РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ
ТА ЖЕ ДВЕРЬ
(сборник)
Завтра, завтра, завтра и так далее…
Tomorrow and tomorrow so forth…
Одиннадцатый «Д», как бурлящий водоворот, с шумом ворвался в класс. Ощутив необыкновенное возбуждение школьников, Марк Проссер решил: будет дождь. Он уже три года преподавал в средней школе, а ученики по-прежнему удивляли его. Поразительно чуткие зверушки, они так точно реагировали на малейшее колебание барометра.
Брут Янг замешкался в дверях. Коротышка Барри Снайдер хихикал где-то под его локтем. Деланый смешок Барри взметнулся и сник, будто погрузился в глубины страшной тайны, которая будет еще долго смаковаться, затем смешок взвился ракетой, возвещая, что у него, коротышки Барри, был общий секрет с защитником из сборной школы. Барри лелеял свое положение шута при Бруте, а защитник не обращал на Барри никакого внимания: вывернув шею, он высматривал кого-то за дверью. Но и его увлек поток напиравших сзади, как он ни сопротивлялся…
Прямо на глазах у мистера Проссера, подобно убийству, запечатленному на фризе, изображающем жития королей и королев, кто-то пырнул девочку карандашом. Она мужественно проигнорировала нападение на свою персону. Чья-то рука выдернула подол рубашки из штанов Джеффри Лангера — очень способного ученика. Джеффри стоял в нерешительности, не зная, отделаться ли смешком или с гневом постоять за себя, и наконец решился на слабый, неопределенный жест, сохраняя при этом что-то вроде надменного вида, напомнившего Проссеру о минутах, когда, бывало, его самого сковывало такое же чувство нерешительности. Блеск цепочек от ключей и острые углы загнутых манжет извергали заряды электричества, генерировать которые обычная погода никак не могла.
Марк Проссер подумал, придет ли Глория Ангстром в своей алой кофточке с очень короткими рукавами. Иллюзия обнаженности волновала его: вид двух ласкаемых воздухом безмятежных рук на фоне мягкой ангорской шерсти чем-то напоминал белизну бедер.
Он не ошибся. Когда последний косяк одиннадцатиклассников ворвался в комнату, сквозь лес рук и голов ярко вспыхнуло алое, как тлеющий уголек, пятно.
— Ну-с, усаживайтесь, да побыстрей, — сказал мистер Проссер. — Пора начинать.
Большинство повиновалось, только Питер Форрестер, торчавший в середине группы, окружавшей Глорию, остановился с ней у дверей, он очень хотел не то рассмешить, не то поразить ее. Убедившись, что цель достигнута, он с удовлетворением откинул голову назад. Его оранжевого цвета волосы, с короткой челкой, вились мелкими кудряшками. Марк не любил рыжих мужчин с белесыми ресницами, кичливыми лицами, вылупленными глазами и самоуверенными ртами. Сам он был шатен.
Когда Глория нарочито величавой походкой прошла и села на свое место, а Питер юркнул на свое, Проссер сказал:
— Питер Форрестер!
Отыскивая в книге нужные места, Питер поднялся и промямлил:
— Да?
— Будьте любезны, объясните классу смысл слов: «Завтра, завтра, завтра, — а дни ползут…»
Питер взглянул на школьное издание «Макбета», лежавшее перед ним. На задних партах одна из туповатых девиц захихикала, предвкушая «цирк». Питер пользовался в классе популярностью у девчонок: в этом возрасте у них ума что у мухи.
— Питер, — сказал мистер Проссер, — а книга должна быть закрытой. Ведь сегодня все учили этот отрывок наизусть, не так ли?
Та же девица с задней парты взвизгнула от восторга. Глория положила перед собой открытую книгу так, чтобы было видно Питеру.
Питер резко захлопнул свою и уставился в книгу Глории.
— Да, пожалуй, — вымолвил он наконец, — что там сказано, то они и значат.
— А именно?
— Ну-у-у, что завтрашний день — это то, о чем мы часто думаем, что дни ползут, что слово «завтра» постоянно вкрадывается в наши разговоры. Без мыслей о завтрашнем дне мы бы не могли строить наши планы…
— Так, так. Понятно. Иначе говоря, вы хотите сказать, что Макбет имеет в виду чисто календарную сторону жизни?
Джеффри Лангер засмеялся — несомненно, чтобы польстить учителю. Марк и вправду на какое-то мгновение почувствовал удовлетворение. Потом до него дошло, что он работает на публику за счет ученика. Ведь в его интерпретации толкование Питера прозвучало еще глупей. Он дал было задний ход:
— Я должен признать…
Но Питер шел напролом. Рыжие никогда не умеют вовремя остановиться.
— Макбет хотел сказать… что-то замечательное… что происходит у нас под носом, можно оценить, отбросив заботы о завтрашнем дне и живя лишь сегодняшним…
Марк подумал и решил: нет, не стоит ехидничать.
— Э-э, не отрицая той доли истины, — сказал он, — которая есть в ваших словах, Питер… Скажите, впрочем, насколько это вероятно, чтобы Макбет в той ситуации высказывал столь… — он не удержался, — лучезарные сантименты?
Джеффри опять захохотал. У Питера побагровела шея; он в упор разглядывал пол. Глория взглянула на мистера Проссера с нескрываемым негодованием.
Марк стал поспешно перестраиваться.
— Пожалуйста, поймите меня правильно, — сказал он, обращаясь к Питеру. — Ведь и я не могу дать ответ на все вопросы. Но мне кажется, что весь монолог до слов «нет лишь смысла» выражает такую мысль: жизнь — это, как бы сказать точней, это сплошной обман. Замечательного, как видите, в этом ничего нет…
— Неужели Шекспир действительно так считал? — спросил Джеффри Лангер, голос которого от волнения стал еще выше.
В его вопросе Марк прочел то, что волновало его самого в юности: страшную истину, которая угадывалась лишь подсознательно. Посадив Питера на место, он посмотрел в окно на небо, которое становилось ровного стального цвета.
— В творениях Шекспира, — медленно начал Марк Проссер, — много мрачного. Но нет, пожалуй, более мрачной пьесы, чем «Макбет». Атмосфера в ней гнетущая, пропитанная ядом. Как сказал один критик: все человечное гибнет в ней.
Он сам вдруг почувствовал, что задыхается, и откашлялся.
— В средний период своего творчества, — продолжал Марк, — Шекспир посвящал пьесы таким героям, как Гамлет, Отелло, Макбет. Людям, которые по вине общества, или из-за собственного неведения, или из-за каких-то своих незначительных пороков не смогли стать великими. Даже комедии, написанные в этот период, рассказывают о мире, в котором все плохо. Кажется, будто, взглянув в глубины жизни, сквозь то светлое, что он запечатлел в своих комедиях, Шекспир увидел там нечто ужасное, что испугало его. Так же, как когда-нибудь испугает вас…
В поисках нужных слов он все время глядел на Глорию, сам не замечая этого. В смущении она кивала головой. Осознав это, он улыбнулся.
Он старался говорить мягко, как бы смиренно…
— Но затем, как мне кажется, Шекспир вновь ощутил, что все же она существует — эта всеискупающая правда! Его последние пьесы символичны и в общем безоблачны, словно ему удалось пробиться сквозь уродливую действительность в царство прекрасного. В этом смысле творчество Шекспира дает более исчерпывающее представление о жизни, чем творчество любого другого автора. Кроме, пожалуй, одного итальянского поэта по имени Данте, который создавал свои произведения за несколько веков до Шекспира…
Он увлекся и ушел далеко от Макбета и его монолога. Ехидным учителям всегда доставляло удовольствие рассказывать ему, что ребята нарочно втягивают его в разглагольствования. Он взглянул на Джеффри. С безразличным видом мальчик рисовал в своем блокноте какие-то каракули. Мистер Проссер закончил так:
— Последняя пьеса, написанная Шекспиром, — это необыкновенная поэма под названием «Буря». Возможно, кто-нибудь захочет подготовить по ней доклад к нашему следующему уроку по домашнему чтению, к десятому мая. Вещь небольшая…
В классе царило веселье. Барри Снайдер обстреливал доску дробью, при этом поглядывая на Брута Янга — оценит или нет?
— Еще выстрел, Барри, — сказал Марк Проссер, — и за дверь!
Барри покраснел, пытаясь за довольно глупой улыбкой скрыть искреннее смущение, не спуская, впрочем, взгляда с Брута. Девица, что сидела на последней парте, красила губы.
— Алиса, уберите это, — сказал Проссер, — вы не в косметическом кабинете!
Сежак, польский мальчик, тот, что работал по ночам, спал. Его щека, прижатая к парте, побелела, а губы обвисли. Первым побуждением Марка Проссера было не трогать его. Однако, как ему показалось, это было продиктовано не искренней добротой, а самолюбованием: этакая добренькая поза, в которой он иногда заставал сам себя. И, кроме того, одно нарушение дисциплины повлекло бы за собой другое. Он медленно подошел к парте, где сидел Сежак, и потрепал его по плечу. Мальчик проснулся.
На передних партах разрастался шум.
Питер Форрестер шептал что-то Глории, пытаясь рассмешить ее. Но лицо девочки оставалось холодным и торжественным. Казалось, у нее в голове родилась какая-то мысль, казалось, слова Марка Проссера что-то пробудили в ней. Взяв себя в руки, Марк сказал:
— Питер, судя по всему, вы что-то хотите сказать в подтверждение ваших теорий?
Питер учтиво парировал:
— Нет, сэр. Честно говоря, я не понял монолога. Простите, сэр, что же все-таки он означает?
Столь странная просьба и простодушное признание потрясли класс. Светлые, круглые лица, полные желания в конце концов понять монолог, обратились к Марку. Он ответил:
— Не знаю. Я надеялся, что мне об этом расскажете вы…
В колледже подобное заявление, сделанное профессором, прозвучало бы весьма эффектно. Публичное самосожжение профессора во имя творческого сближения преподавателя и студента, совершенное с такой помпой, произвело бы большое впечатление на группу. Однако для 11-го «Д» невежество учителя словно дыра в крыше, непорядок. Казалось, будто Марк одним движением руки разрубил сорок туго натянутых нитей, с помощью которых он держал на привязи сорок лиц. Головы завертелись, глаза опустились, зажужжали голоса.
— Тише! — крикнул Проссер. — Я обращаюсь ко всем. Поэзия — это вам не арифметика. В ней не существует однозначных ответов. Я не желаю вам навязывать свое мнение, я здесь не для этого…
Безмолвный вопрос: «А зачем же ты здесь?» повис в воздухе.
— Я здесь, — сказал он, — затем, чтобы научить вас думать.
Поверили они ему или нет, было неясно, но так или иначе немного успокоились. Марк решил, что теперь он может вновь войти в свою роль: «я тоже человек». Усевшись на край парты, он начал дружески, доверительно:
— Ну, по-честному, неужели ни у одного из вас нет каких-то своих мыслей по поводу этих строчек, которыми вы бы хотели поделиться с классом, со мной?
Чья-то рука со скомканным платком в цветочках неуверенно потянулась вверх.
— Выкладывай, Тереза, — сказал Проссер, — валяй!
Тереза была робкой и запуганной девицей.
— Они напоминают мне тени от облаков!
Джеффри Лангер засмеялся.
— Веди себя прилично, Джеффри, — тихо сказал Марк Проссер, а затем во всеуслышание: — Благодарю, Тереза! Мне кажется это интересным и ценным наблюдением. В движении облаков действительно есть нечто медленное и монотонное, что ритмикой вызывает у нас ассоциацию со строкой «завтра, завтра, завтра…». А вот интересно, вам не кажется, что эта строка серого цвета?
Не было ни согласившихся, ни возразивших. А за окнами быстро сгущались настоящие облака. Блуждающие солнечные пятна проникли в класс. Грациозно поднятая над головой рука Глории покрылась золотом.
— Глория, — вызвал ее Проссер.
Она отвела свой взор от чего-то, что лежало на парте. Лицо ее залилось краской.
— А мне кажется, Тереза очень здорово сказала, — произнесла она, глядя в сторону Джеффри Лангера. Джеффри фыркнул вызывающе. — А еще я хотела спросить: почему так сказано — «дни ползут»?
— Словом «ползут» Шекспир хотел подчеркнуть обыденный смысл повседневной жизни, ну, скажем, такой, какую ведет бухгалтер, или клерк в банке, или учитель, — сказал Марк, улыбаясь.
Она не ответила на его улыбку. Беспокойные морщинки испещрили ее прекрасный лоб.
— Но ведь Макбет дрался в войнах, убивал королей, да и сам он был королем. И все такое… — сказала она.
— Да, но именно эти свои действия Макбет клеймит, говоря, что в них нет смысла. Понимаете?
Глория покачала головой:
— И потом, вот еще что меня смущает… Ну, вот скажите, разве это не глупо: идет битва, только что скончалась жена, а Макбет стоит и разговаривает сам с собой, и все такое…
— Не думаю, Глория. Независимо от того, как быстро происходят события, мысль течет еще быстрей…
Ответ был неубедителен. Это стало ясно всем и без Глории, которая, как бы размышляя про себя, но достаточно громко, чтобы услышал весь класс, сказала:
— Все это как-то по-дурацки…
Марк сжался под пронзительными взглядами учеников; они, казалось, видели его насквозь. Он взглянул на себя их глазами и вдруг понял, как нелепо он выглядел: в старомодных очках, руки в мелу, волосы разлохмачены, запутавшийся весь в своей литературе, где в трудные минуты король бормотал никому не понятные стихи… Только сейчас он неожиданно оценил их потрясающие терпение и доверчивость, было великодушно с их стороны, что они не подняли его на смех. Он опустил глаза и попытался стереть с пальцев мел. Воздух в классе казался процеженным, такая стояла неестественная тишина.
— Уже много времени, — промолвил Марк наконец. — Начнем чтение отрывка, того, что вы учили наизусть. Бернард Ямилсон, начинайте.
У Бернарда не все было в порядке с дикцией, и отрывок он начал так:
— Завтва, завтва… завтва…
Хорошо хоть класс изо всех сил сдерживался, чтобы не расхохотаться. Против имени Бернарда в журнале Проссер поставил «отлично». Он всегда ставил Бернарду за чтение «отлично». Правда, школьная медсестра уверяла, что дело не в органических дефектах речи, а в небрежности.
Возможно, эта традиция и была жестокой, но так уж повелось в школе: читать выученные на память отрывки надо было у доски. Алиса, как только подошла ее очередь, была совершенно парализована первой же смешной рожей, которую скорчил ей Питер Форрестер. Марк, подержав ее с минуту у доски и видя, как лицо ее становится цвета спелой вишни, наконец сжалился.
— Попробуете еще раз, позже, Алиса, — мягко сказал Марк.
Многие в классе неплохо знали отрывок, хотя почему-то пропускали слова «мы последний слог и видим».
Джеффри Лангер, как обычно, выпендривался, прерывая собственное чтение заумными вопросами:
— …«Что все вчера лишь озаряли путь». Хм… Разве можно так сказать — «все» и «вчера»?
— Можно. Слово «вчера» здесь используется образно, для создания впечатления прошлого. Продолжайте читать! Только без комментариев…
Что все-е-е вчера лишь озаряли путь
К могиле пыльной. Дотлевай, огарок!
Жизнь — это только тень.
— Да нет же, нет! — Проссер вскочил со стула. — Это поэзия, а у вас горячая каша во рту! Сделайте небольшую паузу после слова «пыльной»…
На этот раз Джеффри был искренне удивлен. Даже Марк сам не мог понять причину своего раздражения. Пытаясь объяснить его себе, он на какое-то мгновение вспомнил глаза Глории, бросившей на Джеффри взгляд, полный возмущения. И тут он увидел себя в глупейшей роли рыцаря Глории в ее войне с этим смышленым мальчишкой. Марк примирительно вздохнул.
— Поэзия состоит из строк, — начал он, поворачиваясь лицом к классу.
Глория передала записку Питеру Форрестеру. Вот наглость! Писать записки в то время, как из-за нее достается парню. Марк перехватил записку. Он прочел ее про себя, но так, чтобы весь класс видел, хотя подобные меры воздействия презирал. В записке говорилось:
«Пит! Ты насчет м-ра Проссера, пожалуй, не прав. Мне кажется, он — прелесть, и я очень много получаю от его занятий. В поэзии он как Бог в небесах. Мне даже кажется, что я его люблю. Да, люблю. Так что вот!»
Проссер сложил записку и сунул ее в боковой карман.
— Останьтесь после занятий, Глория, — сказал он, затем обратился к Джеффри: — Попробуем еще раз. Начните сначала…
Пока мальчик читал отрывок, раздался звонок. Это был последний урок. Комната быстро опустела. В классе осталась лишь Глория.
Он не заметил, когда именно начался дождь, но лило уже вовсю. Марк ходил по классу, закрывая палкой форточки и опуская занавески. Капли дождя отскакивали от его рук. Разговор с Глорией он начал решительным голосом. И решительный голос, и процедура закрывания форточек предназначались для того, чтобы защитить их обоих от смущения.
— Так вот, насчет записок в классе…
Глория точно застыла за своей партой в первом ряду. По тому, как она сидела, сложив обнаженные руки под грудью, ссутулясь, он понял — ей зябко.
— Во-первых, мазюкать записки, когда говорит учитель, невоспитанно, — начал Марк, — а во-вторых, глупо писать то, что могло бы прозвучать не так дурацки, если бы это было сказано вслух…
Он прислонил палку к стене и пошел к своему столу.
— Теперь насчет любви. На примере этого слова можно показать, как мы опошляем наш язык. Сегодня, когда это слово мусолят кинозвезды и безголосые певички, священники и психиатры, оно просто означает весьма туманную привязанность к чему-либо. В этом смысле я «люблю» дождь, эту доску, эти парты, вас. Как видите, теперь оно ничего не значит… А ведь когда-то оно говорило о весьма определенных желаниях разделить все, что у тебя есть, с другим человеком. Пожалуй, пришла пора придумать новое слово. А когда вы его придумаете, мой вам совет — берегите его! Обращайтесь с ним так, как если бы вы знали, что его можно истратить лишь один раз. Сделайте это если не ради себя, то хотя бы ради языка…
Он подошел к столу и кинул на него два карандаша, как бы говоря: «Вот и все».
— Я очень сожалею, — сказала Глория.
Несказанно удивленный мистер Проссер пролепетал:
— Ну и зря…
— Но вы не поняли!
— Очевидно! И, вероятно, никогда не понимал. В вашем возрасте я был такой, как Джеффри Лангер…
— Не могли вы таким быть. Спорить могу. — Девочка почти плакала, он был в этом уверен.
— Ну и будет, будет, Глория. Беги! Забудем об этом…
Медленно собрав книги, прижав их обнаженной рукой к груди, Глория вышла из класса. Она шла такой унылой, такой характерной для девочки-подростка шаркающей походкой, что ее бедра, казалось, проплыли над партами.
«Что нужно этим ребятам? — спрашивал себя Марк. — Чего они ищут? Скольжения, — решил он. — Научиться жить без трения, скользя. Скользить по жизни всегда ритмично, ничего не принимая близко к сердцу. Крутятся под тобой колесики, а ты, собственно, никуда и не едешь. Если существуют небесные кущи, то там, наверное, вот так и будет. Хм… «В поэзии он как Бог в небесах». Любят они это слово. «Небеса» эти почти во всех их песнях…»
— Боже! Стоит и мурлыкает!
Марк не заметил, как вошел в класс Странк, учитель физкультуры. Уходя, Глория оставила открытую настежь дверь.
— А-а-а, — сказал Марк, — падший ангел!
— Боже, Марк, куда это ты вознесся?
— В небеса. И не вознесся. Я всегда как бы там. Не понимаю, почему ты меня недооцениваешь…
— Да-а, слушай-ка! — воскликнул Странк, как всегда распираемый сплетнями. — Ты насчет Мэркисона слыхал?
— Нет, — ответил Марк, подражая манере Странка.
— Ну и спустили же с него штаны сегодня!
— Да ну!
Как обычно, Странк расхохотался еще до того, как рассказал очередную историю.
— Ты ведь знаешь, каким дьявольским сердцеедом он себя считает!
— Еще бы! — сказал Марк, хотя знал, что Странк говорит это о каждом преподавателе.
— Глория Ангстром у тебя, да?
— Конечно.
— Ну так вот, сегодня утром Мэрки перехватывает записку, которую она написала, а в записке говорится, что она считает его чертовски интересным парнем и что она его любит…
Странк помолчал, ожидая, что Марк что-нибудь скажет. Он тоже молчал. Тогда он продолжал:
— Он был в таком восторге, что от него аж пар шел… Но… слушай дальше… То же самое произошло вчера с Фрайбергом на истории! — Странк расхохотался и хрустнул пальцами. — Девка слишком тупа, чтобы самой придумать такое. Мы все считаем, что это затея Питера Форрестера…
— Возможно, — согласился Марк.
Странк проводил его до учительской, на ходу описывая выражение на лице Мэркисона, когда Фрайберг (без всякой задней мысли, учти!) рассказал о происшедшем…
Марк набрал шифр на замке своей кабинки.
— Извини меня, Дэйв, — сказал он. — Меня в городе жена ждет…
Странк был чересчур толстокож, чтобы уловить неприязнь в голосе Марка.
— А мне надо топать в спортзал, — сообщил он. — Маменькиных крошек не положено вести сегодня на воздух: дождь идет, того и гляди мамочки начнут писать ругательские записки учителю…
Все той же гусиной походкой он направился к спортзалу. Затем, обернувшись в конце коридора, крикнул:
— Только ты не говори сам-знаешь-кому!
Марк Проссер взял из кабинки пальто и натянул его, затем надел шляпу, влез в галоши, при этом больно придавив указательный палец, и снял зонтик с крючка. Он хотел раскрыть его прямо там, в пустом холле, шутки ради, но потом передумал.
А девчонка почти плакала. В этом он был уверен.
Доктора и доктрины
Бертон предвидел, какую деталь зубной врач отметит в первую очередь: положенный по сану белый воротничок. Он везде и всюду привлекал внимание. Доктор стоял вполоборота к дверям, будто только-только надумал отвернуться. Его свежее лицо с тонкой ниточкой усов обратилось к Бертону, а серые глаза задержались на шее пациента чуть дольше, чем позволяла безупречная вежливость, но взгляд тут же скользнул выше, и одновременно с этим доктор сказал: «Здравствуйте!». Сделав шаг навстречу Бертону, он протянул для приветствия руку, которая оказалась на удивление мягкой.
Вслед за тем стоматолог отметил, что вошедший — американец. За время пребывания в Оксфорде Бертон приучил себя говорить негромко, но даже шепот не смог бы замаскировать энергичные гласные, слегка растянутые концы фраз и те особенности произношения дифтонгов, которые сразу выделяют американский говор среди британского щебета. Как только Бертон поздоровался и извинился за опоздание (не сказав дурного слова о британских автобусах, хотя именно они были всему виной), он явственно представил, какие мысли пронеслись в голове у врача: «США… благочестивые отцы-пилигримы… католик? Нет, тогда был бы черный головной убор… улыбка искренняя… на резцах зубной камень».
Жестом пригласив Бертона сесть в кресло, доктор направился к раковине и, не глядя, стал мыть руки.
— Вы из каких краев? — спросил он через плечо.
— Из какой части Штатов? — Бертону нравилось произносить «Штаты». Это звучало так всеохватно, так внушительно.
— Да, именно. Или вы канадец?
— Нет, я из Пенсильвании.
Бертону не впервой было сидеть в зубоврачебном кресле, но еще не доводилось наблюдать из него такой приятный пейзаж. Огромный эркер выходил во внутренний дворик. Там росло два-три дерева (ивы, определил Бертон), а среди крон порхали и раскачивались черные клубки — птицы. Если не считать птиц, ветви были совершенно голыми. Сквозь их переплетение виднелся умытый небосвод, до которого, казалось, было рукой подать. Эти неуловимо-голубые клеточки неба, равно как и бурая, с намеком на ржавчину кирпичная стена, почти не добавляли цвета в общую картину.
— Пенсильвания, — задумался вслух дантист, и по мере его приближения каждый слог звучал громче предыдущего. — Это на востоке?
— Скорее на северо-востоке. Вы представляете, где расположен Нью-Йорк?
— Примерно.
— Так вот: оттуда немного к западу. В общем и целом, нейтральный штат.
— Понимаю.
Дантист наклонился над Бертоном, которого приятно удивили два обстоятельства: во-первых, когда он открыл рот, доктор сказал «благодарю вас», а во-вторых, у самого доктора было необычайно ароматное дыхание — не то карамельное, не то пряное. Заглядывая в рот Бертону, он постучал зеркальцем по каждому из зубов. У стоматолога на лбу был закреплен электрический рефлектор, как у окулиста. За окном, среди ветвей, крупные черные птицы выполняли головокружительные трюки. Оказалось, глаза у дантиста не совсем серые: стоило ему прищуриться, как они сделались почти карими, а потом, когда он покосился в сторону лотка с инструментами, приобрели зеленоватый оттенок, какой бывает у камешков, лежащих на дне быстрой речки. Он поскреб зондом глазной зуб Бертона, но так деликатно, что это не вызвало болезненных ощущений.
— Этот — в первую очередь. — Врач сделал пометку в чистой медицинской карте.
Воспользовавшись паузой, Бертон сообщил информацию, которую держал в уме с самого начала:
— Пенсильвания дает более девяноста процентов мировой добычи антрацита.
— Вот как? — с явным недоверием произнес доктор. У подбородка Бертона опять возникли руки с зубоврачебными инструментами. Бертон открыл рот.
— Благодарю вас, — сказал дантист.
Пока он осматривал полость рта, проверял твердые ткани зубов и ставил условные значки в карте, к Бертону отчасти вернулось душевное равновесие. В тот день — возможно, из-за предстоящего визита к стоматологу, да еще в чужой стране — он с раннего утра ощущал козни дьявола. К теплому, уютному запаху постели примешивалось сомнение; оно капало с холодных охристых стен скромного жилища, проникало даже в сновидения. Безмолвных свидетелей тщеты, которая шла вразрез с надеждами и доктринами, оказалось немало: домашние тапки, махровый халат, отражение в зеркале и, конечно, книги — тома в черных и коричневых переплетах, К. С. Льюис, Карл Барт, «Краткая антология Средневековья», Рэймонд Талли и Бертран Рассел, — они мирно соседствовали друг с другом, словно непритязательные Беллок и Честертон. Даже зубная щетка, которая в добрые дни помогала приобщиться к утренним таинствам, сегодня выступила вульгарной прислужницей гигиены, напомнив о богомерзком присутствии микробов. Легкомысленное бульканье водопроводных струй заглушило внеурочные молитвы Бертона.
Запах карамели и гвоздики улетучился. Дантист, распрямив плечи, спрашивал:
— Новокаин хорошо переносите?
Бертон пришел в замешательство. По его убеждению, только ленивый ум мог нынче отождествлять боль со злом. Ведь если вдуматься, боль предостерегает от порока и в силу этого являет собою добро. С другой стороны, облегчение чужой боли — это очевидная добродетель, возможно самая очевидная из всех добродетелей. А лелеять боль так же низко, как гоняться за удовольствиями. В то же время бегство от боли — признак малодушия.
По интонации дантиста ничего нельзя было определить — то ли он не дождался ответа, то ли просто решил переспросить:
— Ваш стоматолог вводит вам новокаин?
Еще в ту пору, когда Бертон малолетним сорванцом бегал в заскорузлом комбинезончике, доктор Гриблинг уже делал ему уколы новокаина.
— Да. — Это короткое слово прозвучало резко, вызывающе. Бертон поспешил добавить: — По его мнению, у меня повышенная чувствительность.
Теперь получилось как-то манерно.
— Займемся троечкой, — сказал доктор.
Сердце у Бертона заколотилось, как оса в банке, потому что дантист поднялся со стула, подошел к раковине, совершил невидимое действо и вернулся с наполненным шприцем. На кончике иглы каким-то чудом удерживалась капля жидкости. Пока доктор стоял к нему спиной, Бертон уже открыл рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.
— Будьте добры, пошире, — сказал он. — Благодарю вас. — Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. — Сейчас будет немного чувствительно.
Какая обходительность! Мгновенный укол — и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом — ему было хорошо видно — на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.
— Все, все. — На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.
Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.
— Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? — поинтересовался он.
— Я занимаюсь научной работой.
— Неужели? В какой же области?
— Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер.
— Вот как? — Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.
Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон, занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении — это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:
— Теолог — это богослов?
— Совершенно верно.
— Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?
У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» — «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» — «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». — «Какова цель вашей работы?» — «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз — «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» — все, что угодно, только не законченные высказывания.
— В данный момент не могу вспомнить, — извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз — хотя уже можно было привыкнуть — поразился жесткости его непрерывной кромки.
Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.
— Десна онемела? — спросил он.
Бертон поворочал языком и сказал:
— Онемела.
Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.
— Благодарю вас.
Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или — признался про себя Бертон — порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение — это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда — боль. Но наши поступки не должны диктоваться сугубо материальными побуждениями. В самом деле, весь Его земной путь доказывал тщету соперничества за преходящие ценности, верно? С другой стороны, верно и то, что существует дьявол. А дьявол нарушает стройность мироздания. При этой мысли вниманием Бертона, естественно, овладели черные птицы. Они неустанно падали с неба и с деревьев, но почему-то лишь немногие взмывали ввысь.
Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь до такой степени бесконечна? Однажды Бертон спросил своего отца, верит ли тот в чистилище. «А как же? — незамедлительно выдал отец, ткнув мундштуком в направлении пола. — Тут оно и есть, чистилище». Воспоминание о том давнем разговоре вызвало у Бертона чувство подавленности; поэтому, когда бор, пройдя сквозь броню анестезии, впился в нерв, боль приобрела видимость ответа и была встречена едва ли не с восторгом.
— Ну вот, — сказал дантист. — Будьте добры, сплюньте, пожалуйста.
Он отвел бормашину в сторону, и Бертон понял, что больше она не понадобится. Какая деликатность!
— У вас во дворе, я вижу, настоящее царство пернатых, — сказал Бертон.
— Мы их подкармливаем, — объяснил дантист, растирая амальгаму для пломбы в маленьком толстостенном тигле.
— Что это за черные птицы?
— Скворцы. Невероятно прожорливы. Вечно отнимают корм у малиновок.
Только теперь Бертон заметил, что среди ветвей мелькают комочки поменьше и пошустрее, но не такие многочисленные и не такие деловитые, как скворцы. Он стал приглядываться к одной из таких пташек, которая ни минуты не сидела без движения: она то расплывалась, словно клякса, то набухала, как почка, то поворачивалась в профиль и становилась похожей на керамический кувшинчик работы Пикассо. Благодаря этим наблюдениям его разум освободился от всяческих мыслей и не реагировал ровным счетом ни на что, даже на скрип растираемой амальгамы.
Когда Бертон очнулся, его вниманием безраздельно завладели инструменты на лотке: щипцы, зонды, боры, ватные шарики; на столике стояла небьющаяся банка с ватой и спиртовка под металлическим колпачком; на эмалированной этажерке подле его локтя ждали своего часа десятки каких-то полезных приспособлений; дальше начиналась облицованная кафелем стена, потом оконная рама, потом знакомая картина за окном — все это охватили его органы чувств на волне душевного подъема и жажды деятельности. Такое ощущение частенько накатывало на Бертона в детстве, но с годами посещало его все реже и реже. Пришлось подавить в себе желание рассмеяться и схватить что-нибудь со столика; даже улыбка, обращенная к доктору, пропала втуне, поскольку тот смотрел только на кусочек амальгамы, поддетый острием какого-то инструмента, по форме напоминающего клюшку для гольфа.
Амальгама благополучно достигла места назначения. Бертону пришло в голову, что мир, как и музыка, держится на противоборстве. Дерево растет снизу вверх, а сила тяжести давит на него сверху вниз; птица вытесняет воздух, а воздух неизбежно сжимает птицу. В голове замелькали непрошеные воспоминания: как он в раннем детстве подверг страшным пыткам резинового утенка Дональда; как играл в беседке из виноградной лозы во дворе родительского дома; как уважали в городе его отца; как выглядел залитый солнцем парк; как звучала фраза Макса Бирбома насчет того, что надписанный твоей рукой конверт становится чужим, проехав в почтовой карете.
Стоматолог кашлянул. От простуды кашель совсем не такой; так может кашлянуть лишь тот, кто сделал свое дело и теперь волен прочистить горло.
— Будьте добры, прополощите, пожалуйста, и сплюньте. — Он указал на стакан, наполненный чем-то розовым.
Почему-то раньше Бертон им не воспользовался; зато теперь, набрав в рот немного жидкости (довольно приятной, но, конечно, не такой приятной, как дыхание врача), он поболтал ее во рту и выпустил в белоснежную плевательницу, стараясь не издавать одиозных звуков.
— Боюсь, вам понадобится прийти еще раза три-четыре, — сказал доктор, изучив записи в медицинской карте.
— Прекрасно.
Усики дантиста едва заметно поползли в стороны.
— Записаться можно у мисс Левистон. — Он опускал боры один за другим в гнезда соответствующей величины. — Как вы думаете, чем объясняется такое… мм… посредственное состояние ваших зубов?
Бертон задумался. Ему хотелось высказать свою признательность, благословить этого человека, но поскольку сделать это традиционным способом было бы весьма затруднительно, он решил отблагодарить доктора внимательным отношением:
— Дело, видимо, в том, что по части зубоврачебной помощи Пенсильвания отстает от других штатов.
— В самом деле? С чем же это связано?
— Трудно сказать. Насколько мне известно, самые лучшие зубы у южан. В южных штатах едят много продуктов, богатых кальцием, — то ли рыбу, то ли корнеплоды вместе с зеленью, то ли еще что-то.
— Ясно. — Дантист посторонился, чтобы Бертон мог беспрепятственно выбраться из кресла. — Ну, до встречи.
Бертон подумал, что обмениваться рукопожатием дважды за одно посещение было бы излишне. Уже в дверях он обернулся:
— Знаете, доктор… э-э…
— Меррит, — подсказал дантист.
— Я вспомнил цитату из Хукера. Правда, короткую.
— Интересно.
— «Допускаю, что мы предрасположены, способны и готовы забыть Бога; но готов ли Бог забыть нас? Наш разум переменчив; переменчив ли Его разум?»
Доктор Меррит улыбнулся. Каждый из двоих застыл в той же неуверенной позе, что и при появлении Бертона в кабинете. Теперь Бертону тоже настал черед улыбнуться. За окном малиновки вместе со скворцами выполняли маневры, больше похожие на игру.