик лучше всего спит, когда другие на ногах — прямые, как гвозди, скрепляющие мир, как уличные фонари, столбы с указателями улиц, стебли одуванчика, паутина…
Что-то большое проскальзывает к нему в постель. Дженис. Светящиеся часы на комоде показывают без пяти одиннадцать — обе стрелки слились воедино. Дженис такая теплая в своей ночной рубашке. Кожа теплее простыней. А ему снилось, что он мчится по параболе, пытаясь с нее не сорваться, хотя то, чем он правит, не слушается, сопротивляется, как поломанные сани.
— Ну как — разобрались? — спрашивает он.
— Почти. Извини меня, Гарри. Папа вернулся, и невозможно было улизнуть.
— Вы у него пашете, как негры на плантации, — с трудом ворочая языком, произносит Кролик.
— А как вы с Нельсоном провели вечер?
— Да никак.
— Кто звонил?
— Никто.
Кролик чувствует, что хоть и поздно, она оживлена, возбуждена и хочет поговорить, извиниться, помириться с ним. Ее присутствие в постели все меняет — из неприветливого плота, на котором он пытается плыть по извилистому курсу, постель превратилась в уютное гнездышко, в выложенную мягким впадину. Рука Дженис протягивается к нему, и Кролик отработанным, инстинктивным жестом спортсмена, привыкшего защищать это место, отбрасывает ее. Дженис тотчас поворачивается к нему спиной. Он с этим мирится. Просто придвигается к ней. Ее талия, где под кожей нет костей, образует провал — словно нырнула вниз птица. Когда Кролик женился на ней, он боялся, что она располнеет, как мать, но с возрастом в ней все больше и больше проявляется ее папаша — тощий, шустрый проныра. Рука Кролика покидает выемку и движется к животу жены, слегка, приятно дряблому — ведь она дважды рожала. Какое все мягонькое, как щенячий загривок. Может, надо было позволить ей завести еще одного вместо умершей малышки? Возможно, это его ошибка. Тогда он словно стоял на краю бездонной ямы — ее утроба и могила, секс и смерть, и он кинулся наутек от ее причинного места, словно спасаясь от разверстой пасти тигра. Пальцы его движутся ниже, касаются завитушек, передвигаются еще ниже, обнаруживают там уже образовавшуюся влажность. Он успевает подумать о клавишах линотипа у него под рукой, о том, что завтра на работу, — и вот он уже там.
«Верити пресс» существует, печатая бланки заказов, билеты на благотворительные балы, политические плакаты осенью, школьные памятные ежегодники весной, рекламные листки для супермаркетов, объявления о распродажах, рассылаемые по почте. На ротационном станке они печатают еженедельную «Бруэр вэт», которая специализируется на городских скандалах, поскольку все «серьезные» местные новости и новости по стране печатают две ежедневные газеты. Когда-то они печатали также журнал «Шокельштуль» на немецком языке — он издавался с 1830 года. Уже при Кролике ему дали умереть: тираж его упал до считанных тысяч экземпляров, которые раскупались фермерами в дальних уголках округа и в округах по соседству. Кролик помнит об этом, потому что с прекращением выпуска журнала связан уход из типографии старика Курта Шрака, смуглого, насупленного немца с баками, которые кажутся вытатуированными на коже, а не растущими из нее, чтобы при желании их можно было бы сбрить. Волосы у него были черные, а челюсть словно из свинца, он сидел, нахмурясь, в своем персональном углу и получал жалованье лишь за то, что вычитывал статьи на пенсильванском немецком и сам вручную набирал газету простым черным шрифтом, и к литерам никому больше не разрешалось прикасаться. Узорные рамки и большие рисованные буквицы на внутренних страницах были вырезаны на дереве, почерневшем за столетие от черной краски. Шрак так уходил в работу, что в обеденный перерыв поднимет, бывало, голову и заговорит по-немецки с поляком мастером Пайясеком, или с одним из двух работающих в типографии негров, или с одним из Энгстромов.
Шрака любили за то, что он скрупулезно делал то, чего другие не могли делать вовсе. Затем в один из понедельников его рассчитали, а его угол скоро отгородили для граверов.
«Шокельштуль» перестал существовать, да и «Вэт» грозит переметнуться в Филадельфию, на одно из крупных офсетных предприятий. Там все просто: выклеиваешь оригинал — рекламу, фотографии, текст, и даешь в печать. Над «Верити пресс» угрожающе нависло будущее, которое принадлежит холодной обработке материала — фотоофсету, затем фотонабору и компьютерному теленабору, который может запечатлеть тысячи букв в секунду на пленке, близко не касавшейся металла, и запрограммирован даже делать переносы и перегонку строк; но офсетная машина стоит больше тридцати тысяч долларов, так что покуда плоскопечатная машина остается самым доступным способом изготовлять билеты и плакаты. А «Вэт» не сегодня-завтра может закрыться. Большой нужды в этой газетенке никто не испытывает.
«ОБОРУДОВАНИЕ, СОЗДАННОЕ НА БРУЭРСКОМ ЗАВОДЕ, ЛЕТИТ К ЛУНЕ» — так озаглавили материал на первой полосе газеты, главное событие недели. Кролик набирает статью в две колонки, белые пальцы его так и летают, использованные матрицы со стуком падают в каналы своих магазинов у него над головой, точно дождь барабанит по железной крыше.
Когда жители Бруэра будут в это воскресенье смотреть на Луну, она может показаться им немного другой.
Почему?
Да потому, что маленькая частица Бруэра находится
Нехорошо. Строка повиснет. Кролик пытается втиснуть еще одно слово, но ничего не выходит — что ж, пусть висит.
там.
В компании «Зигзагэлектроникс продактс, инк.», что на углу Седьмой и улицы Акаций,
Оп-ля.
углу Седьмой и улицы Акаций, корреспондентам «Вэт» сообщили на этой неделе, что электронные переключатели, имеющие жизненно важное значение и необходимые для наведения курса корабля и напифационного компьютера и навигационного компьютера, были произведены здесь у них, в обычном кирпичном здании, где в свое время находилась судочная фабрика, где в свое время находилась чулочная фабрика, мимо которой ежедневно проходят тысячи жителей Бруэра, не подозревая о том, что там производят.
Если печатные схемы в их переключателях, — а они величиной с половину почтовой марки и весят меньше семечка подсолнуха, — выйдут из строя, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз пролетят мимо Луны и погибнут в бесконечном вакууме, именуемом «бездонный космос».
Но подобная опасность абсолютно исключена, заверил главный управляющий «Зигзаг электроникс» Лерой Ленгел
Двадцать три строки набрано. Переходим на одноколонный.
корреспондента «Вэт» в своем предельно современном светло-зеленом кабинете.
«Для нас это была просто очередная работа, — сказал он. — Мы каждую неделю сотню таких работ делаем.
Естественно, — добавил он, — все мы в «Зигзаге» чрезвычайно горды тем, что участвуем в таком деле. Мы пустились в плавание по новым морям».
Машина высится над Кроликом, теплая, по-матерински заботливая, что-то бормочущая, пережиток золотой эры механизации, состоящий из тысячи разных деталей. Справа от Кролика шпационная коробка, слева — матрицы и приемный столик для отлитых строк, на уровне глаз — лампочка под зеленым абажуром. Над этим солнцем плечи машины грозовою тучей уходят во мрак, лениво крутится вал разборочного аппарата, и все эти шуршащие, вздыхающие тонны сложно запрограммированного металла ждут, когда он по воле разума слегка коснется клавишей. За отливным аппаратом — расплавленный свинец; иной раз, когда машину заедает, свинец горячими брызгами вырывается наружу — Гарри получал ожоги. Но машина — она как ребенок: требует немногого, хоть и неуклонно, и как только ее требования удовлетворены, начинает слушаться беспрекословно. В ее верности можно не сомневаться. Выполняй ее требования, и она выполнит твои. К тому же Гарри любит здешний свет. Он как бальзам для глаз, этот ровный голубоватый свет, который не отбрасывает теней, — свет такой ровный и яркий, что одним взглядом можно охватить и прочесть задом наперед сверкающие буквы. Вот дома у Кролика свет совсем другой: когда он стоит на кухне у мойки, от него падает тень, и вся посуда кажется грязной, а когда он сидит в гостиной, приходится шуриться из-за яркого света лампы, которую зажигает Дженис, чтобы читать журналы, и на лестнице все время включены лампочки, и мальчишка жалуется, что они отражаются в экране телевизора, — ему подавай полную темноту. А в большом цехе «Верити пресс», где под потолком висят флуоресцентные трубки, кажется, что передвигаются не люди, а духи — у них нет теней.
Во время перерыва на кофе в половине одиннадцатого к Кролику подходит отец и спрашивает:
— Как думаешь, вы сможете приехать к нам сегодня вечером?
— Не знаю. Дженис вчера вечером говорила, что собирается сводить мальчишку в кино. А как мама?
— Да все хорошо, насколько может быть хорошо.
— Она снова упоминала про Дженис?
— Вчера вечером нет, Гарри. Разве только походя.
Старик придвигается поближе, крепко вцепившись в бумажный стаканчик с кофе, точно там у него драгоценности.
— А ты что-нибудь говорил Дженис? — спрашивает он. — Не пытался ее прощупать?
— Зачем же ее прощупывать — она что, подсудимая? Я ее почти не видел. Она допоздна сидела у Спрингера. — Кролик весь съеживается, увидев при идеальном свете, как многозначительно поджал губы старик, как метнулся в сторону его взгляд. И добавляет: — Старик Спрингер заставил ее до одиннадцати разбираться в бумагах — превратился в настоящего эксплуататора с тех пор, как стал продавать эти японские машины.
Зрачки у папки на волосок расширяются, брови взлетают на цицеро.
— А я считал, что он со своей хозяюшкой отправился в Поконы.
— Спрингеры? Кто это тебе сказал?
— По-моему, твоя мать, забыл, кто ей сказал, — может, Джулия Арндт. А может, это было на прошлой неделе. Говорят, ноги у миссис Спрингер не выносят жары — распухают. Я и сказать тебе не могу, каково это — старость, Гарри: все становится не таким, каким было.
— В Поконы, значит.
— Да, наверняка они говорили про прошлую неделю. Мать огорчится, если ты не сможешь сегодня приехать, — что сказать-то ей?
Звонок — окончание перерыва; мимо, шаркая, проходит Бьюкенен, вытирая с губ остатки утренней порции виски, и подмигивает.
— Папашка — он все лучше знает, — шутит он. Этакий гладкий черный морж.
Гарри говорит:
— Скажи ей, что мы постараемся заехать после ужина. Но мы обещали парнишке сводить его в кино, так что скорей всего не приедем. Может, в пятницу наведаемся. — Увидев огорченное и не осуждающее лицо отца, он взрывается: — Черт побери, пап, у меня же своя семья! Не могу я быть и тут, и там.
Он благодарен машине за то, что может к ней вернуться. И она выполняет свою миссию — урчит, помогая ему прогнать из мыслей слово «Поконы», барабанит дождем, когда его пальцы начинают бегать по клавишам, и радуется, что он снова с ней.
Дженис уже дома, когда он возвращается. «Фэлкон» стоит в гараже. В домике висит дымовая завеса от ее сигарет, полупустая рюмка вермута стоит на телевизоре, другая — на одной из полок, отделяющих закуток для завтрака от гостиной. Кролик кричит:
— Дженис!
Хотя дом совсем маленький и гулкий, так что всюду слышно, когда щелкает кнопка телевизора, откупоривают бутылку или поскрипывают пружины матраса Нельсона, Дженис не откликается на призыв Кролика. Он слышит грохот воды, поднимается по лестнице. Ванная на верхнем этаже полна пара. Поразительно, какой горячей водой моются женщины.
— Гарри, ты столько холода впустил!
Она бреет ноги, сидя в ванне, и из нескольких мелких порезов сочатся блестящие капельки крови. Хотя Дженис никогда не была красоткой при таком хмуром, маленьком, зажатом личике, да к тому же и ростом не вышла по меркам Голливуда, целое десятилетие запускавшим крупных самок, у нее всегда были красивые ноги — такими они и остались. Стройные ноги с костистыми коленками — они всегда нравились Кролику: ему нравится, когда у человека виден костяк. Его жена словно напоказ подняла вверх намыленную ногу, и он видит сквозь пелену пара, как серая, мыльная вода плещется, приоткрывая ее треугольник, живот, ягодицы, когда она, сгибаясь, дотягивается бритвой до лодыжки, — сколько раз за тринадцать лет их брака он стоял так наверху лестницы и слышал, как она принимает ванну или видел ее в ванне! Ему нетрудно сосчитать, сколько лет они женаты, потому что поженились они за семь месяцев до рождения сына.
— А где Нельсон? — спрашивает Кролик.
— Он уехал с Билли Фоснахтом в Бруэр посмотреть его мини-мотоцикл.
— Я не хочу, чтобы он смотрел мини-мотоциклы. Еще убьется.
Другой ребенок, его дочь, погиб же. Мир — он как зыбучие пески. Найди прямую дорогу и держись ее.
— Ну, Гарри, какой от этого вред, если он только посмотрит. У Билли есть же мотоцикл — он все время на нем ездит.
— Мне это не по карману.
— Нельсон обещал сам заработать половину нужной суммы. А если у тебя так туго с деньгами, я дам ему вторую половину из своих. — Свои деньги — это акции, которые много лет тому назад подарил ей отец. Да она и сама теперь зарабатывает. Нужен ли он ей вообще? Она спрашивает: — Ты уверен, что закрыл дверь? Откуда-то вдруг потянуло сквозняком. В этом доме и уединиться нельзя, верно?
— О Господи, какое еще уединение, по-твоему, я должен тебе создать?
— Ну, хотя бы не стой тут и не смотри на меня — ты не раз видел, как я моюсь.
— Я уже не помню, когда я в последний раз видел тебя без одежды. Ты еще вполне ничего.
— Я обычная сучка, Гарри. Таких, как я, миллиарды.
Два-три года тому назад она ни за что не сказала бы «сучка». Это возбуждает Кролика, словно он почувствовал на своем члене ее дыхание. Лодыжка, которую она обрабатывает, вдруг покрывается яркой кровью — он в ужасе.
— Господи, до чего же ты безрукая, — говорит он ей.
— Я нервничаю оттого, что ты стоишь тут и пялишься.
— С чего это ты решила принимать ванну сейчас?
— Мы же едем ужинать, разве забыл? Если мы собираемся попасть в кино на восьмичасовой, нам надо выехать в шесть. Тебе тоже надо помыться — типографскую краску отмыть. Оставить тебе мою воду?
— Она вся в крови и волосках.
— Прекрати, Гарри. Тоже мне цаца, раньше ты не был таким.
Вот и еще одно — «цаца». Не ее слово, не ее, она говорит с чужого голоса.
А Дженис продолжает:
— Колонка еще не успела нагреться для новой ванны.
— Ладно. Воспользуюсь твоей водой.
Его жена вылезает из ванны, вода стекает с тела на коврик, ноги и ягодицы у нее порозовели от пара. Когда она приподнимает волосы с шеи, груди из солидарности тоже приподнимаются.
— Не вытрешь мне спину?
Кролик уже и не помнит, когда она в последний раз просила его об этом. Он вытирает ее, и ее маленькое тело кажется большим, как у всех голых женщин. Линия талии переходит в покрытое жирком бедро. Кролик приседает, чтобы вытереть ей ягодицы, красные, покрытые гусиной кожей. Ляжки, отдельные черные волоски, влажный мох.
— Так, хватит, — произносит она и делает шаг, выходя из его рук.
Кролик выпрямляется, чтобы вытереть досуха выемку ее шеи под приподнятыми волосами. У природы столько гнездышек.
— Где ты хочешь ужинать? — спрашивает она.
— Да где угодно. Мальчику нравится «Бургер-мечта» на Уайзер.
— А я подумала о новом греческом ресторанчике у моста на той стороне — мне б хотелось его испробовать. Чарли Ставрос на днях говорил мне о нем.
— Угу. Да, кстати…
— Говорит, у них замечательные такие штуки, завернутые в виноградные листья, и шиш-кебаб — Нельсону это понравится. Если мы не будем знакомить его с чем-то новым, он всю жизнь будет есть в «Бургер-мечте».
— Фильм, как ты знаешь, начинается в половине восьмого.
— Знаю, — говорит она, — потому я и приняла сейчас ванну. — И новая Дженис, по-прежнему стоя к нему спиной, приподнимается на цыпочки и, выгнув спину, трется ягодицами о его ширинку, оставляя на его брюках два мокрых пятна. В голове у него размягчается, в штанах твердеет. — И вообще, — продолжает Дженис, опускаясь и приподнимаясь на цыпочках словно ребенок, нараспев декламирующий детский стишок, — кино ведь не только для Нельсона, для меня тоже — я всю неделю так много работала.
Кролик ведь собирался ее о чем-то спросить, но она своей лаской напрочь стерла вопрос из памяти. А Дженис выпрямляется и говорит:
— Быстрей же, Гарри. А то вода совсем остынет.
На его светло-коричневых брюках спереди два мокрых пятна. В душной ванной он совсем очумел — Дженис открывает дверь в спальню, Кролик сразу коченеет от холодного воздуха и чихает. Тем не менее, пока раздеваясь, он оставляет дверь открытой, чтобы видеть, как одевается она. Получается у нее это быстро и споро; мгновенно, как змея, влезает она в черные колготки. Делает бросок к шкафу за юбкой, к комоду за блузкой — надевает серебряную с оборочками, он-то думал, что Дженис бережет ее для особых случаев. Попробовав ногой воду в ванне (слишком горячая), он вспоминает:
— Эй, Дженис. Кто-то мне сегодня сказал, что твои родители в Поконах. А ты вчера вечером говорила, что отец на работе.
Она замирает посреди спальни, уставясь в сторону ванной. Черные глаза становятся еще темнее — она видит крупное белое тело мужа, расползшуюся талию, толстое брюхо, необрезанный член, свисающий, как петушиный гребешок, из-под белокурой поросли. Видит не прежнего, легко взмывающего ввысь спортсмена, а человека вполне заземленного, к тому же обманутого ею. Дородного белого мужчину, которого можно разрезать на кусочки, как сало. Поистине ангельский холод решимости, с какой он ушел от нее, и его жалкое возвращение, цепляние за нее — чего-то тут она не может простить, что-то ее оправдывает. Ее взгляд, должно быть, обжег его, так как он поворачивается к ней спиной и влезает в воду — ягодицы у него совсем как у ее любовника. Какими же все мужчины кажутся невинными и беззащитными в ванне, думает она, будто снова становятся детьми. Твердым голосом она произносит:
— Они были в Поконах, но почти сразу вернулись. Маме всегда кажется, что на этих курортах на нее смотрят сверху вниз. — И, не дожидаясь реакции на свою ложь, бежит вниз по лестнице.
Отмокая в воде, к которой подмешаны ее волоски и ее кровь, Кролик слышит, что пришел Нельсон. Сквозь потолок проникают приглушенные голоса.
— До чего же паршивый этот мини-мотоцикл, — заявляет сын. — Уже каюкнулся.
Дженис говорит:
— Значит, ты рад, что он не твой?
— Угу, но есть подороже, вот тот классный — «Джоконда», дед мог бы приобрести его для нас со скидкой, и он обошелся бы почти как дешевый.
— Мы с отцом оба считаем, что двести долларов — слишком много для игрушки.
— Это не игрушка, мам, я научился бы разбираться в моторах. К тому же на него можно получить водительские права, да и папа мог бы иногда ездить на нем на работу вместо того, чтобы трястись на автобусе.
— Папе нравится ездить на автобусах.
— Да я их терпеть не могу! — кричит Кролик. — В них воняет неграми.
Но снизу, из кухни, не доносится никакого отклика.
На протяжении всего вечера Кролика не покидает чувство, что никто его не слышит, что он говорит как в вату, поэтому он все громче и со все большим нажимом произносит слова. Ведя машину (хотя на «фэлконе» наклеено изображение флага, ему кажется, что это не его машина, а Дженис — она теперь так часто ею пользуется) по Эмберли-авеню в направлении Уайзер-стрит, мимо кинотеатра и через мост, Кролик буркает:
— Черт побери, не понимаю, почему надо возвращаться в Бруэр, чтобы поесть, — я и так весь день потел в Бруэре.
— Нельсон согласен со мной, — говорит Дженис. — Это будет интересно для разнообразия. Я сказала ему, что там уйма всякой всячины — еда не приторная, как у китайцев.
— Мы опоздаем в кино — как пить дать.
— Пегги Фоснахт говорит… — начала было Дженис.
— Эта дурища, — прерывает ее Кролик.
— Пегги Фоснахт говорит, начало такое нудное. Куча звезд и какая-то там симфония. В любом случае там сперва показывают короткометражки или что-то такое, от чего хочется выйти в фойе и накупить конфет.
Нельсон говорит:
— А я слышал, начало классное. Показывают пещерных людей, которые едят сырое мясо, по-настоящему сырое, одного парня чуть не вырвало, а потом какой-то пещерник не справился с костью и помер. Они забрасывают кость в воздух, и она превращается в космический корабль.
— Благодарю вас, мистер Все Испортил, — говорит Дженис. — У меня теперь такое чувство, будто я уже посмотрела фильм. Может, вы вдвоем пойдете в кино, а я поеду домой и лягу?
— Черта с два, — говорит Кролик. — Ты останешься с нами и разок пострадаешь.
Уступая, Дженис говорит:
— Женщины ведь не слишком петрят в научной фантастике.
Гарри нравится это — пугать ее, предлагая встретиться лицом к лицу с неведомым, которое, он теперь чувствует, присутствует в их жизни, находится среди них как четвертый член семьи. Умершая дочка? Однако хотя горе Дженис поначалу было велико и казалось, она под его гнетом сломается как тростинка, сейчас, много лет спустя, он один несет в себе это горе. Поскольку он не пожелал дать ей забеременеть снова, вся вина за гибель девочки легла на него. Сначала он пытался объяснить, что секс с ней стал для него слишком безрадостным, слишком серьезным актом, сродни смерти, и он боится плодов такого секса. Потом он перестал объяснять, и она, казалось, об этом забыла — так кошка день-два обнюхивает все углы и мяучит, оплакивая утопленных котят, а потом снова принимается лакать молоко и спит в корзине для белья. Женщины и природа забывчивы. При одной мысли о малышке, при воспоминании о том, как он услышал по автомату в аптеке известие о ее смерти, в груди Кролика возникает ком — ком, который он почему-то связывает с Богом. Он помнит, что молился, когда ехал назад на автобусе.
Дженис подсказывает ему свернуть с моста вправо к «Гостеприимному уголку Джимбо», и через несколько кварталов он останавливает «фэлкон» на Сливовой улице. Они выходят, и он запирает машину.
— Типично трущобный район, — недовольно бурчит он. — Последнее время тут немало было изнасилований.
— О, — отзывается Дженис, — «Вэт» только и печатает про изнасилования. Ты хоть знаешь, что такое изнасилование? Это когда женщина потом передумала.
— Следи за тем, что ты говоришь при ребенке.
— Да он теперь про все больше тебя знает. Я вовсе не хочу тебя обидеть, Гарри, просто это факт. Люди стали куда больше понимать, чем когда ты был мальчишкой.
— А как оно было, когда ты была девчонкой?
— Признаюсь: я была очень тупая и наивная.
— А теперь что?
— А теперь — ничего.
— Я думал, ты скажешь, какая ты теперь стала умная.
— Никакая я не умная — просто стараюсь держать глаза и уши открытыми.
Нельсон, который идет немного впереди, но в любом случае излишне много слышит, показывает на большие часы — рекламу пива «Подсолнух» на Уайзер-сквер, которые видны поверх шиферных крыш и развороченного квартала, на месте которого строят очередную автостоянку.
— Уже двадцать минут седьмого, — говорит Нельсон. И добавляет, не будучи уверен, что его поняли: — В «Бургер-мечте» вас мигом обслуживают, там чисто, а бургеры подогревают в большущей печи, которая светится фиолетовым.
— Никакой «Бургер-мечты», малыш, — говорит Гарри. — Пошли в «Рай пиццы».
— Не будьте невеждами, — говорит Дженис, — пицца — это еда для итальянцев. — И, обращаясь к Нельсону, добавляет: — У нас полно времени, к тому же так рано в ресторане никого не будет.
— А где это? — спрашивает он.
— Да вот здесь, — говорит Дженис; она привела их прямо к порогу.
Заведение находится в кирпичном доме — кирпичная стена в бруэровском стиле покрыта краской цвета бычьей крови. Небольшая неоновая вывеска возвещает: «Таверна». Они поднимаются по каменным ступеням, за дверью их встречает усатая матрона и проводит в бывшую гостиную, расширенную за счет соседней комнаты, а дальше — за дверью, открывающейся в обе стороны, — кухня. Посередине несколько столиков. Вдоль двух стен — кабинки. Стены белые, голые, если не считать изображения женщины с желтым продолговатым лицом, которая держит на руках младенца, перед ними мерцает свеча. Дженис проскальзывает на скамью по одну сторону кабинки, Нельсон садится на другую, и Гарри, вынужденный сделать выбор, садится рядом с Нельсоном, чтобы помочь сыну разобраться в меню, подыскать что-то, похожее на гамбургер. Скатерть красная, клетчатая, в голубой стеклянной вазе живые маргаритки, Гарри потрогал их — нежные. Дженис была права. Здесь действительно мило. Единственный источник музыки — радио, играющее на кухне; единственные посетители, помимо них, — пара, столь оживленно что-то обсуждающая, что они то и дело трогают друг друга за руки, словно не доверяя глазам, — мужчина багрово-красный, точно его сейчас хватит удар, женщина мертвенно-бледная. Они явно из Пенн-Парка, и им, судя по всему, не жарко в их бежевой и асфальтово-серой одежде, безусловно, подходящей для выхода, но малоподходящей для этой душной речной впадины в знойном июле. Лица говорят о достатке — лбы не испещрены морщинами, как у шамкающих, плохо соображающих бедняков. Хотя Гарри никогда уже не стать таким, как они, ему нравится сидеть с этой парой в одном зале, до того целомудренном, что в этом есть свой шик. Может, Бруэр еще кое-как держится на ногах.
Меню написаны от руки и потом размножены на гектографе. Нельсон мрачнеет, взяв меню в руки.
— У них тут нет сандвичей, — говорит он.
— Нельсон, — говорит Дженис, — если ты начнешь капризничать, я никогда больше никуда тебя не поведу. Ты же большой мальчик.
— Тут одна сплошная тарабарщина.
Она поясняет:
— Здесь все блюда так или иначе из баранины. Кебаб — это когда на вертеле. Мусака — баранина с баклажанами.
— Терпеть не могу баклажаны.
— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает Кролик жену.
— Любой человек это знает, Гарри, не все же такие провинциалы, как ты. Сели рядышком папа с сыном и решили страдать. Мерзкие америкашки.
— Ты тоже на китаянку не похожа, — говорит Гарри, — хоть и вырядилась в блузку с кружевным воротничком. — Он опускает взгляд на руки и видит на пальце желтое пятнышко — это оттого, что он трогал маргаритки.
Нельсон спрашивает:
— А что такое каламария?
— Не знаю, — говорит Дженис.
— Хочу это.
— Ты сам не знаешь, чего ты хочешь. Возьми сувлакию — это самая простая еда. Кусочки мяса, хорошо прожаренные на вертеле и проложенные колечками сладкого перца и лука.
— Я терпеть не могу перец.
Кролик поясняет:
— Это не тот перец, от которого чихают, а зеленый, похожий на вылощенный помидор.
— Да знаю я, — говорит Нельсон. — Терпеть его не могу. Фу ты черт, я же знаю, что такое перец, папа.
— Не выражайся. Когда ты его ел?
— В перечном гамбургере.
— Может, ты отвезешь его в «Бургер-мечту», а меня оставишь тут, — предлагает Дженис.
— А что ты будешь заказывать, коли ты, черт бы тебя подрал, такая всезнайка? — спрашивает Кролик.
— Папа, не выражайся.
— Тише вы оба, — говорит Дженис. — Тут есть симпатичный пирог с курицей, я только забыла, как он называется.
— Значит, ты здесь уже бывала, — говорит Кролик.
— Я хочу мелопету, — говорит Нельсон.
Кролик видит, куда тычет коротенький палец мальчишки (мама никогда не упускала случая заметить, что у него маленькие спрингеровские ручки), и говорит:
— Дурачок, это же десерт.
Громкие возгласы в дверях возвещают о появлении большого семейства — все черноволосые, все улыбающиеся; официант по-сыновьи приветствует их и приставляет к кабинке столик, чтобы они могли рассесться. А они лопочут на своем языке, хихикают, воркуют, радуются. Скрипят стулья, детишки, тихие, большеглазые, сидят, уставясь, под зонтом шума, устроенного взрослыми. Кролик чувствует себя голым в жалких обносках своей малочисленной семьи. Пара из Пенн-Парка медленно оборачивается, не выныривая на поверхность, — теперь уже она краснеет, а он сидит бледный, — и контакт возобновляется, рука ищет руку, пробираясь по скатерти между ножек бокалов и рюмок. Компания греков затихает, рассевшись по насестам, но какой-то мужчина, должно быть, вошедший последним, все еще стоит в дверях. Кролик узнает его. А Дженис сидит, не поворачивая головы, упорно глядя в меню, но глаза застыли и явно не видят, что там написано. Кролик шепотом произносит для ее сведения:
— Чарли Ставрос объявился.
— О, в самом деле? — произносит она, но по-прежнему не поворачивает головы.
Зато Нельсон поворачивает голову и громко кричит:
— Эй, Чарли!
Летом мальчишка много времени проводит на «пятачке» Спрингера.
Ставрос — у него такие слабые и чувствительные глаза, что он носит очки с лиловыми стеклами, — наконец обнаруживает их. На лице его появляется улыбка, какою обычно он завершает сделку о покупке, — один уголок его рта лукаво приподнимается, образуя ямочку на щеке. В нем есть этакая квадратность, в этом Ставросе, он на несколько дюймов ниже Гарри, на несколько лет моложе, но с природным запасом серьезности, что придает ему вид человека старше своего возраста. Линия волос у него отступает, обнажая лоб. Брови словно вычерчены по линейке. Передвигается он осторожно, словно боится что-то в себе разбить, — в своей клетчатой бумажной рубашке, прямоугольных очках в толстой роговой оправе, со своими квадратными густыми бачками он шагает по миру с таким видом, точно сознательно выбрал именно такую жизнь. То, что он не женат, хотя ему уже за тридцать, лишь усиливает впечатление человека, свободного в своем выборе. Увидев его, Кролик всегда чувствует к нему большее расположение, чем до встречи. Ставрос напоминает ему крепких, медлительных и никогда не выходящих из себя ребят, которые делали игру в команде. Когда Ставрос, подумав, преодолевает препятствие в виде своей недолгой нерешительности и приближается к их кабинке, именно Гарри говорит: «Присоединяйся к нам», хотя Дженис, потупясь, уже пододвинулась на скамье.
Чарли, обращаясь к Дженис:
— Все семейство в сборе. Красота!
Она произносит:
— Эти двое ведут себя просто ужасно.
Кролик говорит:
— Мы не можем разобраться в меню.
Нельсон говорит:
— Чарли, что такое каламария? Я хочу попробовать.
— Нет, не стоит. Там нечего есть — что-то вроде осьминогов, сваренных в собственном соку.
— Гадость, — говорит Нельсон.
— Нельсон! — резко одергивает его Дженис.
Кролик говорит:
— Присаживайся, Чарли.
— Не хочу вам навязываться.
— Ты окажешь нам честь. А, черт!
— Папа сегодня в плохом настроении, — поясняет Нельсон. Дженис нетерпеливо похлопывает по скамье рядом с собой; Чарли садится и спрашивает:
— А что все-таки любит малый?
— Гамбургеры, — театрально вздыхает Дженис. Она вдруг стала актрисой: каждый жест, каждая интонация подчеркивают ее отъединенность от остальных.
Чарли склоняет квадратную голову над меню.
— Давайте закажем ему кефтедес. О'кей, Нельсон? Мясные тефтели.
— Только чтоб не было на них этой томатной слизи.
— Никакой слизи, одно мясо. Немножко мяты. Как в леденцах. Годится?
— Годится.
— Тебе понравится.
Но у Кролика такое чувство, что парнишке продали никудышную машину. А еще у него такое чувство, что с появлением широкоплечего Ставроса рядом с Дженис и его рук — на каждой по массивному золотому кольцу — ужин свернул на дорогу, которой Кролик не выбирал. К тому же они с Нельсоном очутились на заднем сиденье.
А Дженис говорит Ставросу:
— Чарли, почему бы тебе не заказать для всех нас? Мы ведь в этом не разбираемся.
Кролик произносит:
— Я знаю, чего я хочу. Я сам закажу. Я хочу… — и читает первое попавшееся в меню, — пайдакию.
— Пайдакию, — повторяет Ставрос. — Не думаю. Это маринованная баранина. Ее заказывают за день и не меньше, чем на шестерых.
Нельсон говорит:
— Пап, через сорок минут начинается фильм.
Дженис поясняет:
— Мы хотим посмотреть этот дурацкий фильм про космос.
Ставрос кивает с таким видом, будто знает, о чем речь. Уши Кролика улавливают какое-то странное эхо. Словно все, что говорят между собой Дженис и Ставрос, уже неживое, вторичного, так сказать, употребления. Ничего удивительного: они ведь целый день работают вместе.
— Фильм плохой, — говорит им Ставрос.
— Чем же он плохой? — раздраженно спрашивает Нельсон. На лице его появляется такое выражение, какое бывало в младенческом возрасте, когда в бутылочке не оставалось молока: губы расквашиваются, глаза западают в глубь глазниц.
— Тебе, Нелли, фильм понравится, — уступает Ставрос. — Сплошные игрушки. А мне подавай сексуальность. Наверное, в технике я не вижу ничего сексуального.
— Неужели все должно быть сексуальным? — спрашивает Дженис.
— Не должно быть, но должно стремиться быть, — говорит Ставрос. И, обращаясь к Кролику, предлагает: — Закажи сувлакию. Тебе понравится, и это быстро готовят. — И удивительно лаконичным жестом — одно движение кисти, ладонью наружу, как будто он только что щелкнул пальцами, локоть на столе даже не дрогнул — подзывает матрону, которая тотчас со всех ног спешит к ним.
Ставрос заказывает, говоря с ней по-гречески, а Кролик изучает Дженис — она вся как-то странно светится. Время к ней милостиво. Словно жалеет ее. Недоброе выражение, которое в юности придавал ее лицу поджатый рот, смягчило появление мелких морщинок, а редкие волосы, так раздражавшие Кролика как еще одно свидетельство его обделенности, теперь расчесаны на прямой пробор и двумя мягкими крыла-ми ниспадают на уши. Она не красит губы, и при определенном освещении лицо ее выглядит суровым лицом цыганки, горделивым, как на фотографиях партизанок-бойцов. Схожесть с цыганкой она унаследовала от матери, а горделивость ей придали шестидесятые, избавившие ее от необходимости носить рюши и оборки. В заурядности достаточно красоты. А сейчас Дженис так и источает радость, ерзает на своих округлых ягодицах, и руки танцуют, возбужденно мелькая белыми птицами в свете свечей. Она говорит Ставросу:
— Если б ты не появился, мы бы умерли с голоду.
— Да нет, — говорит он ободряюще, как трезвый реалист. — О вас позаботились бы. Люди тут славные.
— Эти двое, — говорит Дженис, — типичные американцы, от них никакого проку.
— Кстати, — обращается Ставрос к Кролику, — я вижу, ты налепил на старого «фэлкона» флажок.
— Я сказала Чарли, — говорит Кролику Дженис, — что это, уж конечно, не я наклеила.
— А что тут плохого? — спрашивает Кролик, обращаясь к обоим. — Это же наш флаг, верно?
— Безусловно, это чей-то флаг, — говорит Ставрос. Ему совсем не нравится такой поворот разговора, и, сведя ладони, он слегка постукивает кончиками пальцев прямо под своими защищенными очками слабыми глазами.
— Но не твой, а?
— Когда речь заходит о флаге, Гарри становится настоящим фанатиком, — предупреждает Дженис.
— Никакой я не фанатик, просто меня огорчает, что есть люди, которые заявляются сюда набить кошелек…
— Я родился здесь, — перебивает его Ставрос. — И мой отец тоже.
— …а потом плюют на чертов государственный флаг, — продолжает Кролик, — как будто это клочок туалетной бумаги.
— Флаг — это флаг. Клочок материи.
— Для меня это больше, чем клочок материи.
— И что же он для тебя?
— Это…
— Это королева рек Миссисипи.
— Это гарантия того, что другие не будут все время за меня договаривать.
— Только через раз.
— Это уже лучше, чем все время, — как в Китае.
— Слушай. Миссисипи, спору нет, река полноводная. Скалистые горы действительно впечатляют. Просто я не могу радоваться, когда полицейские бьют хиппи по голове, а Пентагон играет в ковбоев и индейцев по всему земному шарику. И твоя картиночка именно это для меня и значит. Она означает: долой черных, пусть ЦРУ разберется в Греции.
— Если мы там не разберемся, другие за нас разберутся — как пить дать: греки, похоже, ни на что не способны.
— Не делай из себя посмешище, Гарри: ведь это они придумали цивилизацию, — говорит Дженис. И, обращаясь к Ставросу, добавляет: — Видишь, какой у него становится маленький злой ротик, когда он ударяется в политику.
— Вовсе я не ударяюсь в политику, — говорит Кролик. — Это одно из моих бесценных, черт возьми, американских прав — не думать о политике. Я просто не понимаю, почему мы должны идти по улице со связанными за спиной руками и позволять любому прощелыге бить нас дубинкой с криком, что он творит революцию. У меня начинает гореть внутри, когда я слышу, как зазнавшиеся торговцы дерьмовыми автомобилями, пропахшие «Виталисом», поносят, сидя на отъевшемся заду, ту самую страну, которая с рождения кормит их добротной снедью.
Чарли приподнимается.
— Я, пожалуй, пойду. Это уже слишком.
— Не уходи, — просит Дженис. — Он сам не знает, что говорит. Он на этом совсем рехнулся.
— Ага, не уходи, Чарли, оставайся, ублажи психа.
Чарли снова опускается на скамью и размеренно произносит:
— Я хочу понять твои рассуждения. Расскажи-ка про то, какой снедью мы кормили Вьетнам.
— Господи, об этом и речь. Да мы превратили бы эту страну во вторую Японию, если б они нам позволили. Только этого мы и хотели — сделать их страну счастливой, богатой, проложить шоссейные дороги, построить бензоколонки. Бедный старина Джонсон выступал по телевидению, как Христос, со слезами на глазах — неужто ты не слышал? Он же чуть ли не предлагал превратить Северный Вьетнам в наш пятьдесят первый чертов штат — только бы они перестали бросать бомбы. Мы просим их провести выборы, любые выборы, а они бросают бомбы. Ну что тут можно поделать? Мы готовы жертвовать собой — такова наша внешняя политика — ради этих маленьких желтых людишек, мы хотим сделать их счастливыми, а ребята вроде тебя сидят в ресторанах и ноют: «Господи, до чего же мы прогнили».
— Я считал, что это не они, а мы бросаем бомбы.
— Мы прекратили, прекратили — вы же, либералы, устраивали тут марши, и чего мы этим добились? — Кролик пригибается и отчетливо произносит: — Ни ши-ша!
Перешептывающаяся парочка в другом конце зала с удивлением посмотрела на них; семейство, сидящее на расстоянии двух кабинок, перестало шуметь и слушает. Нельсон отчаянно покраснел; печальные, пылающие глаза запали.
— Ни шиша, — уже тише повторяет Гарри. И пригибается к скатерти так, что голова оказывается совсем рядом с подрагивающими маргаритками. — Теперь ты, очевидно, скажешь «напалм». Ей-ей, магическое словцо. Это ничего, что они там уже двадцать лет кряду заживо хоронят деревенских старейшин и палят из минометов по больницам, — и благодаря напалму они стали теперь кандидатами на премию мира, как Альберт Швейцер. Чтоб их всех! — Кролик снова заговорил громко: он становится непримирим при мысли о предательстве и неблагодарности, марающих флаг, пачкающих его самого.
— Гарри, ты добьешься того, что нас отсюда выставят, — произносит Дженис, но Кролик видит, что она по-прежнему окружена кольцами счастья, словно булочка жаром печи.
— Я начинаю его понимать, — говорит ей Ставрос. — Если я правильно усек, — обращается он к Кролику, — мы выступаем в роли мамаши, которая пытается заставить непослушного ребенка принять лекарство, от которого он поправится.
— Правильно. До тебя дошло. Мы именно такая мама. И большинство хочет принять лекарство, до смерти хочет, а несколько психов в черных пижамах готовы скорее заживо всех похоронить. А твоя какая теория? Что, мы ринулись туда за рисом? В угоду дядюшке Бену. Бедный старый дядюшка Бен.
— Нет, — говорит Ставрос, кладя руки на клетчатую скатерть и вперив взгляд во впадинку у горла Гарри (осторожничает — с чего бы это?), — по моей теории, это напрасная игра мускулами. Дело не в том, что мы хотим отобрать у них рис, — мы не хотим, чтобы у них был рис. Или магний. Или береговая линия. Мы так долго играли в шахматы с русскими, что и не заметили, как сошли с доски. Белые лица в странах желтой расы больше не срабатывают. Советники Кеннеди, считавшие, что могут управлять миром из кабинета, нажали кнопку, и — ничего не произошло. Затем Освальд посадил в президентское кресло Джонсона, который оказался настолько туп, что думал, будто достаточно иметь побольше палец, и кнопка сработает. Машина перегрелась, и вот результат: инфляция и обвальный рынок, с одной стороны, и студенческие бунты с другой, а посредине сорок тысяч парней, рожденных от американских матерей и убитых бамбуковой палкой, вымазанной в дерьме. Людям больше не нравится, что их сынков убивают в джунглях. Наверно, им это никогда не нравилось, но в свое время они считали это необходимостью.
— А это не так?
Ставрос моргает.
— Ясно. Ты считаешь, война неизбежна.
— Угу, и лучше там, чем здесь. Лучше малая война, чем большая.
Уперев ребро руки в стол, точно собирается одним ударом отрезать ломоть, Ставрос говорит:
— Но тебе это нравится. — И бьет ребром по столу. — Ты считаешь правильным жечь узкоглазых детишек — вот к чему ты пришел, приятель. — Слово «приятель» звучит неубедительно.
Кролик спрашивает:
— Ты служил в армии?
Ставрос передергивает плечами, потом распрямляет их.
— У меня был белый билет. Мотор барахлит. А ты, я слышал, корейскую войну просидел в Техасе.
— Я был там, куда меня послали. Я и теперь поеду, куда меня пошлют.
— Этакий отличник. Благодаря таким, как ты, Америка и стала великой державой. Боец-молодец.
— Он молчаливое большинство, — заметила Дженис, — но шуму от него много. — И посмотрела на Ставроса в надежде, что он подхватит ее остроту. Боже, какая дурища, хотя задница у нее с годами стала хоть куда.
— Он нормальный продукт своего времени, — говорит Ставрос. — Добренький расист-империалист.
По тому, как это произнесено — спокойно, ровным тоном, с этакой улыбочкой, какую выдают по завершении сделки по продаже машины, Кролик понимает, что с ним заигрывают, предлагают — таково его смутное чувство — союз. Но он интуитивно чувствует, что Америка не зря «играет мускулами». Америку прельщает не власть, она действует, исходя из мечты, по Божьему наитию. Где Америка, там свобода, а где Америки нет, там безумие правит с помощью цепей, мракобесие удушает миллионы. Под ее терпеливо выжидающими бомбардировщиками может расцвести рай.
— Я не исповедую этой расистской брехни, — парирует он. — Но нельзя включить телевизор, чтобы тебя не оплевала черная морда. А все, начиная с Никсона, ночами не спят — только и думают, как бы сделать их всех богатыми, не утруждая никакой работой. — Язык его не знает удержу, но он защищает нечто бесконечно дорогое, звезду, зажегшуюся вместе с его рождением. — Они говорят о геноциде, а ведь они сами разжигают его, они — негры плюс детки из богатых семей — хотят все разрушить, а как только какой-нибудь бедняга полицейский не так посмотрит на них, сразу с воплями несутся к адвокату. Я такого мнения, что вьетнамская война… кому-нибудь интересно мое мнение?..
— Гарри, — говорит Дженис, — ты портишь Нельсону вечер.
— Мое мнение, что время от времени воевать надо — пусть все знают, что мы готовы сражаться, и не важно, где идет война. Беда не в том, что мы воюем, — беда в нашей стране. Мы сейчас не стали бы сражаться в Корее. Господи, мы сейчас не стали бы сражаться с Гитлером. Наша страна настолько одурманена собственными наркотиками, так глубоко увязла в собственном жире, болтовне и грязи, — потребовалось бы сбросить по водородной бомбе на каждый город от Детройта до Атланты, чтоб мы очнулись, да и тогда, наверное, мы решили бы, что это небо поцеловало нас.
— Гарри, — спрашивает Дженис, — ты что, хочешь, чтобы Нельсон погиб во Вьетнаме? Ну скажи же ему, что ты этого хочешь.
Гарри поворачивается к сыну и говорит:
— Я не хочу, малыш, чтобы ты погиб, нигде и никогда. Это твоя мамаша умеет доводить всех до гибели.
Он даже сам понимает, как это жестоко, и благодарен Дженис за то, что она не хлопается в обморок, а вместо этого вскипает.
— О-о, — вырывается у нее. — Вот оно что! А ты скажи ему, Гарри, почему у него нет ни братьев, ни сестер. Скажи, кто не желает иметь больше детей.
— Это уж слишком, — говорит Ставрос.
— Я рада, что ты это заметил, — говорит ему Дженис. Глаза у нее совсем ввалились — Нельсон это от нее унаследовал.
По счастью, приносят еду. Обнаружив, что тефтели плавают в подливке, Нельсон отставляет тарелку. Он смотрит на тарелку Кролика, где лежат аккуратно нарезанные кусочки баранины, и говорит:
— Я хочу такого.
— Ну давай поменяемся. Заткнись и ешь, — говорит Кролик. Он бросает взгляд через стол и видит, что Дженис и Ставрос едят одно и то же, нечто вроде белого пирога. По его представлениям типографа, они сидят слишком близко: у каждого с другой стороны много свободного места. Чтобы заставить их «выровнять пробелы», он произносит: — Все-таки отличная у нас страна.
Ставрос продолжает молча жевать, а Дженис хватает наживку:
— Да ты же нигде больше и не был, Гарри.
— Никогда не имел желания куда-либо поехать, — говорит, обращаясь к Ставросу, Гарри. — Я вижу другие страны по телевизору, все они вовсю стараются походить на нас и поджигают наши посольства, потому что быстро у них это не получается. А в каких других странах ты бывал?
Ставрос перестает жевать и буркает:
— На Ямайке.
— Ого, — произносит Кролик. — Да ты настоящий следопыт. Три часа на реактивном лайнере — и ты в холле очередного «Хилтона».
— Они там нас терпеть не могут.
— Ты хочешь сказать, терпеть не могут тебя. А меня они никогда не видели, я туда не езжу. Почему все-таки они нас терпеть не могут?
— Да по той же причине, что и везде. За эксплуатацию. Мы крадем их бокситы.
— В таком случае пусть продают их русским за картошку. За картошку и ракетные установки.
— А наши ракеты стоят в Турции, — произносит Ставрос: ему явно надоел этот разговор.
— Мы сбросили две атомные бомбы, а русские ни одной, — пытается прийти ему на помощь Дженис.
— У них тогда ни одной и не было, иначе бы сбросили. Япошки тогда все до одного готовы были сделать себе харакири, а мы их от этого спасли — взгляните на них теперь: на седьмом небе от радости и до того обнаглели — выжимают из нас все, что могут. Мы вместо них воюем, а вы, пацифисты хреновы, продаете нам их жестянки.
Ставрос прикладывает ко рту аккуратным квадратом сложенную салфетку и вновь обретает аппетит к спору.
— Дженис хотела сказать, что мы не завязли бы в этой вьетнамской каше, живи там белые. Мы бы туда не полезли. Мы ведь считали, что достаточно будет шукнуть как следует и побряцать оружием. Мы считали, что имеем дело с чем-то вроде восстания индейцев чероки. Но вся беда в том, что все «чероки» нынче многочисленнее нас.
— Ох уж эти чертовы несчастные индейцы, — говорит Гарри. — Как же нам следовало поступать — отдать им весь континент под лагерные костры? — Прости, друг Тонто.
— Если б мы так поступили, страна была бы куда лучше, чем сейчас.
— А мы сидели бы в дерьме. Они мешали нам.