Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ
Назад: Кролик, беги
Дальше: Часть 3

Часть 2

Солнце и луна, солнце и луна, время проходит. В саду миссис Смит крокусы пробивают корку земли. Белые и желтые нарциссы развертывают свои трубы. В пробуждающейся траве прячутся фиалки, а лужайку вдруг разлохмачивают одуванчики и широколистные сорняки. Невидимые ручейки петляют по низине, и она поет от их журчанья. Матовые красные ростки, которые позже превратятся в пионы, пронзают клумбы, окаймленные врытыми несколько под углом кирпичами, и сама земля, слегка размытая, утыканная камешками, мозолистая, кое-как залатанная лоскутками лужиц и просохших участков, выглядит как нечто самое древнее и благоухает как нечто самое юное под небесами. Косматая золотистая пена цветущей форсайтии сияет сквозь дым, который заволакивает сад, когда Кролик сжигает кучи измятых стеблей, сухой травы, листьев дуба, осыпавшихся в глубокой осенней тьме, и обрезанных веток роз; они сплетаются в комья и, цепляясь за ноги, приводят его в бешенство. Эти кучи мусора, затянутые паутиной росы, он поджигает, приходя утром на работу с заспанными глазами и со вкусом кофе во рту; они все еще дымятся, ночными призраками поднимаясь у него за спиной, когда он, хрустя башмаками по гравию, уходит по подъездной аллее имения Смитов. Всю дорогу до Бруэра он, сидя в автобусе, чувствует запах теплой золы.
Забавно, что за эти два месяца ему ни разу не понадобилось стричь ногти. Он подрезает кусты, выкапывает саженцы, рыхлит землю. Он сажает однолетние растения, разбрасывая семена из пакетиков, которые дает ему старуха, — настурции, маки, душистый горошек, петунии. Ему нравится присыпать семена разрыхленной землей. Погребенные, они уже не принадлежат ему. Так просто. Избавиться от чего-то, предоставив его самому себе. Словно сам Господь заключил себя в этот несокрушимый крохотный организм. Обреченный на последовательный ряд взрывов, он медленно извлекает жизненные соки из воды, воздуха и кремния. Кролик инстинктивно чувствует это, поворачивая в ладонях круглую рукоятку тяпки.
Теперь, когда царство магнолий уже кончилось и одни только листья клена выросли достаточно для того, чтобы отбрасывать глубокие тени, вишни, дикие яблони и одинокая слива в дальнем углу усадьбы покрылись цветами, белизну которых черные ветки словно собрали с пролетающих по небу облаков, а потом немыслимой метелью белого конфетти сдули на пробудившуюся траву. Источая запах бензина, механическая косилка жует лепестки, а лужайка их поглощает. У обвалившейся ограды теннисных кортов цветет сирень. На птичью ванночку прилетают птицы. Однажды утром, когда Гарри орудует серповидным окулировочным ножом, его обдает волна аромата: позади него ветер переменился и дует теперь вниз по склону, густо заросшему листьями ландышей, среди которых в эту теплую ночь распустились тысячи колокольчиков — те, что на самом верху стебелька, все еще сохраняют бледно-зеленый цвет шербета, цвет корки мускусной дыни. Яблони и груши. Тюльпаны. Уродливые лиловые лохмотья ирисов. И, наконец, предшествуемые азалиями, сами рододендроны, которые особенно буйно цветут в последнюю неделю мая. Кролик всю весну ждал этого блистательного финала. Кусты его озадачивали — они были такие огромные, высокие, почти как деревья, некоторые в два раза выше его самого, и казалось, что их такое великое множество! Они посажены вдоль ряда высоченных, словно башни, елей со склоненными ветвями, которые защищают усадьбу, а в центре сада стоит еще несколько прямоугольных групп кустов, напоминающих буханки пористого зеленого хлеба. Кусты эти вечнозеленые. Их изогнутые ветви и длинные листья, торчащие во все стороны наподобие растопыренных пальцев, как будто говорят о том, что они принадлежат иному климату, иной земле, где сила тяготения меньше, чем здесь. Когда появились первые соцветия, каждое было как один большой цветок — из тех, что проститутки Востока носят сбоку на голове, — он видел их на бумажных обложках детективов, которые читала Рут. Но когда полушария соцветий стали распускаться все сразу, они больше всего напоминали Кролику шляпки, в которых девицы легкого поведения ходят в церковь на Пасху. Гарри всегда мечтал о такой девушке, но у него никогда ее не было — маленькая католичка из ветхого домишки в кричащем дешевом наряде; в темных листьях под дерзкой мягкой шапочкой цветка о пяти лепестках ему чудится ее лицо; он прямо-таки слышит запах ее духов, когда она проходит мимо него по бетонным ступеням собора. Так близко, что он может добраться до лепестков. В верхней части каждого из них, там, где к нему прикасается пыльник, два ряда крапинок, словно веера веснушек над ртом.
Когда цветение сада ее покойного супруга достигает апогея, миссис Смит выходит из дома и, опираясь на руку Кролика, отправляется в самую гущу плантации рододендронов. Некогда рослая, она теперь сгорбилась и сморщилась; замешкавшиеся в седых волосах черные пряди кажутся грязными. Она обычно ходит с тростью, но, видимо, в рассеянности вешает ее на руку и ковыляет дальше, а трость болтается на руке, словно диковинные браслет. За своего садовника она держится так: он сгибает правую руку, так что локоть оказывается вровень с ее плечом, она поднимает свою трясущуюся левую руку и распухшими веснушчатыми пальцами цепко охватывает его запястье. Она как лоза на стене: если покрепче дернуть, она оторвется, а если не трогать — выдержит любую непогоду. Он чувствует, как на каждом шагу все ее тело вздрагивает, а голова при каждом слове дергается. Не то чтобы ей было трудно говорить, просто ее охватывает радость общения, от которой нос ее отчаянно морщится, а губы над выступающими вперед зубами комически и в то же время застенчиво растягиваются в гримасе тринадцатилетней девчонки, которая беспрерывно подчеркивает, что она некрасива. Она рывком поднимает голову, чтобы взглянуть на Гарри, и ее потрескавшиеся голубые глаза под напором скрытой в их глубине жизни вылезают из маленьких коричневых орбит, собранных складочками, как будто сквозь них продернули множество тесемок.
— О, я терпеть не могу «Миссис Р.-С.Холкрофт», она вся такая пошлая и линялая. Гарри очень любил эти оранжево-розовые тона. Я, бывало, говорю ему: «Если я хочу красный цвет, дай мне красный — сочную красную розу. А если я хочу белый, дай мне белый — высокую белую лилию, и не морочь мне голову всеми этими межеумками — чуть-чуть розоватыми или лиловато-синеватыми, которые сами не знают, чего им надо. Рододендрон — сладкоречивое растение, — говорила я Гарри, — у него есть мозги, и потому он дает тебе всего понемножку». Конечно, я это говорила, просто чтобы его подразнить, но я и вправду так думала.
Эта мысль как будто ее поразила. Как вкопанная, она останавливается на травянистой тропинке, и глаза ее, с радужками, белесыми, как битое стекло внутри устойчиво голубых колец, нервно перекатываются, оглядывая его то с одной, то с другой стороны.
— Да, я и вправду так думала; Я — дочь фермера, мистер Энгстром, и я бы скорее хотела, чтобы эту землю засеяли люцерной. Я ему, бывало, говорю: «Если тебе так уж приспичило копаться в земле, почему бы не посеять пшеницу, а я буду печь хлеб». И пекла бы, уж будьте уверены. «На что нам все эти букетики — они отцветают, а потом круглый год гляди на их уродливые листья, — говорю я ему. — Может, ты их для какой-нибудь красотки выращиваешь?» Он был моложе меня, вот я его и дразнила. Не скажу вам, насколько моложе. Чего мы тут стоим? Такое старое туловище где-нибудь подольше постоит, глядишь, уже и в землю вросло. — Она тычет палкой в траву — знак, чтобы он протянул ей руку. Они идут дальше по цветущей аллее. — Никогда не думала, что я его переживу. Но уж очень он был слаб. Придет домой из сада, сядет и сидит. Дочь фермера, ей никогда не понять, что это значит — сидеть.
Ее слабые пальцы трепещут на его запястье, как верхушки гигантских елей. Эти деревья всегда ассоциируются в его сознании с запретными владениями, и ему приятно находиться под их защитой, по эту сторону.
— Ага. Вот наконец настоящее растение. — Они останавливаются на повороте дорожки, и миссис Смит показывает своей трясущейся палкой на маленький рододендрон, весь усыпанный соцветиями чистейшего розового цвета. — Это любимый цветок моего Гарри — «Бианки». Единственный рододендрон, кроме некоторых белых, — я забыла их имена, они все какие-то дурацкие, — который говорит то, что он думает. Единственный по-настоящему розовый из всех, какие тут есть. Когда Гарри его получил, он сперва посадил его среди остальных розовых, и рядом с ним они сразу стали казаться такими грязными, что он их все повыдирал и окружил этого «Бианки» малиновыми. Малиновые уже отцвели, да? Ведь уже июнь?
Ее безумные глаза окидывают Гарри диким взглядом, а пальцы еще крепче впиваются в руку.
— Не знаю. Впрочем, нет. День поминовения павших в войнах будет еще только в следующую субботу.
— О, я так хорошо помню тот день, когда мы получили это дурацкое растение. Жарища! Мы поехали в Нью-Йорк, взяли его с парохода и водрузили на заднее сиденье «паккарда», словно любимую тетушку или еще какое-нибудь такое же сокровище. Оно приехало в большой деревянной синей кадке с землей. В Англии всего один питомник выращивал этот сорт, и одна только перевозка обошлась в двести долларов. Каждый день специально нанятый человек спускался в трюм его поливать. Жарища, кошмарные заторы в Джерси-Сити и Трентоне, а этот чахлый кустик восседает себе в своей синей кадке на заднем сиденье, словно принц крови! Тогда еще не было всех этих автострад, и потому в Нью-Йорк мы добирались добрых шесть часов. Самый разгар кризиса, а впечатление такое, словно все на свете купили себе автомобили. Через Делавэр тогда переезжали возле Берлингтона. Это было до войны. Вы, наверное, не знаете, о какой войне я говорю. Вы, наверно, думаете, что «война» — это та корейская заварушка.
— Нет, под войной я всегда подразумеваю Вторую мировую.
— Я тоже! Я тоже! Вы в самом деле ее помните?
— Еще бы. Я был уже большой. Я расплющивал банки от консервов, сдавал металлолом, а на вырученные деньги покупал военные марки, и за нашу помощь фронту мы в начальной школе получали награды.
— Нашего сына убили.
— О, мне очень жаль.
— Он был уже старый, он был старый. Ему было почти сорок. Его сразу же произвели в офицеры.
— Но…
— Знаю. Вы думаете, что убивают только молодых.
— Да, все так думают.
— Это была хорошая война. Не то что первая. Мы должны были победить, и мы победили. Все войны отвратительны, но в этой войне мы победили, и это прекрасно. — Она снова показывает палкой на розовое растение. — В тот день, когда мы приехали из порта, оно, конечно, не цвело, потому что лето уже кончилось, и я считала, что просто глупо везти его на заднем сиденье, как… как… — она понимает, что повторяется, запинается, но продолжает: — …как принца крови. — Почти совсем прозрачные голубые глаза зорко следят, не смеется ли он над ее старческим многословием. Не усмотрев ничего подозрительного, она выпаливает: — Он — единственный!
— Единственный «Бианки»?
— Да! Вот именно! Во всех Соединенных Штатах такого больше нет. Другого настоящего розового нет от «Золотых Ворот» до… докуда угодно. До Бруклинского моста, так, кажется, принято говорить. Все, что есть настоящего розового во всей стране, находится здесь у нас перед глазами. Один цветовод из Ланкастера взял у нас несколько черенков, но они все погибли. Наверное, задушил известью. Глупец. Грек.
Она вцепляется в его руку и движется вперед еще тяжелее и быстрее. Солнце уже высоко, и ей, наверно, пора домой. В листве гудят пчелы, бранятся невидимые птицы. Волна листьев догнала волну цветов, и от свежей зелени веет еле заметным горьковатым запахом. Клены, березы, дубы, вязы и конские каштаны образуют редкий лесок, который то более широкой, то более узкой полосой окаймляет дальнюю границу усадьбы. В прохладной сыроватой тени между лужайкой и этой рощей все еще цветут рододендроны, но на солнце посредине лужайки они уже осыпались, и лепестки аккуратными рядами лежат по краям травяных дорожек.
— Мне это не нравится, нет, не нравится, — произносит миссис Смит, ковыляя об руку с Кроликом вдоль этих остатков былого великолепия. — Я ценю красоту, но предпочла бы люцерну. Одна женщина… не знаю, почему меня это так раздражало… Хорейс вечно зазывал соседей любоваться цветами, он во многом был как ребенок. Так вот, эта женщина, миссис Фостер, она жила у подножия холма в маленькой оранжевой хижине, где по ставням лазала серая кошка, она вечно твердила — повернется ко мне, помада у нее чуть не до самого носа, и говорит, — приторно-сладким голосом щебечет старуха, вся дрожа от злорадства, — «ах, говорит, миссис Смит, наверное, только на небесах бывает такая красота!». Однажды я ей сказала, я уже больше не могла сдерживать свой язык, и я взяла да и сказала: «Если я каждое воскресенье езжу шесть миль туда и обратно в епископальную церковь святого Иоанна, только чтоб полюбоваться еще одной кучкой рододендронов, то я с таким же успехом могла бы сэкономить эти мили, потому что я вовсе не желаю туда ездить». Разве не ужасно, когда старая грешница такое говорит?
— Да нет, что вы.
— И к тому же несчастной женщине, которая всего лишь хотела быть любезной. Ни капли мозга в голове, красилась, как молодая идиотка. Теперь она уже скончалась, бедняжка. Альма Фостер скончалась две или три зимы назад. Теперь она познала истину, а я еще нет.
— Но может быть, то, что ей кажется рододендронами, вам покажется люцерной.
— Ха-ха-ха! Точно! Точно! Вот именно! Именно! Знаете, мистер Энгстром, это такое удовольствие… — Она останавливается и неловко гладит ему руку; освещенный солнцем крохотный желтовато-коричневый ландшафт ее лица поднимается к нему, и в ее взгляде, под суетливым девичьим кокетством и беспокойной неуверенностью, поблескивает прежняя острота, так что стоящий рядом Кролик отчетливо ощущает ту недобрую силу, которая выгоняла мистера Смита к безгласным цветам. — Вы и я, мы с вами думаем одинаково. Правда? Ведь правда же?

 

 

— Здорово тебе повезло, а? — говорит ему Рут.
В День поминовения павших в войнах они пошли в общественный бассейн в Западном Бруэре. Она сначала стеснялась надевать купальник, но когда вышла из кабинки, вид у нее был отличный — маленькая голова в купальной шапочке, величественные плечи. Стоя по пояс в воде, она казалась большой статуей. Плавала она легко, размеренно перебирая большими ногами и поднимая гладкие руки, а спина и зад черными пятнами переливались под зеленой рябью. Когда она, погрузив лицо в воду, медленно проплыла мимо, сердце Кролика тревожно замерло. Потом зад, словно поблескивающий круглый черный островок, сам по себе поднялся на поверхность, четкое изображение в воде вдруг начало рябиться, как на экране испорченного телевизора, и это зрелище переполнило его холодной гордостью обладания. Она принадлежит ему, только ему, он знает ее не хуже, чем вода, и, как воде, ему доступно все ее тело. Когда она плыла на спине, струи разбивались, стекали в чашки бюстгальтера, нежно касались грудей, спина прогнулась, погруженное в воду тело упругой дугой приподнялось над поверхностью, она закрыла глаза и слепо двинулась вперед. Двое тощих мальчишек, которые барахтались в мелком конце бассейна, брызгаясь, помчались прочь с дороги. Отбрасывая руки назад, она задела одного, очнулась и с улыбкой присела в воде, подгребая бескостными руками, чтобы сохранить равновесие во взбудораженных волнах переполненного людьми бассейна. Воздух был пронизан запахом хлора. Все такое чистое, чистое. Его вдруг осенило, что значит чистота. Это когда тебя не касается ничто, кроме того, что составляет с тобой одно целое. Она одно с водой, он — с воздухом и травой. Ее голова, подскакивая, словно мячик, строит ему рожи. Сам он — животное не водоплавающее. В воде ему зябко. Окунувшись, он предпочел усесться на облицованный плитками парапет и, болтая ногами, воображать, будто девочки-школьницы, сидящие сзади, восхищаются игрой мускулов на его широкой спине; потом повращал плечами, чувствуя, как лопатки растягивают согретую солнцем кожу. Рут прошлепала по воде до края бассейна, где так мелко, что шахматный узор дна отражается на поверхности воды. Она поднялась по лесенке, стряхивая воду. Он улегся на одеяло. Рут подошла, остановилась над ним, широко расставив ноги на фоне неба, сняла шапочку и наклонилась за полотенцем. Вода, стекая у нее со спины, закапала с плеч. Глядя, как она вытирает руки, он ощутил сквозь одеяло запах травы и услышал, как трепещет от криков прозрачный воздух. Она легла рядом, закрыла глаза и отдалась солнцу. Лицо ее с такого близкого расстояния казалось составленным из больших плоскостей; солнце стерло с них все краски, кроме желтоватого отблеска чистого неотесанного камня, что привозят прямо с каменоломен к храмам. Слова, произносимые этой монументальной Рут, движутся тем же темпом, что и массивные колеса, которые катятся к портикам его ушей, что и немые монеты, вращающиеся на свету.
— Здорово тебе повезло?
— В каком смысле?
— О… — слова ее слетают с губ не сразу — сперва он видит, как губы шевелятся, а уж потом слышит: — …посмотри, чего у тебя только нет. У тебя есть Экклз, который каждую неделю играет с тобой в гольф и не дает своей жене тебе вредить. У тебя есть цветы и влюбленная в тебя миссис Смит. У тебя есть я.
— Ты думаешь, она и вправду в меня влюблена? Миссис Смит.
— Я знаю только то, что ты мне рассказываешь. Ты же сам сказал, что влюблена.
— Нет, я так прямо никогда этого не говорил. Говорил?
Она не удостаивает его ответом; расплывшееся от сонного довольства большое лицо кажется еще крупнее. Меловые блики пробегают по загорелой коже.
— А может, говорил? — повторяет он, больно ущипнув ее за руку. Он не хотел сделать ей больно, но что-то в прикосновении ее кожи его разозлило. Ее неподатливость.
— У-у. Скотина ты этакая, — говорит она.
Однако продолжает лежать, обращая больше внимания на солнце, чем на него. Он поднимается на локте и за ее тяжелым телом видит легкие фигурки двух шестнадцатилетних девчонок, которые стоят, потягивая апельсиновый сок из картонных пакетиков. Одна из них, в белом купальнике без лямок, карими глазами поглядывает на него, не выпуская изо рта соломинки. Ее тощие ноги черны, как у негритянки. По обе стороны плоского живота торчат под косым углом тазовые кости.
— Да, все на свете тебя любят, — внезапно заявляет Рут. — Хотела бы я знать за что.
— Я создан, чтоб меня любили.
— Какого дьявола именно ты? Что в тебе такого особенного?
— Я мистик, я дарю людям веру.
Это сказал ему Экклз. Как-то раз, со смехом, наверняка в шутку. Никогда не поймешь, что Экклз думает на самом деле, понимай как знаешь. Но это высказывание Кролик принял всерьез. Сам он никогда бы до такого не додумался. Он не особенно задумывался о том, что дает другим.
— Мне ты причиняешь только неприятности.
— Какого черта! — Несправедливо. Он так гордился ею, когда она плавала в бассейне, так ее любил.
— Почему ты воображаешь, что кто-то должен за тебя все делать?
— Что именно? Я тебя кормлю.
— Черта с два ты меня кормишь. Я работаю.
Что верно, то верно. Вскоре после того, как он поступил к миссис Смит, Рут нашла место стенографистки в страховой компании с филиалом в Бруэре. Он хотел, чтоб она работала, он беспокоился, что она будет делать целыми днями одна. Она говорила, что ей никогда не нравилось то, чем она прежде занималась, но никакой уверенности в этом у него не было. Когда они познакомились, по ней вовсе не было видно, будто она очень уж страдает.
— Брось службу. Мне наплевать. Сиди целый день дома и читай свои детективы. Я тебя прокормлю.
— Ты меня прокормишь?! Если ты такой богатый, почему ты не помогаешь своей жене?
— Зачем? У ее папаши куча денег.
— Что меня бесит, так это твоя самоуверенность. Тебе никогда не приходит в голову, что в один прекрасный день придется за все расплачиваться?
Она смотрит ему прямо в лицо, глаза от воды налились кровью. Она прикрывает их рукой. Это не те глаза, которые он увидел вечером у счетчиков на автостоянке, не те плоские бледные диски, словно у куклы. Голубые радужки потемнели, и их густая глубина нашептывает его инстинктам правду, которая его тревожит.
Эти глаза горят, она отворачивается, чтобы спрятать слезы, и размышляет. Слезы чуть что — один из признаков. О Господи, на службе ей приходится вскакивать от машинки и мчаться в уборную, словно у нее понос, и плакать, плакать. Стоять в кабинке, смотреть в унитаз, смеяться над собой и плакать до тех пор, пока не заболит грудь. И все время клонит ко сну. О Господи, после обеда ей стоит огромных усилий не растянуться в проходе прямо на грязном полу, между Лили Орф и Ритой Фиорванте, — этому лупоглазому Хонигу пришлось бы через нее переступать. И еще голод. На обед мороженое с содовой, бутерброд, пончик, кофе, и все равно приходится подкупать шоколадку в кассе. А ведь она так старалась ради него похудеть и действительно потеряла шесть фунтов — если, конечно, верить весам. Ради него, вот в чем вся загвоздка, ради него она старалась измениться в одну сторону, а он по глупости старался изменить ее совсем в другую. Он — страшный человек, несмотря на всю свою мягкость. Да, есть в нем эта мягкость, он — первый мужчина, в котором она есть. По крайней мере, чувствуешь, что для него существуешь ты, а не просто что-то, что приклеено изнутри к их грязным мозгам. Господи, как она ненавидела их, с их мокрыми губами и дурацким хохотком, но когда она сошлась с Гарри, она как бы простила их всех, они ведь только наполовину виноваты, они что-то вроде стены, о которую она билась, потому что знала — за ней что-то есть, а с Гарри она вдруг нашла это что-то, и все прежнее стало совсем нереальным. В сущности, никто никогда ее не обидел, не оставил неизгладимых следов в душе, и когда она пытается все это вспомнить, порою кажется, что это было не с ней. Они виделись ей словно в тумане, жалкими, нетерпеливыми, вечно добивались чего-то такого, чего не давали им жены, — грязных словечек, жалобной мольбы, да еще этого… Этого в особенности. И чего они так с этим носятся, ей не понять. В конце концов, это ненамного противнее, чем когда они мусолят во рту твои груди, так отчего ж не быть щедрой; правда, когда это случилось в первый раз, с Гаррисоном, она напилась до чертиков и, проснувшись поутру, никак не могла понять, отчего во рту такой мерзкий привкус. Да и то сказать мерзкий, это все больше по молодости, от предубеждения, а на самом деле ничего особенного, так, вроде морской воды, а вот потрудиться приходится изрядно, это-то им, наверно, невдомек, им вообще невдомек, что женщинам приходится изрядно трудиться. Вся штука в том, чтобы кто-то ими, ими, восхищался. Им это правда нужно. Они не так уж уродливы в своем естестве, но сами почему-то убеждены в обратном. Еще в школе она столкнулась с этим, обнаружив с удивлением, до чего они сами себя стыдятся, до чего благодарны тебе, если ты согласишься всего-то навсего «потрогать», что у них там в штанах, и до чего быстро они все ухитряются прознать, что ты да, соглашаешься. Интересно, сами-то они кем себя считают, чудищами? Подумали бы хоть раз своей башкой — а может, тебе и самой любопытно, может, тоже охота узнать, как там у них все устроено, им-то самим охота узнать про тебя, и если на то пошло, так у них это ненамного противнее, чем у женщин… Господи, да что ж это, в конце концов? Никакой тебе тайны. Вот какое великое открытие она сделала: нету здесь никакой тайны, просто пунктик у них такой — заставить тебя любоваться, тогда любой из них сразу король, ну а дальше, если ты позволишь, все получается хорошо или не очень, но, во всяком случае, ты тогда заодно с ними против других, против всех этих маленьких козявок, которые толклись вокруг нее в спортзале во время хоккея, а она была самая настоящая корова в этой дурацкой синей форме вроде детской матроски, она в двенадцатом классе наотрез отказалась в ней появляться и заработала выговор. О Господи, как она ненавидела этих девчонок вместе с их папашами — подрядчиками и фармацевтами. Зато она брала свое по ночам, как королева принимая то, о чем они и понятия не имели. Тогда, по первости, все происходило просто, без выкрутасов, куда там, тебе и раздеваться-то было незачем, так прямо в платье потискают тебя, во рту воняет луком от столовских котлет, пощелкивает, остывая, отопитель в машине, и так через платье, через все, что там есть на тебе, потрутся — и готово дело. Что уж там они могли почувствовать, наверно, срабатывала сама мысль, что они с женщиной. Все их фантазии. Иногда им хватало «французского поцелуя», что за радость, она так и не смогла понять, толстые мокрые языки, дышать нечем, и вдруг на тебе, момент настал, губы у них твердеют, рот открывается, потом закрывается расслабленно, отодвинувшись от твоего, и все дела. Тут главное — не зевать, вовремя отлепиться, не то еще и платье перепачкают. Ее имя писали на стенах уборной, она стала притчей во языцех в школе. Про это ей любезно сообщил Алли. Но с Алли у нее было много хорошего; однажды после уроков, солнце еще не зашло, они поехали по лесной дороге, свернули на тропинку и забрались в заросли, откуда был виден Маунт-Джадж — город на фоне горы, издали все в дымке; он положил голову ей на колени, свитер ее был задран кверху, бюстгальтер расстегнут, грудь у нее тогда была не то что сейчас, крепче, круглее, да и чувствительней; и он был такой нежный, как ребеночек, тыкался мокрым жадным ртом, блаженно закрыв глаза, и птички тихонько пели на солнышке у них над головой. Алли проболтался. Он не мог не проболтаться. Она его простила, но с тех пор стала умнее. Она начала встречаться с другими, постарше; ошибка, если вообще можно говорить об ошибке, но почему бы нет? Почему бы нет? Это как было, так и осталось вопросом. Мысль о том, совершила ли она ошибку, утомляет ее, она вообще устала думать и лежит мокрая, перед закрытыми глазами красные круги, лежит и пытается сквозь этот красный туман проникнуть в прошлое, понять, была ли она неправа. Нет, она поступила умно. С ними ее молодость сходила за красоту, а оттого, что они были постарше, не было такой горячки. Ну и подонки тоже попадались редкостные, сами-то один пшик, а вид такой, будто на подвиг собрались, не иначе мир сейчас перевернется.
Но этот. Настоящий псих. Однако что в нем такого особенного? Для мужчины он даже красив — лежит себе на боку, необрезанный, весь мягкий, в шерстке, а потом вдруг становится твердым, как стальной клинок, но дело, наверно, даже не в этом и не в том, что он похож на мальчишку — дарит ей барабаны бонго и говорит такие хорошие слова, — а в том, что у него над ней какая-то странная власть, и когда им хорошо вместе, она чувствует себя совсем маленькой, и, наверно, в этом все дело, наверно, этого-то она и искала. Мужчину, с которым чувствуешь себя совсем маленькой. Ох, в ту первую ночь, когда он так гордо сказал: «Хорошо», она ничего не имела против, ей даже показалось, что так и надо. Она тогда простила их всех, его лицо слило все их лица в одну испуганную массу, и ей даже показалось, что она теперь подпадает под другую категорию, более высокую, чем та, к которой она принадлежала. Но в конце концов оказалось, что он не так уж сильно отличается от остальных, уныло и жадно вешается на шею, а потом поворачивается спиной и думает о другом. Мужчины относятся к этому не так, как женщины. Вот и у них все теперь происходит быстрее, наспех, как бы уже по привычке, и стоит ему теперь почувствовать или ей самой прямо сказать ему, что у нее не получается, он и вовсе закруглится в два счета. А ей остается лежать и просто при сем присутствовать, и это ничего, даже как-то успокаивает, только вот после ей не уснуть. Иногда он пытается ее расшевелить, но она такая сонная и тяжелая, что все без толку; порой ей хочется как следует тряхнуть его и крикнуть: «Да не могу я, идиот несчастный, ты что, не видишь, что стал отцом!» Но нет. Нельзя ему ничего говорить. Сказать хоть слово — значит поставить точку, а у нее только раз ничего не было, дня через два должно быть снова, и может, вовсе ничего и нет. И без того все так перепуталось, она даже не знает, будет ли она этому рада. А так она, по крайней мере, что-то делает, уплетает шоколадки. Господи, она даже не уверена, что совсем этого не хочет, потому что этого хочет он — судя по тому, как он себя ведет с его, черт побери, установкой на чистоту и целомудрие, без всякой там порнографии. Она даже не уверена, что не подстроила это нарочно сама — уснула у него под рукой назло самовлюбленному подонку. Ему ведь все равно, когда он уснул, она может вставать и плестись в холодную ванную, лишь бы ему ничего не видеть и ничего не делать. Такой уж он есть — живет себе в своей шкуре и не задумывается ни о каких последствиях. Скажешь ему про шоколадки и про сонливость, он наверняка перепугается и сбежит вместе со своим славным маленьким Богом и со славным маленьким священником, который каждый вторник играет с ним в гольф. Самое паршивое в этом священнике то, что раньше Кролик хотя бы думал, что поступает плохо, а теперь вообразил, будто он — не кто иной, как сам Иисус Христос, и должен спасти человечество, просто-напросто делая все, что ему в голову взбредет. Хорошо бы добраться до епископа, или кто у них там главный, и сказать ему, что этот священник — опасный человек. Забил бедняге Кролику голову черт знает чем; вот и сейчас тихий нахальный голос жужжит ей прямо в ухо, отвечая на ее вопрос с таким небрежным самодовольством, что у нее от злости и вправду текут слезы.
— Так вот что я могу тебе сказать, — говорит он. — Когда я сбежал от Дженис, я сделал интересное открытие. — Слезы пузырями вытекают у нее из-под век, во рту застрял отвратительный вкус воды из бассейна. — Если у тебя хватит пороху быть самим собой, то расплачиваться за тебя будут другие.

 

 

Неприятные визиты или, по крайней мере, предвкушение их — просто смерть для Экклза. Обычно сон хуже действительности; действительностью правит Господь. Присутствие людей всегда можно перенести. Миссис Спрингер — смуглая, пухлая, тонкокостная женщина, смахивающая на цыганку. От обеих — и от матери и от дочери — веет чем-то зловещим, но если у матери эта способность нагнетать беспокойство — прочно укоренившееся свойство, неразрывно связанное с мелкобуржуазным образом жизни, то у дочери это нечто текучее, бесполезное и опасное как для нее, так и для других. Экклз с облегчением вздыхает, узнав, что Дженис нет дома; при ней он чувствует себя в чем-то виноватым. Она с миссис Фоснахт уехала в Бруэр на утренний сеанс фильма «В джазе только девушки». Их сыновья играют во дворе у Спрингеров. Миссис Спрингер ведет его через весь дом на затененную веранду, откуда можно присмотреть за детьми. Дом обставлен богато, но бестолково — кажется, будто в каждой комнате на одно кресло больше, чем нужно. Чтобы попасть от парадной двери к веранде, им приходится совершить извилистый путь по тесно заставленным мебелью комнатам. Миссис Спрингер идет медленно — обе ее лодыжки забинтованы эластичным бинтом. Болезненно-короткие шажки усиливают иллюзию, будто нижняя часть ее тела заключена в гипс. Она тихонько опускается на подушки кресла-качалки, кресло под тяжестью ее тела отлетает назад, а ноги подпрыгивают кверху, и Экклз в ужасе отшатывается. Миссис Спрингер радуется, как ребенок; ее бледные лысые икры торчат из-под юбки, а черно-белые туфли на секунду отрываются от пола. Туфли потрескавшиеся и закругленные, словно они много лет вращались в стиральной машине. Экклз садится в шезлонг из алюминия и пластика с замысловатыми шарнирами. Сквозь стекло, у которого он сидит, видно, как Нельсон Энгстром и сынишка Фоснахтов, чуть постарше, играют на солнце возле качелей и песочницы. Экклз сам в свое время купил такой готовый детский набор, состоящий из качелей, горки и песочницы, и когда его доставили, в разобранном виде, в одной длинной картонной коробке, был страшно посрамлен — как он ни бился, ему так и не удалось правильно все собрать; пришлось призвать на помощь старика Генри, глухого церковного сторожа.
— Очень приятно вас видеть, — говорит миссис Спрингер. — Вы так давно у нас не были.
— Всего три недели, — отвечает Экклз. Шезлонг врезается ему в спину, и он упирается пятками в нижнюю алюминиевую трубку, чтобы шезлонг не сложился. — Было очень много работы: подготовка к конфирмации, потом молодежная группа решила организовать софтбольную команду и, кроме того, умерло несколько прихожан.
Он вовсе не склонен перед нею извиняться. То, что она владеет таким большим домом, совершенно не вяжется с его аристократическими представлениями о том, кому какое определено место; он предпочел бы видеть ее на крыльце какой-нибудь хижины и полагает, что она и сама чувствовала бы себя там намного лучше.
— Я бы ни за что на свете не согласилась выполнять ваши обязанности.
— Большей частью они доставляют мне много радости.
— Да, так про вас говорят. Говорят, вы стали прямо-таки мастером по части гольфа.
О Господи! А он-то думал, что она успокоилась. Что они сидят на крыльце ветхой облезлой лачуги и что она — многострадальная толстая жена фабричного рабочего, которая научилась принимать вещи такими, какие они есть. Именно на такую она и похожа, именно такой вполне могла бы быть. Когда Фред Спрингер на ней женился, он, наверно, был еще менее завидным женихом, чем Гарри Энгстром для ее дочери. Он пытается представить себе, каким был Гарри четыре года назад, и перед ним возникает весьма привлекательный образ — высокий, белокурый, школьная знаменитость, достаточно умный — сын утренней зари. Его уверенность в себе, наверно, особенно импонировала Дженис. Давид и Мелхола. Не обижай ближнего твоего… Почесывая лоб, он говорит:
— Играя в гольф, можно хорошо узнать человека. Именно это я и стараюсь делать, понимаете, — узнавать людей. Мне думается, нельзя повести человека ко Христу, если его не знаешь.
— Прекрасно, но что вы знаете о моем зяте, чего не знаю я?
— Во-первых, что он хороший человек.
— Хороший для чего?
— Разве нужно быть хорошим для чего-нибудь? — Он задумывается. — Да, пожалуй, нужно.
— Нельсон! Сию минуту перестань! — Миссис Спрингер застывает в своем кресле, но не встает посмотреть, отчего мальчик плачет. Экклзу, сидящему возле окна, все видно. Маленький Фоснахт с раздражающей неуязвимостью идиота смотрит сверху вниз на шлепающую по нему ручонку и искаженную физиономию младшего мальчика, и на лице его нет даже улыбки удовлетворения — он, как истый ученый, бесстрастно наблюдает за ходом своего опыта. В голосе миссис Спрингер звучит яростная, проникающая сквозь стекло решимость: — Ты слышал, что я тебе сказала, сейчас же прекрати реветь!
Нельсон поворачивает лицо к веранде и пытается объяснить.
— Пилли, — лепечет он, — Пилли зял…
Однако даже самая попытка рассказать о несправедливости делает обиду нестерпимой. Словно от удара в спину, Нельсона шатнуло вперед, он шлепает вора по груди, получает в ответ легкий толчок, плюхается на землю, валится на живот и, болтая ногами, катится по траве. Экклз чувствует, что его сердце переворачивается вместе с телом ребенка — он слишком хорошо знает силу зла, знает, как бьется с ним разум, как каждый напрасный удар высасывает воздух из вселенной, пока не начнет казаться, что вся твоя плоть и кровь вот-вот взорвется в пустоте.
— Мальчик отнял у него грузовик, — сообщает он миссис Спрингер.
— Пусть сам его и отберет, — отвечает она. — Пусть учится. Не могу же я каждую минуту вскакивать и бежать во двор, с моими-то больными ногами. Они весь день только и знают, что драться.
— Билли! — При звуке мужского голоса мальчик удивленно поднимает глаза. — Отдай грузовик. — Билли обдумывает это новое обстоятельство и в нерешительности медлит. — Пожалуйста, отдай.
Это звучит убедительно. Билли подходит к Нельсону и аккуратно выпускает из рук игрушку прямо над головой плачущего друга.
Боль вызывает новый приступ горя в груди Нельсона, но, увидев, что грузовик лежит в траве рядом с ним, он умолкает. Ему требуется секунда, чтобы понять: причина его обиды устранена, и еще секунда, чтобы обуздать свое взволнованное тело. Кажется, будто от долгих сухих всхлипов, которыми сопровождаются его усилия, вздымается подстриженная трава и даже меркнет солнечный свет. Оса, которая все время упорно билась о стекло, улетает; алюминиевый шезлонг под Экклзом вот-вот рухнет, словно весь белый свет участвует в том, как Нельсон берет себя в руки.
— Не понимаю, почему этот мальчик такая неженка, — говорит миссис Спрингер. — Впрочем, пожалуй, понимаю.
— Почему? — Это ехидное добавление бесит Экклза.
Уголки ее рта опускаются в презрительной гримасе.
— Потому что он такой же, как его отец, — избалованный. С ним слишком носились, и он уверен, что весь мир обязан дать ему все, чего он хочет.
— Но виноват был другой мальчик, Нельсон только хотел получить свою игрушку.
— Да, и вы, наверно, думаете, что в случае с его отцом во всем виновата Дженис. — От того, как она произносит «Дженис», та кажется более осязаемой, драгоценной и значительной, чем жалкая тень в мозгу Экклза. Ему приходит в голову, что миссис Спрингер в конце концов права и что он уже перешел на сторону ее противника.
— Нет, не думаю, — возражает он. — Я считаю, что его поступкам нет оправдания. Это, однако, не означает, что его поступки не имеют причин, причин, за которые отчасти несет ответственность ваша дочь. Я принадлежу к церкви, которая полагает, что все мы — сознательные существа, ответственные за себя и за других.
От этих столь удачно сформулированных слов во рту у него появляется привкус мела. Хоть бы она предложила чего-нибудь выпить. Весна становится жаркой.
Старая цыганка видит его неуверенность.
— Конечно, легко говорить. Но может быть, не так легко придерживаться подобных взглядов, если вы на девятом месяце и из приличной семьи, и ваш муж где-то неподалеку крутит с какой-то летучей мышью, и все над вами смеются. — Слова «летучая мышь» быстро взмывают в воздух, хлопая черными крыльями.
— Никто над вами не смеется, миссис Спрингер.
— Вы не слышите, что люди говорят. Вы не видите их улыбочек. Одна особа на днях заявила мне, что если Дженис не может его удержать, значит, она никаких прав на него не имеет. У нее хватило наглости ухмыляться мне прямо в лицо. Я готова была ее задушить. Я ей ответила: «Обязанности есть и у мужчин, а не только у женщин». Такие вот особы и внушают мужчинам, будто весь мир существует только для их удовольствия. Судя по вашему поведению, вы и сами готовы в это поверить. Если весь мир будет состоять из одних Гарри Энгстромов, то долго ли он будет нуждаться в вашей церкви, как по-вашему?
Она выпрямилась на своей качалке, и глаза ее блестят от непролитых слез. Пронзительный голос, как ножом по сковородке, скребет Экклза, и ему кажется, будто он весь в ссадинах. Ее слова о сплетнях и улыбках поражают ужасающей реальностью, наподобие реальности той сотни лиц, которые смотрят на него, когда он по воскресеньям в 11:30 утра поднимается на кафедру, и заготовленный текст мгновенно улетучивается из головы, а записи превращаются в бессмыслицу. Он судорожно роется в памяти, и наконец ему удается выговорить:
— Мне кажется, что Гарри в некотором смысле особый случай.
— Особенного в нем только то, что ему все равно, кому он причиняет горе и какое. Я не хочу вас обижать, преподобный Экклз, я даже думаю, что вы сделали все, что было в ваших силах, принимая во внимание вашу занятость, но если уж говорить правду, то я жалею, что в ту первую ночь не позвала полицию.
Ему кажется, что сейчас она позовет полицию, чтобы арестовать его, Экклза. А почему бы и нет? Он, со своим белым воротником, только и знает, что искажать слово Божие. Он похищает веру у детей, которых обязан учить. Он убивает веру в душе каждого, кто слушает его болтовню. Он совершает обман каждой заученной фразой церковной службы, поминая всуе имя Отца Нашего, тогда как душа его чтит настоящего отца, которого он пытается ублажить, всю жизнь пытался ублажить, — Бога, который курит сигары.
— А что может сделать полиция? — спрашивает он.
— Не знаю, но уж, во всяком случае, она не станет играть с ним в гольф.
— Я уверен, что он вернется.
— Вы уже два месяца это твердите.
— Я все еще в это верю. — Но он не верит, он ни во что не верит.
В наступившем молчании миссис Спрингер пытается прочесть этот факт у него на лице.
— Вы не могли бы… — голос ее изменился, стал умоляющим, — вы не могли бы подать мне вон ту табуретку, что стоит в углу? Мне надо поднять ноги.
Он моргает, и его веки царапают друг друга. Он выходит из оцепенения, берет табуретку и несет к ней. Ее широкие голени в зеленых детских носочках робко поднимаются, он нагибается, подставляет ей под пятки табуретку и вспоминает картинки в религиозных брошюрах, на которых Христос умывает ноги нищим, от чего в его тело вливается поток новых сил. Он выпрямляется и глядит на нее сверху вниз. Она натягивает юбку на колени.
— Благодарю вас. Это такое облегчение.
— Боюсь, что это единственное облегчение, какое я вам принес, — признается он с простотой, которую сам находит, — и смеется над собой, за то, что находит — достойной восхищения.
— Ах, — вздыхает миссис Спрингер. — Тут уж ничем не поможешь.
— Нет, кое-что сделать можно. Пожалуй, насчет полиции вы правы. Закон охраняет интересы женщин, так почему бы не прибегнуть к закону?
— Фред против.
— У мистера Спрингера, безусловно, есть на то свои причины. Я имею в виду не только интересы бизнеса. Закон может добиться от Гарри только финансовой поддержки, а я думаю, что в данном случае дело не в деньгах. По правде говоря, я уверен, что деньги никогда не играют решающей роли.
— Это легко говорить, если у вас их всегда было достаточно.
Последнее замечание Экклз пропускает мимо ушей — оно явно вылетело у нее машинально, скорее от усталости, нежели от злобы: он уверен, что она хочет его слушать.
— Не знаю. Как бы то ни было, я — как, вероятно, и все остальные — надеюсь на лучшее. И если возможно настоящее исцеление, то действовать должны сами Гарри и Дженис. Как бы мы ни стремились им помочь, как бы ни старались что-нибудь сделать, мы всегда останемся где-то в стороне.
Подражая своему отцу, он заложил руки за спину и, отвернувшись от миссис Спрингер, смотрит через окно, как тот, кто едва ли останется в стороне, а именно Нельсон, сопровождаемый фоснахтовским мальчишкой, гонится за соседской собакой. Хохоча во весь рот, Нельсон неуклюже ковыляет по лужайке. Собака старая, рыжеватая, маленькая и медлительная; юный Фоснахт озадачен, но очень доволен криком своего друга: «Лев! Лев!» Экклз с любопытством отмечает, что в мирных условиях сын Энгстрома ведет за собой другого мальчика. Зеленый воздух, пробивающийся сквозь мутное стекло, словно трепещет от поднятого Нельсоном шума. Ситуация ясна: постоянный прозрачный поток внутреннего возбуждения должен, естественно, время от времени запирать узкие мозговые каналы менее восприимчивого мальчика, вызывая угрюмое обратное течение, которое выливается в акт грубого насилия. Ему жалко Нельсона, который много раз будет в наивном изумлении сидеть на мели, прежде чем обнаружит, что источник этого странного обратного течения — в нем самом. Экклзу кажется, что в детстве он тоже был таким — всегда давал, давал и давал, и всегда неожиданно оказывался в трясине. При приближении мальчиков старая собака виляет хвостом. Хвост перестает вилять и повисает нерешительной настороженной дугой, когда мальчики, словно охотники, с радостным гиканьем ее окружают. Нельсон тянется к собаке и шлепает ее обеими руками по спине. Экклз хочет крикнуть: собака может укусить, он не в состоянии спокойно на это смотреть.
— Да, но он уходит все дальше, — ноет миссис Спрингер. — Ему слишком хорошо живется. У него не будет причины вернуться, если мы сами об этом не позаботимся.
Экклз снова садится в алюминиевый шезлонг.
— Нет. Он вернется по той же причине, по которой ушел. Он привередлив. Он должен сделать мертвую петлю. Мир, в котором он теперь живет, мир этой девушки в Бруэре, перестанет питать его воображение. Я вижу его раз в неделю — и заметил, что он уже изменился.
— Послушать Пегги Фоснахт, так все как раз наоборот. Ей сказали, что он ведет развеселую жизнь. Не знаю, сколько у него там женщин.
— Всего одна, я в этом уверен. Самое удивительное в Энгстроме то, что он от природы домашнее животное. О Господи!
Группа во дворе распалась — мальчики бегут в одну сторону, собака в другую. Юный Фоснахт останавливается, Нельсон же мчится вперед, лицо у него перекосилось от страха.
Услышав его всхлипыванья, миссис Спрингер сердито говорит:
— Опять они довели Элси. Собака, наверное, спятила, если все-таки сюда приходит.
Экклз вскакивает — шезлонг валится у него за спиной, — открывает затянутую сеткой дверь и выбегает на солнце навстречу Нельсону. Мальчик пытается увернуться. Он хватает его на руки.
— Собака тебя укусила?
Всхлипыванья мальчика мгновенно прекращаются от нового испуга — он боится этого черного дядю.
— Элси тебя укусила?
Юный Фоснахт держится на безопасном расстоянии сзади.
Нельсон, неожиданно тяжелый и влажный в объятиях Экклза, издает глубокие хриплые вздохи и постепенно вновь обретает голос.
Экклз трясет его, чтобы он не заревел, и, изо всех сил стараясь, чтобы тот его понял, щелкает зубами возле самой его щеки.
— Так? Собака так сделала?
От этой пантомимы лицо ребенка расплывается в восторженной улыбке.
— Так, так, — говорит он; его узкая верхняя губа поднимается, обнажая зубы, нос морщится, и он отдергивает голову.
— Не укусила? — настаивает Экклз, ослабляя свои объятия.
Нельсон снова свирепо поднимает верхнюю губу. В этом живом личике, формой и выражением напоминающем лицо Гарри, Экклз ощущает насмешку. Нельсон опять начинает всхлипывать, вырывается из его рук и взбегает по ступенькам веранды к бабушке. Экклз встает; пока он стоял на корточках, его черная спина вспотела от солнца.
Поднимаясь по ступенькам, он вспоминает, как, подражая собаке, мальчик оскалил мелкие квадратные зубки, и это хватает за душу чем-то пронзительно-трогательным. Безобидный, но такой живой инстинкт. Инстинкт котенка, который ватными лапками пытается задушить клубок.
Вернувшись на веранду, он видит, что мальчик стоит между ногами бабушки, уткнувшись лицом ей в живот. Приникнув к теплому телу, он задрал платье с ее колен, и молочная белизна беззащитно оголившихся широких бледных ног, на которую наложились весело оскаленные зубы ребенка, ассоциируется в сознании Экклза с чем-то, что имеет привкус его собственной крови. Преисполненный силы — словно сострадание, как его учили, не беспомощный вопль, а мощная волна, вымывающая пыль и мусор изо всех уголков вселенной, — он делает шаг вперед и обещает обеим склоненным головам:
— Если он не вернется, когда она родит, мы прибегнем к помощи закона. Такие законы есть, и их не так уж мало.
— Элси кусается, потому что вы с Билли ее дразните, — говорит мальчику миссис Спрингер.
— Элси бяка, — говорит Нельсон.
— Нельсон бяка, — поправляет его миссис Спрингер. И, подняв лицо к Экклзу, таким же менторским тоном продолжает: — Ей осталось всего неделя, но я не вижу, чтоб он торопился.
Минута симпатии к ней миновала, и он оставляет ее на веранде. Любовь никогда не перестает, говорит он себе. Это по американскому исправленному и переработанному изданию. В Библии короля Якова сказано, что любовь пребудет вовеки. Голос миссис Спрингер сопровождает его по дому:
— Если ты еще раз начнешь дразнить Элси, бабушка тебя отшлепает.
— Не надо, баба, — робко упрашивает мальчик. Испуг его прошел.
Экклз надеется найти кухню и напиться воды из крана, но в беспорядочном нагромождении комнат кухня от него ускользает. Выходя из оштукатуренного дома, он глотает слюну. Он садится в свой «бьюик» и по Джозеф-стрит и Джексон-роуд едет к дому Энгстромов.
У миссис Энгстром четырехугольные ноздри. Вернее, они ромбовидные и помещены в нос, который не то чтобы велик, а просто не укладывается в обычные анатомические формы. Кусочки мышц, хряща и кости индивидуально выразительны и в резком свете делят кожу на множество граней. Интервью происходит у нее на кухне под множеством горящих ламп. Они горят средь бела дня, потому что Энгстромы занимают темную сторону двухквартирного кирпичного дома. Когда миссис Энгстром открыла ему дверь, руки ее были покрыты мыльной пеной, и, возвратившись с ним на кухню, она идет к раковине, полной раздувшихся рубашек и нижнего белья. Во время их беседы она энергично кидается на эти вещи. Она энергичная женщина. Рыхлый жир, болезненный излишек веса у миссис Спрингер образовался на тонкой кости, некогда принадлежавшей козявке вроде Дженис, тогда как миссис Энгстром плотно вставлена в большую крепкую раму. Высокий рост Гарри, очевидно, унаследовал от нее. В голове у Экклза неотступно вертится мысль о холодной воде в кранах, заслоненных мощным телом миссис Энгстром, но для столь мелкой просьбы все никак не представляется удобный случай.
— Не понимаю, зачем вы ко мне пришли, — говорит она. — Гарольду не сегодня исполнился двадцать один год. Я им не распоряжаюсь.
— Он у вас не был?
— Нет, сэр. — Она поворачивает голову через левое плечо, демонстрируя ему свой профиль. — Вы внушили ему такой стыд, что он, наверно, стесняется.
— Разве вы не считаете, что ему должно быть стыдно?
— А чего ему стыдиться? Начать с того, что я никогда не одобряла его связь с этой девицей. Стоит на нее взглянуть, сразу ясно, что она на две трети сумасшедшая.
— О, вы, конечно, шутите.
— Шучу? Первое, что эта девица мне сказала: «Почему вы не купите стиральную машину?» Является ко мне на кухню, смотрит вокруг и начинает мне объяснять, как я должна жить.
— Но вы, конечно, поняли, что она ничего худого не имела в виду.
— Разумеется, она ничего не имела в виду. Она только хотела сказать — чего ради я торчу в этакой развалюхе, а она, мол, явилась из этого огромного сарая на Джозеф-стрит, где кухня набита всякими новомодными штуками, и как же мне повезло, что я сумела сбагрить своего сына малютке с таким прекрасным приданым? Мне всегда не нравились ее глаза. Они никогда не смотрят вам в лицо.
Она поворачивается к Экклзу, и он, предупрежденный заранее, отвечает на ее взгляд. Под запотевшими очками — они старомодные, со стальной оправой, бифокальные полумесяцы отсвечивают розовыми бликами — дерзко открывает свою замысловатую мясистую нижнюю часть ее курносый нос. Широкий рот слегка растянут в неопределенном ожидании. Экклзу ясно, что эта женщина любит поострить. Трудность общения с остряками состоит в том, что они смешивают то, во что верят, с тем, во что не верят, лишь бы скорее произвести желанный эффект. Странно, но она ему очень нравится, хотя и набрасывается на него так же грубо, как на свое грязное белье. Но в том-то и дело, что для нее это одно и то же. В отличие от миссис Спрингер, она его, в сущности, просто не видит. Она в конфронтации со всем миром, и, защищенный ее необъятным сарказмом, он может спокойно говорить, что ему вздумается.
Он без обиняков становится на сторону Дженис:
— Она робкая.
— Робкая! Однако сумела забеременеть, и бедному Хасси пришлось на ней жениться, когда он сам едва только научился рубашку в брюки заправлять.
— Ему уже стукнул двадцать один год, как вы изволили выразиться.
— При чем тут годы. Одни умирают молодыми, другие рождаются стариками.
Эпиграммы по любому поводу. Забавно. Экклз громко смеется. Она делает вид, будто не слышит, и с яростным усердием принимается за белье.
— Робкая, как змея, — говорит она. — Эти маленькие женщины просто яд. Семенят вокруг, зыркают своими подлыми глазенками и возбуждают всеобщее сочувствие. От меня она сочувствия не дождется, пускай мужчины плачут. Послушать ее свекра, так она величайшая мученица со времен Жанны д'Арк.
Экклз снова смеется. Так оно и есть.
— А что, по мнению мистера Энгстрома, должен делать Гарри?
— Ползти обратно. Что еще? Он и приползет, бедный мальчик. Он, в сущности, такой же, как отец. Добрая душа. Наверно, потому-то мужчины и управляют миром. Все они — сплошь душа.
— Довольно необычная точка зрения.
— Разве? Именно это все время твердят нам в церкви. Мужчины — сплошь душа, а женщины — сплошь тело. Не знаю только, у кого мозги. Наверное, у Господа Бога.
Он улыбается и думает: неужели лютеранская церковь внушает всем такие идеи? Сам Лютер был тоже отчасти таким — в комическом гневе преувеличивал полуправду. Возможно, именно отсюда и берет начало протестантская чеканка мрачных парадоксов. Глубоко укоренившаяся безнадежность лежит в основе подобного образа мыслей. Высокомерие пренебрегает частностями. Впрочем, кто знает — он уже изрядно забыл теологию, которой его пичкали. Ему приходит в голову, что следовало бы повидать пастора Энгстромов.
Миссис Энгстром продолжает развивать свою мысль.
— Ну вот, а моя дочь Мириам стара, как мир, и всегда была старухой, о ней я никогда не беспокоилась. Я помню, еще давно по воскресеньям мы, бывало, ходили гулять к каменоломне, Гарольд так боялся — ему было не больше двенадцати, — он так боялся, что она упадет в пропасть. Я-то знала, что она не упадет. Вы только на нее посмотрите. Она не выйдет замуж из жалости, как поступил несчастный Хасси, чтобы потом весь мир набросился на него, когда он попытался вырваться на свободу.
— Я бы не сказал, что весь мир на него набросился. Мы с матерью его жены только что говорили о том, что дело обстоит как раз наоборот.
— Напрасно вы так думаете. От меня она пускай сочувствия не ждет. На ее стороне все, начиная с самого президента Эйзенхауэра. Они заговорят ему зубы. Вы сами заговорите ему зубы. А вот и второй.
Входная дверь открылась так тихо, что только она это слышит. На кухню входит ее муж, он в белой рубашке и галстуке, но под ногтями черные полоски — он наборщик. Такой же высокий, как жена, он кажется меньше ее ростом. Губы в самоуничижении шевелятся над плохо пригнанными искусственными зубами. Нос у него, как у Гарри, — аккуратная гладкая пуговка.
— Добрый день, святой отец, — говорит он. Одно из двух — либо он католик, либо вырос среди католиков.
— Очень рад познакомиться с вами, мистер Энгстром. — Рука у Энгстрома жесткая по краям, но ладонь мягкая и сухая. — Мы говорили о вашем сыне.
— Я в ужасе от его поведения.
Экклз ему верит. Вид у Эрла Энгстрома серый и изможденный. Вся эта история его явно доконала. Он сжимает губы над ускользающими зубами, словно человек с больным желудком, который пытается подавить отрыжку. Кажется, будто что-то грызет его изнутри. Краска, как дешевые чернила, сошла с его глаз и волос. Прямолинейный человек, он измерял свою жизнь полиграфической линейкой, плотно уложил все строки на верстатку, а утром пришел и увидел, что кто-то рассыпал весь набор.
— Он все твердит и твердит про эту девку, словно она Богородица, — говорит миссис Энгстром.
— Неправда, — мягко возражает мистер Энгстром и садится за кухонный стол с белой фарфоровой столешницей. Четыре прибора, которые ставились на него из года в год, протерли на ней черные пятна. — Я просто не понимаю, как Гарри мог устроить такую неразбериху. В детстве он всегда был очень аккуратный. Он не был неряшливым, как другие мальчики. Он всегда хорошо работал.
Не смывая пены с красных рук, миссис Энгстром принимается варить мужу кофе. Этот маленький знак внимания приводит ее в согласие с ним; они, подобно многим старым семейным парам, которые внешне как будто не в ладах, неожиданно начинают говорить одно и то же.
— Это все армия, — поясняет она. — Когда он вернулся из Техаса, его просто нельзя было узнать.
— Он не захотел идти в типографию, — говорит Энгстром. — Не хотел пачкаться.
— Преподобный Экклз, хотите кофе? — спрашивает миссис Энгстром.
Наконец-то настал его час.
— Нет, спасибо. Но я с удовольствием выпил бы стакан воды.
— Воды? Может быть, со льдом?
— Все равно. Какой угодно.
— Да, Эрл прав, — замечает она. — Теперь все говорят, что Хасси ленив, но это неверно. Он никогда не был ленивым. Еще когда он учился в школе, бывало, прихвастнешь, как хорошо он играет в баскетбол, а в ответ слышишь: «Да, он такой высокий, ему это легко дается». Но ведь они не знали, сколько он работал. Каждый вечер дотемна кидал мяч во дворе, мы и то диву давались: что он там видит?
— С двенадцати лет он только этим и занимался, — подтверждает Энгстром. — Я вбил для него столб во дворе, гараж был слишком низкий.
— Если он что-нибудь решил, его не остановишь, — говорит миссис Энгстром. Она с силой нажимает рычажок лотка с ледяными кубиками, и они с хрустом выскакивают наружу, сверкая и искрясь разноцветными искорками. — Он хотел быть первым, и я уверена, что он этого добился.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — говорит Экклз. — Мы иногда играем с ним в гольф, и он уже играет лучше меня.
Она кладет кубики в стакан, наливает воду из крана и подает Экклзу. Он поднимает стакан к губам, и сквозь жидкость до него доносится настойчивый голос Эрла Энгстрома:
— Потом он возвращается из армии и только и знает, что гоняться за юбками. Отказался работать в типографии, потому что ногти будут черные. — Экклз опускает стакан, и теперь Энгстром говорит через стол прямо ему в лицо: — Он стал типичным бруэрским бездельником. Если б я только мог до него добраться, святой отец, я бы из него эту дурь выбил, пусть бы даже он меня прикончил.
Его землистое лицо сердито морщится у рта, бесцветные глаза блестят.
— Что за выражения, Эрл, — говорит ему жена и ставит на стол кофе в чашке с цветочками.
Он опускает глаза и говорит:
— Простите. Когда я думаю о том, что делает этот парень, у меня все нутро переворачивается.
Экклз поднимает стакан, говорит в него, как в мегафон: «Нет», допивает воду, из-под ледяных кубиков, которые толкутся у него под носом, больше ничего уже не высосать, вытирает губы и добавляет:
— В вашем сыне очень много доброты. Когда я с ним, мне, разумеется совсем некстати, становится так весело, что я забываю, зачем его позвал. — Он смеется, глядя сначала на Энгстрома, но, не вызвав у него ни тени улыбки, переводит взгляд на миссис Энгстром.
— Этот ваш гольф, — говорит мистер Энгстром. — Зачем он вам нужен? Почему родители Дженис не обратятся в полицию? Если хотите знать мое мнение, его надо как следует вздуть, и притом поскорее.
Экклз косится на миссис Энгстром и чувствует, что дуги его бровей прилипли ко лбу, словно засыхающий клей. Еще минуту назад он не ожидал увидеть в ней союзника, а в этом изможденном добром человеке — довольно пошлого, обманувшего все ожидания врага.
— Миссис Спрингер так и хочет сделать, — говорит он Энгстрому. — Но Дженис и ее отец хотят подождать.
— Не пори ерунду, Эрл, — говорит миссис Энгстром. — Неужели мистеру Спрингеру хочется, чтобы его имя попало в газеты? Ты так говоришь, будто бедный Гарри твой злейший враг.
— Да, он мой враг, — отвечает Энгстром. Он двумя руками берется за блюдечко. — В ту ночь, когда я искал его по всем улицам, он стал мне врагом. Ты не можешь судить. Ты не видела ее лица.
— Что мне за дело до ее лица? По моим понятиям, потаскушки не превращаются в святых только потому, что у них есть свидетельство о браке. Эта девка хотела заполучить Гарри и заполучила его при помощи единственной уловки, какую знала, а других у нее в запасе нет.
— Не говори так, Мэри. Ведь это же пустые слова. Представь себе, что я поступил бы, как Гарри.
— Ах, вот оно что, — говорит она, и Экклз вздрагивает, видя, что лицо у нее напряглось и она вот-вот выпустит новый снаряд. — Я тебя не домогалась, это ты меня домогался. Или не так?
— Конечно, именно так, — бормочет Энгстром.
— Ну так нечего сравнивать.
Энгстром сгорбился над кофе и совсем ушел в себя.
— Ах, Мэри, — вздыхает он, не смея вставить ни слова.
Экклз пытается его защитить, в споре он почти автоматически переходит на сторону слабейшего.
— Мне думается, вы не правы. Дженис наверняка была уверена, что их брак основан на взаимном чувстве, — говорит он миссис Энгстром. — Будь она хитрой интриганкой, она бы не позволила Гарри так легко сбежать.
Теперь, когда миссис Энгстром убедилась, что нажала на мужа достаточно сильно, ее интерес к дискуссии угас. Ее точка зрения: Дженис не пропадет — столь очевидно неверна, что ей приходится пойти на уступки.
— А она и не позволяла ему сбежать, — говорит она. — Она получит его обратно. Вот увидите.
Экклз обращается к Энгстрому: если он согласен с женой, они все трое будут заодно, и он сможет уйти.
— Вы тоже считаете, что Гарри вернется?
— Нет, — говорит Энгстром, опустив глаза. — Никогда. Он слишком далеко зашел. Он теперь будет опускаться все ниже и ниже, пока мы вообще сочтем за лучшее выкинуть его из головы. Будь ему двадцать или двадцать два, но в его возрасте… У нас в типографии иногда появляются этакие молодчики из Бруэра. Они ни на что не годны. Вроде инвалидов, только что не хромают. Подонки, вот они кто, человеческие отбросы. А я уже два месяца сижу за своей машиной и думаю, почему мой Гарри так поступает, ведь он всегда ненавидел беспорядок и неразбериху.
Экклз поворачивается к матери Гарри и в изумлении видит, что она стоит, опираясь о раковину, и под ее очками блестят мокрые щеки. Глубоко потрясенный, он встает. Почему она плачет — потому, что муж говорит правду, или потому, что ей кажется, будто он говорит это, чтобы ее обидеть, в отместку за вынужденное признание, что он ее домогался?
— Я надеюсь, что вы ошибаетесь, — говорит Экклз. — Мне пора ехать. Благодарю вас обоих, что вы обсудили со мной это дело. Я понимаю, как вам должно быть неприятно.
Энгстром провожает его к выходу и в темной столовой касается его руки.
— Он так любил, чтобы все было хорошо, — говорит он, — я никогда не видел такого мальчика. Он страшно болезненно воспринимал любую ссору в семье, пусть даже мы с Мэри, как бы это сказать, просто шутили.
Экклз согласно кивает, сильно сомневаясь, что слово «шутили» соответствует только что виденному.
В полумраке гостиной стоит девушка в летнем платье без рукавов.
— Мим! Ты только что пришла?
— Да.
— Это святой отец… то есть преподобный…
— Экклз.
— Да, Экклз, он приезжал поговорить о Гарри. Моя дочь Мириам.
— Здравствуйте, Мириам. Гарри всегда с большой любовью про вас вспоминает.
— Хелло.
От этого слова большое окно у нее за спиной приобретает интимный блеск большого окна в кафе. Кажется, что позади раздаются небрежные приветствия, витает сигаретный дым и запахи дешевых духов. Нос миссис Энгстром повторяется на лице девушки в утонченном варианте, он приобретает сарацинскую или какую-то еще более древнюю, варварскую заостренность. Если начинать с длинного носа, то можно подумать, будто рост она унаследовала от матери, но, глядя на нее рядом с отцом, понимаешь, что она и ростом в него — усталый мужчина и красивая девушка как две капли воды похожи друг на друга. Оба одинаково узкие — словно лезвие ножа, и теперь, когда Экклз увидел, как под очками миссис Энгстром открылись старые раны, он знает, что этот нож может причинить боль. Их узость и усмиренное мещанство раздражают Экклза. Эти двое не пропадут. Они знают, что делают. Его слабость — люди, которые не знают, что делают. Беспомощные — им и тем, кто на самом верху, увы, ничем не поможешь. Те же, кто более или менее успешно лавируют посередине, с его аристократической точки зрения, обкрадывают и тех и других. Они подходят к двери, Энгстром обнимает дочь за талию, и Экклз думает о миссис Энгстром, безумной узнице, молча стоящей на кухне, о ее мокрых щеках и красных руках. Однако, когда он оборачивается помахать им на прощанье, явная несовместимость этой пары — арабского юноши с серьгами в ушах, исполненного наивного презрения к его, Экклза, пасторскому воротнику, и старой бабы-наборщика с обрюзглым лицом, поджарых, тесно сплетенных друг с другом, — невольно вызывает улыбку.
Он садится в машину раздосадованный и страдающий от жажды. За последние полчаса было сказано что-то приятное, но он никак не может вспомнить, что именно. Он весь исцарапан, взъерошен, ему жарко, в горле пересохло, словно он провел целый день в зарослях колючего кустарника. Он видел полдюжины людей и одну собаку, но ничье мнение не совпало с его собственным — что Гарри Энгстрома стоит спасать и можно спасти. В кустарнике вообще не было никакого Гарри — ничего, кроме затхлого воздуха и мертвых прошлогодних стеблей.
Светлый день клонится к долгому голубому весеннему вечеру. Он проезжает перекресток; за открытым окном верхнего этажа кто-то упражняется на трубе. Ду-дудо-до-да-да-дии. Дии-дии-ди-да-да-до-до-ду. Автомобили тихо шелестят по асфальту, возвращаясь домой с работы. Он едет через поселок, лавируя по косым поперечным улицам, держась параллельно далекому гребню горы. Фриц Круппенбах, лютеранский пастор Маунт-Джаджа в течение двадцати семи лет, живет в высоком кирпичном доме неподалеку от кладбища. Мотоцикл его студента-сына, наполовину разобранный, лежит на боку возле подъездной дорожки. У покатого, расположенного причудливыми террасами газона противоестественно ровный зеленовато-желтый цвет — его слишком усердно удобряют, стригут и пропалывают. Миссис Круппенбах — интересно, будет ли Люси когда-нибудь такая же смиренная, вся в ямочках? — открывает дверь; она в сером платье, презирающем времена года. Седые волосы, заплетенные в плотные косы, короной уложены на голове. С распущенными волосами она, наверно, смахивает на ведьму.
— Он стрижет газон, — говорит она.
— Я хотел бы с ним поговорить. Вопрос касается обоих наших приходов.
— Пожалуйста, поднимитесь в его комнату. Я сейчас его позову.
Весь дом — прихожая, коридоры, лестница, даже кожаный кабинет пастора наверху — пропитан запахом жаркого. Экклз сидит у окна круппенбаховского кабинета на церковной скамье с дубовой спинкой, оставшейся, наверно, после очередного ремонта. Усевшись на скамью, он, как в юности, испытывает инстинктивное желание помолиться, но вместо этого он смотрит в долину на бледно-зеленое поле для гольфа, на котором охотно очутился бы вместе с Гарри. Другие партнеры Экклза играют либо лучше, либо хуже его, и только Гарри и то и другое вместе, и только Гарри придает игре отчаянную веселость, словно некий доброжелательный, но эксцентричный повелитель послал их обоих на безнадежные поиски чего-то совершенно недосягаемого; поиски эти унижают их чуть не до слез, но у каждой метки, на каждой следующей лунке они начинаются сызнова. А Экклз лелеет еще одну надежду — он втайне задался целью одержать победу над Гарри. Он чувствует — то, что лишает Гарри устойчивости, то, что не позволяет ему всякий раз повторить его великолепный легкий удар, коренится в основе всех проблем, созданных самим Гарри, и, нанеся ему решительное поражение, он, Джек, преодолеет эту слабость, этот изъян, и таким образом решит все проблемы. А пока он с удовольствием слушает, как Гарри время от времени восклицает: «Вот так, вот так» или «Здорово!». Их согласие порой приводит Экклза в состояние такого неимоверного восторга, такого невинного экстаза, что весь мир с его бесконечной массой подробностей кажется далеким зеленым шаром.
Дом дрожит под шагами хозяина. Круппенбах поднимается в свой кабинет, раздосадованный тем, что его оторвали от газонокосилки. На нем старые черные брюки и мокрая от пота нижняя рубашка. Руки покрыты жесткой седой шерстью.
— Здравствуйте, Чэк, — произносит он густым церковным басом без всякой приветственной интонации. От немецкого акцента слова, словно камни, злобно валятся друг на друга. — Ну, что там у вас?
Экклз, не смея назвать старшего по годам Фрицем, смеется и восклицает: «Здравствуйте!»
Круппенбах кривится. Его тяжелая квадратная голова подстрижена ежиком. Этот человек сделан из кирпича. Словно он и в самом деле родился глиняным и за много десятков лет атмосфера придала ему твердость и цвет кирпича.
— Ну что? — повторяет он.
— У вас в приходе есть семья по фамилии Энгстром.
— Да.
— Отец — наборщик.
— Да.
— Их сын Гарри два месяца назад бросил жену. Ее родители. Спрингеры, принадлежат к моей церкви.
— Ну да. Этот парень. Этот парень Schussel.
Экклз не совсем понимает, что это значит. Видимо, Круппенбах не садится, чтобы не запачкать своим потом мебель. Экклз, который, словно мальчишка-хорист, сидит на церковной скамье, попадает в положение просителя. Запах жареного мяса усиливается по мере того, как он излагает свою версию происшедшего: что Гарри был несколько избалован своими спортивными успехами; что жена его, честно говоря, проявила слишком мало воображения в их браке; что сам он в качестве священника пытался разбудить совесть молодого человека по отношению к жене, не настаивая, однако, на преждевременном воссоединении, ибо проблема молодого человека не столько в недостатке чувств, сколько в необузданном их избытке; что от тех и других родителей по различным причинам помощи ждать не приходится; что всего лишь несколько минут назад он оказался свидетелем ссоры между Энгстромами, ссоры, которая, возможно, дает ключ к загадке, почему их сын…
— Вы считаете, — перебивает его Круппенбах, — вы считаете, что ваша задача — вмешаться в жизнь этих людей? Я знаю, чему теперь учат в семинарии — всей этой психологии и так далее. Но я с этим не согласен. Вы считаете, что ваша задача быть бесплатным врачом, носиться туда-сюда, затыкать все дыры и сглаживать все углы. Я этого не считаю. Я не считаю, что это входит в ваши обязанности.
— Я только…
— Нет уж, дайте мне кончить. Я прожил в Маунт-Джадже двадцать семь лет, а вы всего только два года. Я выслушал ваш рассказ, но извлек из него не то, что он говорил об этих людях, а то, что он говорил о вас. Это был рассказ о служителе Господа Бога, который променял свою миссию на несколько жалких сплетен и несколько матчей в гольф. Какое, по-вашему, дело Господу Богу до того, что один инфантильный муж бросает одну инфантильную жену? Задумываетесь ли вы еще о том, что видит Господь? Или вы уже выше этого?
— Разумеется, нет. Но мне кажется, наша роль в подобной ситуации…
— Вам кажется, что наша роль быть полицейскими, полицейскими, у которых нет наручников, нет пистолетов, нет ничего, кроме человеческой доброты. Так или не так? Не отвечайте, а только подумайте, прав я или нет. Так вот что я вам скажу — это дьявольская идея. Я вам скажу — пусть полицейские будут полицейскими и заботятся о своих законах, которые не имеют ничего общего с нами.
— Я согласен, но лишь до некоторой степени…
— Что значит «до некоторой степени»? Тому, что мы должны делать, нет ни оговорок, ни меры. — Своим толстым указательным пальцем, который между суставами зарос шерстью. Он стучит по спинке кожаного кресла, подчеркивая значение слов. — Если Господь захочет прекратить страдания, Он возвестит царствие свое немедленно. — Джек чувствует, что у него начинает гореть лицо. — Чем, по-вашему, ваши ничтожные друзья выделяются среди миллиардов, которых видит Бог? На улицах Бомбея каждую минуту умирают люди! Вы говорите: «роль». А я вам говорю, что вы не знаете, в чем состоит ваша роль, иначе вы заперлись бы у себя дома и молились. Вот в чем ваша роль — показывать пример истинной веры. Вот откуда приходит утешение — от веры, а не от мелкой суеты, не от того, что вы устраиваете бурю в стакане воды. Бегая взад-вперед, вы убегаете от долга, который Господь вручил вам, чтоб укрепить вашу веру, чтобы в нужный час в ответ на призыв вы смогли бы выступить вперед и сказать им: «Да, Он умер, но на небе вы увидите Его. Да, вы страдаете, но вы должны любить свою боль, ибо это боль Иисуса Христа». Вот почему воскресным утром, когда мы предстаем перед ними, мы должны являться не измученные горем, а полные мыслями о Христе, мы должны гореть, — он сжимает свои волосатые кулаки, — гореть мыслями о Христе, мы должны зажечь их силою нашей веры. Вот почему они приходят, а иначе за что они станут нам платить? Все остальное, что мы можем сказать или сделать, может сказать или сделать каждый. На то у них есть врачи и юристы. Все это сказано в Священном писании — разбойник, который уверовал, дороже всех фарисеев. Не ошибитесь. Я говорю вам серьезно. Не ошибитесь. Для нас не существует ничего, кроме Христа. Все остальное, все эти приличия и усердие, — ничто. Козни дьявола.
— Фриц, — раздается снизу осторожный голос миссис Круппенбах. — Ужин готов.
Краснолицый человек в нижней рубашке смотрит сверху вниз на Экклза и спрашивает:
— Хотите ли вы преклонить со мною колена и помолиться о том, чтобы Христос снизошел в эту комнату?
— Нет. Нет, не хочу. Я слишком сердит. Это было бы лицемерием.
Отказ, немыслимый в устах мирянина, если не смягчает Круппенбаха, то несколько его успокаивает.
— Лицемерие, — говорит он кротко. — Это несерьезно. Разве вы не верите в вечные муки? Разве, надевая этот воротник, вы не знали, чем рискуете?
Глаза его кажутся мелкими изъянами на кирпичной коже лица; розовые и блестящие, они как бы горят от сильного жара.
Не дожидаясь ответа, Круппенбах поворачивается и идет вниз ужинать. Джек спускается следом за ним, направляясь к двери. Сердце его стучит, как у получившего нагоняй ребенка, колени дрожат от ярости. Он пришел обменяться информацией, но стал жертвой какого-то безумного, оскорбительного монолога. Напыщенный старый гунн, доморощенный громовержец, не имеет ни малейшего представления о миссии церкви как провозвестника света и наверняка пролез в нее из мясной лавки. Джек понимает, что это злобные и недостойные мысли, но не может их отогнать. Его отчаянье настолько глубоко, что он пытается загнать его еще глубже, повторяя: он прав, он прав, чтобы — как это ни глупо — вызвать слезы и очиститься от этой скверны, сидя за идеально круглым зеленым рулем «бьюика». Плакать он не может — внутри все пересохло. Стыд и поражение висят на нем тяжелым мертвым грузом.
Хотя он знает, что дома его ждет Люси — если обед еще не готов, он успеет выкупать детей, — он вместо этого едет в аптеку в центр поселка. Подстриженная под пуделя девица за прилавком — она из его молодежной группы — и два прихожанина, которые покупают лекарства, противозачаточные средства или туалетную бумагу, радостно его приветствуют. Вот куда они ходят за утешением. Экклзу хорошо, в общественных местах он чувствует себя лучше всего. Положив руки на чистый холодный мрамор, он заказывает ванильное мороженое с содовой и еще шарик с кленовым сиропом и грецким орехом и в ожидании, пока их принесут, выпивает два стакана восхитительной прозрачной воды.

 

 

Клуб «Кастаньеты», получивший свое название во время войны, когда все помешались на Южной Америке, занимает треугольное здание там, где Уоррен-авеню под острым углом пересекает улицу Скачущей Лошади. Это южная часть Бруэра, здесь живут итальянцы, негры и поляки, и Кролик считает это заведение сомнительным. Окна, словно выложенные стеклянными кирпичами, нагло ухмыляющиеся на фасаде, делают его похожим на крепость смерти, а тускло освещенный полированный интерьер напоминает модную похоронную контору — горшки с цветами, утешительный писк музыки, запах ковров, ламп дневного света, пластинок от жалюзи и еле заметный запах спиртного. Сперва мы его пьем, а после нас в нем бальзамируют. С тех пор, как одного их соседа на Джексон-роуд уволили с должности служителя похоронной конторы и он стал барменом, Кролику кажется, что эти две профессии как-то связаны между собой; представители обеих говорят мягкими тихими голосами, очень чистенькие с виду и всегда стоят. Они с Рут заняли кабинку недалеко от входа, и из окна им видно, как вибрируют красные блики, когда неоновые кастаньеты на вывеске перебегают взад-вперед, имитируя стук.
От этого розового трепетанья лицо Рут как бы повисает в воздухе. Она сидит против него. Он пытается представить себе ее прежний образ жизни — гнусное заведение, в котором они сидят, очевидно, знакомо ей не хуже, чем ему раздевалка спортивного зала. Одна только мысль об этом действует ему на нервы; ее беспорядочная жизнь, как и его попытка завести свою семью, — нечто такое, о чем он все время пытается забыть. Он был счастлив — вечерами они сидели в ее квартире; она читала свои детективы, он либо бездельничал, либо бегал в кулинарию за имбирным пивом, а иногда они ходили в кино, — но того, что здесь, ему не надо. В тот первый вечер дайкири, может, и пошел ему на пользу, но с тех пор он никогда не помышлял о выпивке и надеялся, что она тоже. Вначале так оно и было, но с некоторых пор что-то ее грызет, она отяжелела и временами поглядывает на него так, словно он свинья, и только. Он не знает, в чем его вина, но знает, что легкость почему-то исчезла. И вот сегодня звонит ее так называемая подруга Маргарет. Телефонный звонок перепугал его насмерть. Последнее время он стал бояться, что за ним придут полицейские, или его мать, или кто-нибудь еще, у него появилось такое чувство, будто по ту сторону горы что-то нарастает. После того как он тут поселился, несколько раз звонил телефон, и кто-то низким голосом спрашивал: «Рут?» — или, услыхав голос Кролика, вешал трубку. Потом звонили снова. Рут повторяла в трубку «нет, нет», и этим дело кончалось. Она знает, как с ними обращаться, да и звонило-то всего человек пять. Прошлое, как лоза, держалось лишь за эти пять усиков и легко оборвалось, оставив ее чистой, голубой и пустой. Но сегодня из этого прошлого явилась Маргарет, которая пригласила их в «Кастаньеты», и Рут захотела пойти, и Кролик пошел с ней. Просто для разнообразия. Ему скучно.
— Что ты будешь пить? — спрашивает он.
— Дайкири.
— Ты уверена? Ты уверена, что тебя от него не стошнит? — Он заметил, что иногда ее как будто тошнит и она отказывается от еды, а иногда готова съесть весь дом.
— Нет, не уверена, но почему меня не должно тошнить?
— Не знаю почему. Других ведь не тошнит.
— Послушай, оставь хоть на минутку свою философию. Позаботься, чтобы мне принесли выпить.
Шоколадная девица в оранжевом платье, которое, судя по оборкам, должно изображать нечто южноамериканское, подходит к столику, и он заказывает два дайкири. Она захлопывает блокнотик, уходит, и в глубоком вырезе у нес на спине он видит кусочек черного бюстгальтера. В лучах света ее кожа вовсе не кажется черной, просто приятный густой цвет, на лопатках играют фиолетовые тени. Она немножко косолапая и идет неторопливой походкой, размахивая своими оборками. Она не обращает на него никакого внимания; и ему нравится, что она не обращает на него внимания. А Рут последнее время пытается внушить ему, будто он в чем-то виноват.
— Ты на что смотришь? — спрашивает она.
— Ни на что.
— Тебе этого нельзя. Кролик. Ты слишком белый.
— Веселое у тебя сегодня настроение.
— А я всегда такая, — вызывающе улыбается она.
— Надеюсь, что нет.
Негритянка возвращается и ставит перед ними дайкири. Они молчат. Позади открывается дверь, и вместе со струей холодного воздуха входит Маргарет. Вдобавок ко всему ее сопровождает тип, которого он вовсе не желает видеть, — Ронни Гаррисон.
— Хелло, — говорит Маргарет Кролику, — вы все еще при ней?
— Черт побери, да это же великий Энгстром! — восклицает Гаррисон, словно пытается во всем заменить Тотеро, и нагло добавляет: — Я кое-что о тебе слышал.
— Что ты слышал?
— О, разное.
Гаррисон никогда особенно не нравился Кролику, и теперь он лучше не стал. В раздевалке он вечно болтал о своих успехах у женщин и вообще занимался черт-те чем. У него было жирное волосатое брюхо, и это брюхо сильно раздулось. Гаррисон толст. Толст и наполовину лыс. Его курчавые бронзовые волосы поредели, и, когда он поворачивает голову, на черепе проглядывает розовая кожа. Этот розовый цвет кажется Кролику непристойным. Однако он вспоминает, что однажды Гаррисон вернулся на площадку после того, как кто-то выбил ему локтем два зуба, и хочет ему обрадоваться. На площадке одновременно всегда бывает пятеро, и на это время остальные четверо представлялись ему единственными в мире.
Но все это кажется таким далеким и с каждой секундой, что Гаррисон стоит тут, глупо ухмыляясь, отодвигается все дальше. На нем узкий в плечах летний костюм из какого-то искусственного полотна, и эта самодовольная модная тряпка бесит Кролика. Он чувствует, что его окружают. Вопрос в том, кто где будет сидеть. Они с Рут сели друг против друга, что было ошибкой. Гаррисон принимает решение и ныряет на место рядом с Рут; движения его, чуть-чуть замедленные, выдают хромоту от старой футбольной травмы. Кролик никак не может отвлечься от недостатков Гаррисона. Его эффектный костюмчик в стиле аристократического колледжа испорчен черным шерстяным галстуком, как у итальяшки. Когда он открывает рот, видны два вставных зуба, которые не совсем подходят к остальным.
— Как жизнь, старина? Я слышал, ты преуспеваешь, — говорит он, подмигивая Рут, которая сидит чурбан чурбаном, держа обеими руками бокал дайкири. Суставы ее пальцев покраснели от мытья посуды — все из-за него, Гарри. Когда она поднимает ко рту бокал, сквозь него виден искаженный подбородок.
Рядом с Кроликом ерзает Маргарет. Она такая же суетливая, как Дженис. Ее присутствие в левом углу его поля зрения ощущается, словно мокрая грязная тряпка, болтающаяся сбоку от его лица.
— Где Тотеро? — спрашивает он ее.
— Тотер-кто?
Рут хихикает, черт бы ее побрал. Гаррисон наклоняется к ней и, блестя розовой лысиной, что-то шепчет. Ее губы расползаются в улыбке — точь-в-точь как в тот вечер в китайском ресторане. Что бы он ни сказал, ей все нравится, и вся разница лишь в том, что сегодня это Гаррисон, а он, Кролик, сидит напротив них, приклеенный к этой ненавистной девке. Он уверен, что Гаррисон шепчет что-то про него, про «великого баскетболиста». С той самой минуты, когда их стало четверо, ясно, что козлом отпущения будет он. Как в тот вечер Тотеро.
— Вы отлично знаете кто, — говорит он Маргарет. — Тотеро.
— Наш бывший тренер, Гарри! — восклицает Гаррисон и наклоняется через стол, чтобы прикоснуться к пальцам Кролика. — Человек, который сделал нас бессмертными!
Кролик на дюйм отодвигает свои пальцы, чтобы Гаррисон не мог до них дотронуться, и Гаррисон с самодовольной усмешкой отдергивает руку; при этом его ногти со скрипом царапают скользкий полированный стол.
— Меня, ты хочешь сказать, — отзывается Кролик. — Ты был пустое место.
— Пустое место. Это звучит немного жестоко. Это звучит немного жестоко, Гарри, дружище. Давай обратимся к прошлому. Когда Тотеро хотел вывести кого-нибудь из игры, кого он посылал на площадку? Когда он хотел, чтобы кто-то прикрывал классного игрока вроде тебя, кого он выбирал для этой цели? — Он хлопает себя по груди. — Ты был слишком яркой звездой, чтобы пачкать руки такими делами. Ты ведь никогда никого не трогал, верно? И в футбол ты тоже не играл, и коленок себе не разбивал, так или не так? Нет, сэр, только не птичка Гарри — ему надо беречь свои крылышки. Подавай ему мяч и смотри, как он бросает его в корзину.
— И он в нее, между прочим, попадал, если ты заметил.
— Иногда. Иногда попадал. Не морщи свой носик, Гарри. Не думай, что мы не ценим твой талант.
Судя по тому, как он действует руками — бьет по столу, заученными движениями поднимает их и опускает, — Кролик делает вывод, что он частенько разглагольствует за столом. Однако руки слегка дрожат, и, заметив, что Гаррисон его побаивается, Кролик теряет к нему всякий интерес. Приходит официантка; Гаррисон заказывает виски со льдом для себя и Маргарет и еще один дайкири для Рут; Кролик смотрит вслед удаляющейся темной спине, словно на свете нет ничего лучше, чем этот треугольничек черного бюстгальтера между двумя лиловато-коричневыми подушками мышц. Он хочет, чтобы Рут заметила его взгляд.
Гаррисон теряет свою коммивояжерскую уверенность.
— Я тебе не рассказывал, что однажды говорил мне про тебя Тотеро? Ты меня слушаешь, ас?
— Что же он говорил?
О Господи, этот тип просто старый зануда, а ведь ему еще и тридцати нет.
— Он мне сказал: «Это строго между нами, Ронни, но я надеюсь, что ты воодушевишь команду. Гарри никогда не думает о команде».
Кролик смотрит сверху вниз на Маргарет и через стол на Рут.
— А теперь я расскажу вам, что было на самом деле. Гаррисон пришел к Тотеро и заявил: «Настоящий лидер — это я, верно, тренер? Я — настоящий ас, верно? Не то что этот паршивый хвастун Энгстром». А Тотеро, наверно, спал и ничего ему не ответил, вот Гаррисон с тех пор и воображает, будто он — настоящий герой, классный игрок. Понимаете, когда в баскетбольной команде появляется какой-нибудь неуклюжий толстозадый коротышка, который ни на что не способен, его называют классным игроком. Не знаю уж, где он играет во все эти игры. Наверно, у себя в спальне.
Рут смеется, меньше всего он хотел ее рассмешить.
— Это неправда. — Тренированные руки Гаррисона мелькают еще более суетливо. — Тотеро мне это сам сказал. Впрочем, ничего нового в этом не было, это вся школа знала.
Неужели? Никто никогда ему не говорил.
— О Господи, давайте не будем говорить о баскетболе. Куда б я с этим подонком ни пошла, мы только о нем и говорим, — вставляет Рут.
Неужели на его лице появилось сомнение, и она сказала это, чтобы его подбодрить? Неужели она хоть капельку его жалеет?
Гаррисон, очевидно, догадался, что вел себя немного нахальнее, чем приличествует обходительному коммивояжеру. Он вынимает сигарету и зажигалку «ронсон» в футляре из крокодиловой кожи. Словно дети, собравшиеся вокруг фокусника, они во все глаза смотрят, как он щелкает ею, извлекая аккуратный язычок пламени.
Кролик поворачивается к Маргарет — при этом ему кажется, будто он точно так же поворачивался к ней миллион лет назад, — и говорит:
— Вы мне так и не ответили.
— Черт его знает, где он. Наверно, вернулся домой. Он был болен.
— В каком смысле? Действительно болен, или… — Рот Гаррисона кривится в забавной гримасе — он одновременно и улыбается и морщится, словно столичный житель, желающий продемонстрировать жалким провинциалам нечто такое, чего они отродясь не видывали, и, чтобы у них не осталось никаких сомнений, постукивает себя по лбу: — Болен, болен, болен?
— Во всех смыслах, — отвечает Маргарет. Мрачная тень пробегает по ее лицу и как бы отделяет ее и Гарри, который замечает эту тень, от остальных, уводя их обоих в таинственную эпоху, в которой они оба были миллион лет назад, и Гарри пронзает странное чувство вины оттого, что он здесь, а не там, где никогда не бывал. Рут и Гаррисон, сидящие напротив под мигающим красным светом, улыбаются им словно из самого сердца преисподней.
— Дорогая Рут, — говорит Гаррисон. — Как ты живешь? Я часто о тебе вспоминаю, беспокоюсь, как ты там.
— Можешь не беспокоиться. — Однако она явно польщена.
— Я просто думаю, способен ли наш общий друг обеспечить тебе жизнь в том стиле, к какому ты привыкла.
Негритянка приносит напитки, и Гаррисон размахивает у нее перед носом крокодиловым «ронсоном».
— Настоящая кожа, — замечает он.
— Неужели? — произносит она. — Ваша собственная?
Кролик смеется. Ему нравится эта женщина.
Когда она уходит, Гаррисон наклоняется вперед со слащавой улыбочкой, какой улыбаются детям.
— Известно ли тебе, что мы с Рут как-то раз ездили в Атлантик-Сити? — спрашивает он Кролика.
— С нами была еще одна пара, — поясняет она Гарри.
— Омерзительная пара, — говорит Гаррисон, — которая предпочитала уединение в своем обшарпанном бунгало золотым лучам солнца на воздухе. Представитель ее мужской половины позже с плохо скрытой гордостью мне признался, что он в течение весьма короткого периода в тридцать шесть часов одиннадцать раз подряд пережил оргазматическую кульминацию.
— Послушать тебя, Ронни, так можно подумать, будто ты учился в Гарварде, — смеется Маргарет.
— В Принстоне, — поправляет он. — Я хочу произвести впечатление выпускника Принстона. Гарвард здесь не котируется.
Кролик смотрит на Рут и видит, что она выпила первую порцию дайкири и принялась за вторую. Она хихикает.
— Хуже всего то, — говорит она, — что они занимались этим делом в машине. Несчастный Ронни сидел за рулем, лавируя в воскресных пробках, а когда мы остановились перед светофором, я оглянулась и увидела, что у Бетси платье задрано до головы.
— Я не всю дорогу сидел за рулем, — говорит ей Гаррисон. — Помнишь, в конце концов нам все же удалось посадить за руль его.
Голова его наклоняется к Рут за подтверждением, и розовая плешь блестит.
— Да, верно. — Рут смотрит в свой бокал и снова хихикает, возможно при воспоминании о голой Бетси.
Гаррисон внимательно следит, какое впечатление все это производит на Кролика.
— У этого типа, — продолжает он нагло-обходительным тоном, словно предлагая выгодную сделку, — у этого типа была любопытная теория. Он считал… — руки Гаррисона взлетают в воздух, — он считал, что в самый критический — как бы это получше выразиться? — в самый кульминационный момент следует как можно сильнее ударить партнершу по лицу. Если, конечно, находишься в соответствующем положении. Иначе бей куда попало.
Кролик моргает; он и вправду не знает, как вести себя с этим гнусным типом. И тотчас же, буквально в мгновение ока, под влиянием спиртного, которое испаряется у него под ребрами, он вдруг чувствует, что ему на все наплевать. Он смеется, по-настоящему смеется. Пусть все они катятся к чертям.
— А как насчет того, чтобы кусаться?
Ухмылка Гаррисона, долженствующая означать: «Я тебя понял, приятель», застывает; реакция у него не настолько быстрая, чтобы он мог сразу сориентироваться.
— Кусаться? Не знаю.
— Он, наверно, об этом не подумал. Хороший кровавый укус — нет ничего лучше. Конечно, я понимаю, что тебе мешают искусственные зубы.
— Разве у тебя искусственные зубы, Ронни? — восклицает Маргарет. — Как интересно! Ты никогда не говорил.
— Конечно, искусственные, — поясняет ей Кролик. — Неужели вы думали, что эти две клавиши от рояля его собственные? Они ведь и рядом с настоящими не лежали.
Гаррисон сжимает губы, но не может позволить себе отказаться от вымученной ухмылки, и она резко искажает его лицо. Языком он тоже еле ворочает.
— В том доме, куда мы захаживали в Техасе, — говорит Кролик, — была одна девица, так у ней весь зад был так сильно искусан, что напоминал кусок старого картона. Который долго пролежал под дождем. Ее только для того и держали. В остальном она была девственница.
Оглядев слушателей, он видит, что Рут тихонько качает головой, словно хочет сказать: «Не надо, Кролик», так бесконечно грустно, так грустно, что тонкий слой песка как бы окутывает ему душу и затыкает рот.
— Это похоже на рассказ про ту блядь, у которой была самая большая… а, вы, наверно, не хотите про это слушать, — вставляет Гаррисон.
— Хотим. Валяй, — говорит Рут.
— Ну так вот, этот парень…
Лицо Гаррисона качается в мерцающем свете. Руки начинают иллюстрировать рассказ. Бедняге, наверно, приходится раз пять на дню восхвалять достоинства своего товара, думает Кролик. Интересно, чем он торгует, скорее всего идеями, вряд ли чем-нибудь столь же осязаемым, сколь «чудо-терка». «…по локоть, потом до плеча, потом ныряет с головой, уходит по грудь и ну ползти вперед…» Милая старая «чудо-терка». Кролику даже кажется, будто он держит ее в руке. Рукоятки были на выбор трех цветов — бирюзовые, алые и золотые. Самое забавное, что она действительно делала все то, что про нее говорили, — действительно чистила и натирала репу, морковь, картошку и редиску быстро и аккуратно, в ней была такая длинная щель с острыми, как у бритвы, краями… «…видит того, другого, парня и говорит ему: „Эй, ты не видал тут…“ Рут безучастно сидит на своем месте, и Кролику приходит в голову ужасная мысль, что ей все равно, для нее нет никакой разницы между ним и Гаррисоном, да и есть ли, в сущности, между ними разница? Весь интерьер затуманивается и сливается в нечто огромное и красное, словно внутренность желудка, который их всех переваривает, „…а тот другой парень и говорит: «Угораздило, дьявол! Я тут уже три недели ищу свой мотоцикл!“
Гаррисон ждет, когда можно будет смеяться вместе со всеми. Все молчат. Товар продать не удалось.
— Это слишком неправдоподобно, — замечает Маргарет. Кролик покрывается липким потом, и струя воздуха из отворяющейся двери резко холодит ему спину.
— Смотри-ка, уж не твоя ли это сестра? — говорит Гаррисон.
Рут поднимает глаза от бокала.
— Она? — Он молчит, и тогда она добавляет: — У нее такое же лошадиное лицо.
Кролику достаточно одного взгляда. Мириам и ее спутник проходят мимо их стола и останавливаются в поисках свободной кабинки. Кафе имеет форму клина, расширяющегося от входа. Бар находится в середине, по обе его стороны расположен ряд кабинок. Молодая пара направляется к противоположному ряду. Мим в белых туфлях на высоченных каблуках. У парня пушистые светлые волосы, очень коротко остриженные — только-только чтоб пригладить расческой, — и ровный, гладкий конфетный загар, какой бывает у тех, кто летом на свежем воздухе не работал, а отдыхал.
— Это ваша сестра? — спрашивает Маргарет. — Симпатичная. Вы с ней, наверно, в разных родителей пошли.
— Ты-то откуда ее знаешь? — спрашивает Кролик Гаррисона.
— А, — неопределенно машет рукой Гаррисон, словно скользя пальцами по жирной полосе в воздухе, — встречал в разных местах.
Кролик сначала хотел сделать вид, будто ничего не замечает, но намек Гаррисона, что его сестра — шлюха, заставляет его встать и по устланному оранжевыми плитками полу обогнуть бар.
— Мим.
— Хелло.
— Что ты тут делаешь?
— Это мой брат, — говорит она своему спутнику, — он воскрес из мертвых.
— Хелло, старший братец.
Кролику не нравится тон мальчишки, не нравится, что он сидит внутри кабинки, а Мим — с краю, на месте мужчины. Ему вообще не нравится все это — будто Мим выводит его в свет. На мальчишке легкий полосатый пиджак и узкий галстук; с виду он одновременно слишком юный и слишком старый, словно замызганный ученик курсов по подготовке в колледж. Губы слишком толстые. Мим не говорит, как его зовут.
— Гарри, папа с мамой все время из-за тебя ссорятся.
— Если б они знали, что ты шляешься по таким кабакам, они нашли бы еще одну тему для разговоров.
— Для этой части города тут не так уж плохо.
— Тут воняет. Почему бы вам с малышом не убраться отсюда?
— Послушайте. Кто тут командует парадом? — спрашивает мальчишка, поднимая плечи и еще больше надувая толстые губы.
Гарри перегибается через стол, зацепляет пальцем полосатый галстук и дергает его кверху. Галстук шлепает мальчишку по толстым губам и несколько искажает его наманикюренную физиономию. Он пытается встать, но Кролик кладет руку на макушку его прилизанной головы, толкает его на место и уходит, все еще сохраняя в кончиках пальцев ощущение твердой узкой мальчишеской головы. За спиной раздается голос сестры:
— Гарри.
Слух у него такой острый, что, огибая бар, он слышит, как малыш хриплым от страха голосом объясняет Мим:
— Он в тебя влюблен.
Вернувшись к своему столу, он говорит:
— Пошли, Рут. Выводи свой мотоцикл.
— Мне и тут хорошо, — протестует она.
— Идем.
Она начинает собираться, и Гаррисон, нерешительно оглянувшись вокруг, выходит из кабинки, чтобы ее пропустить. Он стоит рядом с Кроликом, и Кролик импульсивно кладет руку на его подбитое ватой псевдопринстонское плечо. По сравнению с кавалером Мим он ему даже нравится.
— Ты прав, Ронни, — говорит он. — Ты был классный игрок.
Получается довольно противно, но намерения у него самые лучшие в память о старой команде.
Гаррисон соображает слишком медленно, и потому до него не доходит, что Кролик говорит серьезно, он отбрасывает его руку и отвечает:
— Когда ты наконец станешь взрослым? — Его вывела из равновесия реакция на его дурацкий анекдот.
На теплых по-летнему ступеньках кафе Кролика разбирает смех.
— Ха-ха-ха, — хохочет он под неоновым светом. Рут, однако, не до смеха.
— Ты просто псих, — заявляет она.
Идиотка не понимает, что он и вправду взбешен. Его бесит, как она неодобрительно качала головой, когда он попытался сострить; мысль его снова и снова возвращается к той минуте, и каждый раз его от этого коробит. Причин для злости столько, что он даже не знает, с чего начать. Ясно одно — он ее как следует взгреет.
— Значит, ты ездила с этим подонком в Атлантик-Сити.
— Почему он подонок?
— Ну конечно. Подонок не он, а я.
— Я этого не говорила.
— Говорила. Когда мы сидели в этой паршивой дыре.
— Это просто такое выражение. Ласкательное, хотя я и не знаю почему.
— Не знаешь.
— Не знаю. Стоило тебе увидеть твою сестру с каким-то приятелем, как ты тут же наделал в штаны.
— Ты видела сопляка, с которым она явилась?
— А что в нем такого? По-моему, вполне приличный парень.
— По-твоему, они все приличные парни.
— Не понимаю, почему ты ведешь себя словно всемогущий судия.
— Да, милая, по-твоему, всякий, кто ходит в штанах, приличный парень.
Они идут по Уоррен-авеню. До их дома еще семь кварталов. Ветер теплый, люди сидят на ступеньках, слышат их разговор, и потому они стараются говорить тихо.
— Знаешь, если встреча с сестрой так на тебя подействовала, я рада, что мы не женаты.
— Это еще к чему?
— Что — это?
— Женитьба.
— Ты же сам начал, в ту первую ночь. Ты забыл, что все время об этом говорил и целовал мне палец, где должно быть кольцо?
— Это была приятная ночь.
— Ну и ладно.
— Ничего не ладно. — Кролик чувствует, что его загнали в угол, и если он теперь попробует ее взгреть, ему придется с ней покончить навсегда, вычеркнуть все, что у них было хорошего. Но она сама виновата — зачем потащила его в эту вонючую дыру?
— Ты спала с Гаррисоном?
— Может быть. Да.
— Может быть? Ты что, не знаешь?
— Я сказала — да.
— А еще сколько у тебя их было?
— Не знаю.
— Сто?
— Бессмысленный вопрос.
— Почему бессмысленный?
— Это все равно что спрашивать, сколько раз ты ходил в кино.
— Ты хочешь сказать, что для тебя это одно и то же?
— Нет, не одно и то же, но я не вижу смысла в подсчетах. Ты знал, чем я занималась.
— Не совсем уверен. Ты была настоящей проституткой?
— Я брала немного денег. Я же тебе говорила. Когда я работала стенографисткой, у меня были приятели, и у них тоже были приятели, а потом меня уволили, возможно, из-за сплетен, я точно не знаю, а еще некоторые мужчины постарше, наверно, узнали про меня от Маргарет. Не знаю. Послушай. С этим покончено. Если ты думаешь, что это грязно или еще что-нибудь в этом роде, то многие замужние женщины делают это гораздо чаще, чем я.
— Ты позировала для фотографий?
— Для тех, что продают школьникам? Нет.
— А чего-нибудь эдакого не делала?
— Может, нам пора сказать друг другу до свиданья?
При этой мысли у нее дрожит подбородок, горят глаза, и она чувствует к нему такую ненависть, что ей даже и в голову не приходит открыть ему свою тайну. Ей кажется, что тайна, скрытая у нее внутри, не имеет ничего общего с ним, с этим большим телом, которое шагает рядом с ней под фонарями и, жадное, как призрак, напрашивается на слова, которые еще больше его взвинтят. Кролик представляется ей таким же, как все остальные мужчины, с той только разницей, что в своем неведении он приковал ее к себе, и теперь она не может уйти.
С унизительной благодарностью она слышит:
— Нет, я не хочу говорить тебе до свиданья. Я только хочу ответа на мой вопрос.
— Ответ на твой вопрос — да.
— Гаррисон?
— Почему Гаррисон для тебя так много значит?
— Потому что он дерьмо. И если тебе все равно, что Гаррисон, что я, значит, я тоже дерьмо.
На секунду ей кажется, что ей действительно все равно — она даже предпочла бы Гаррисона, хотя бы для разнообразия, хотя бы потому, что он не считает себя лучше всех на свете, — но это неправда.
— Нет, мне не все равно. Вы в разных спортивных лигах.
— Когда вы с ним сидели против меня в кафе, у меня появилось очень странное чувство. Что у тебя еще с ним было?
— Да не знаю я. Что вообще у людей бывает? Спят, стараются сблизиться.
— Ну, хорошо, а ты согласна, чтоб у тебя со мной было все то, что и с ним?
От этих слов кожа у нее почему-то так сильно натянулась, что все тело сжимается, будто под прессом, и к горлу подступает тошнота.
— Если ты хочешь.
Для жены кожа шлюхи слишком тесна. Он радуется, как мальчишка, зубы в восторге сверкают.
— Только один раз, — обещает он. — Честное слово. Я больше никогда не стану тебя просить.
Он хочет обнять ее, но она отталкивает его. Единственная надежда, что они говорят о разных вещах.
Войдя в квартиру, он жалобно спрашивает:
— Ты не раздумала?
Ее поражает беспомощность его позы — в темноте, к которой ее глаза еще не привыкли, он кажется костюмом, висящим на белой кнопке его собственного лица.
— Ты уверен, что мы говорим об одном и том же?
— А о чем мы, по-твоему, говорим? — Брезгливость не позволяет ему облечь свои мысли в слова.
Она их произносит.
— Вот именно, — подтверждает он.
— Значит, ты этого хочешь?
— Угу. Неужели это для тебя так страшно?
Проблеск его прежней доброты придает ей смелости.
— Можно мне спросить, чем я перед тобой провинилась?
— Мне не понравилось, как ты себя вела.
— Как я себя вела?
— Как та, кем была прежде.
— Я не хотела.
— Неважно. Сегодня я увидел тебя такой и почувствовал, что между нами стена и есть только один способ через нее перейти.
— Очень остроумно. Ты и вправду этого хочешь. — Ее так и подмывает оскорбить его, сказать, чтобы он убирался. Но время уже упущено.
— Неужели это для тебя так страшно? — повторяет он.
— Да, потому что ты так считаешь.
— Может, и не считаю.
— Слушай. Я тебя любила.
— Ну и что? Я тоже тебя любил.
— А теперь?
— Не знаю. Но я все еще хочу тебя любить.
Опять эти проклятые слезы. Она торопит слова, пока голос еще не сорвался.
— Ах, как мило. Ты же просто герой.
— Не умничай. Слушай. Сегодня ты пошла против меня. Я хочу поставить тебя на колени.
— Только и всего?
— Нет. Не только.
Две изрядные порции спиртного привели к печальным результатам — ей смертельно хочется спать, во рту какой-то кислый вкус. Но нутром она чувствует необходимость удержать его при себе и думает: не отпугнет ли его это? Не убьет ли в нем чувство к ней?
— Если я поступлю по-твоему, что это докажет?
— Это докажет, что ты моя.
— Раздеться?
— Конечно.
Он быстро и аккуратно снимает одежду и во всем великолепии своего тела стоит возле тусклой стены. Неловко прислонившись к стене, он поднимает руку и, не зная, куда ее девать, вешает себе на плечо. Во всей его робкой позе чувствуется какая-то напряженность, словно он крылатый ангел, ожидающий вести. Рут раздевается, и прикосновение к собственному телу холодит ей руки. Последний месяц ей все время холодно. В сумеречном свете он слегка шевелится. Она закрывает глаза и говорит себе: они вовсе не уродливы. Не уродливы. Нет.
Миссис Спрингер позвонила в пасторат в самом начале девятого. Миссис Экклз сказала ей, что Джек поехал с юношеской командой играть в софтбол куда-то за пятнадцать миль и она не знает, когда он вернется. Паническое настроение миссис Спрингер передалось по проводам, и Люси два часа звонила всем подряд, пытаясь найти мужа. Стемнело. В конце концов она дозвонилась до священника той церкви, с чьей софтбольной командой они играли, и он сказал, что игра давно кончилась. На улице спустилась тьма, окно, на котором стоял телефон, превратилось в восковое полосатое зеркало, в нем было видно, как она, растрепанная, мечется между телефонной книгой и телефоном. Джойс, слыша беспрерывное щелканье диска, сошла вниз и прильнула к матери. Люси три раза уводила ее наверх и укладывала в постель, но девочка дважды спускалась обратно и в молчаливом испуге тяжелым, влажным телом прижималась к ногам матери. Весь дом, комната за комнатой, окружив тьмой маленький островок света вокруг телефона, полнился угрозой, и когда в третий раз Джойс уже не вернулась, Люси почувствовала себя одновременно и виноватой и покинутой, словно продала теням своего единственного союзника. Она набирала номера всех подопечных Экклза, о которых только могла вспомнить, говорила с секретарем и членами приходского совета, с тремя сопредседателями благотворительного общества, со старым глухим церковным сторожем Генри и даже с органистом — учителем музыки из Бруэра.
Часовая стрелка передвинулась за десять, и Люси стало просто не по себе. Похоже на то, что он ее бросил. Кроме шуток, даже страшно, что ее мужа нет нигде на свете. Она варит кофе и тихонько плачет у себя на кухне. Почему она вообще за него вышла? Что ее привлекло? Его веселость, он всегда был такой веселый. Тот, кто знал его семинаристом, никогда бы не поверил, что он будет принимать все так близко к сердцу. Когда они с друзьями сидели в своих старинных комнатах, где постоянно тянуло сквозняком, где стены были уставлены красивыми голубыми фолиантами с толкованием библейских текстов, все казалось ей изящной шуткой. Она вспоминает, как играла с ними в софтбольном матче «Афанасиане» против «Ариан». А теперь она никогда не видела его веселым; всю свою веселость он растрачивал на чужих, на этот серый, унылый, неосязаемый приход — ее злейшего врага. О, как она ненавидит всех этих въедливых, психованных, ноющих вдов и религиозно озабоченных молодых людей! Хорошо бы сюда пришли русские — они, по крайней мере, отменят всякую религию. Ее вообще надо было отменить сто лет назад. Может, и нет, может, она нужна нам для души, но пусть ею занимается кто-нибудь другой. Джека все это повергает в такое уныние. Иногда его просто жалко, вот и сейчас тоже.
Без четверти одиннадцать он наконец приезжает. Оказалось, что он сидел в какой-то аптеке и сплетничал со своими подростками — эти идиоты обо всем ему рассказывают, все они курят, как паровозы, и вот он является в телячьем восторге от их вопросов вроде «как далеко» можно «заходить» на свиданиях и все же любить Иисуса.
Экклз сразу видит, что она в ярости. Ему было слишком хорошо в аптеке. Он любит ребят, их вера так безыскусна, так легка.
Люси передает ему свое сообщение в форме упрека, но все ее старания напрасны, ибо, презрев намек на проведенный ею ужасный вечер, он мчится к телефону.
Он открывает бумажник и между водительскими правами и карточкой публичной библиотеки находит номер телефона, который давно уже хранит, ключ, который можно повернуть в замке один-единственный раз. Набирая номер, он думает, подойдет ли этот ключ, не глупо ли полагаться только на слова молодой миссис Фоснахт с ее зеркальными, пустыми, солнечными очками. Далекий телефон дает длинные гудки, словно электричество, эта дрессированная мышь, пронеслось по бесконечно длинным проводам лишь для того, чтобы у самой цели вгрызться в непроницаемую металлическую пластинку. Он молится, но это дурная молитва, молитва, полная сомнений, ему не удается заставить Бога подчинить себе мудреное электричество. Бог отступает перед его незыблемыми законами. Надежда рухнула, он не вешает трубку просто по инерции, как вдруг грызущие гудки умолкают, металл отодвигается, и в ухо Экклза врывается принесенная проводами мощная волна воздуха и света.
— Алло. — Мужской голос, но это не Гарри. Он более вялый и грубый, чем голос его приятеля.
— Нет ли здесь Гарри Энгстрома? — Солнечные очки издеваются над его тревогой, он не туда попал.
— Кто это?
— С вами говорит Джек Экклз.
— А. Привет.
— Это вы, Гарри? Я вас не узнал. Вы спали?
— Да, кажется.
— Гарри, у вашей жены начались роды. Ее мать звонила сюда около восьми, но я только что приехал. — Экклз закрывает глаза, он чувствует, что в темной пронзительной тишине подвергается испытанию самая суть его пастырской деятельности.
— Да, — шепотом отвечает его собеседник из далекого угла тьмы. — Мне, пожалуй, надо к ней пойти.
— Я бы очень хотел.
— Да, я, пожалуй, должен. Ребенок-то ведь мой.
— Вот именно. Встретимся там. В больнице святого Иосифа в Бруэре. Вы знаете, где она?
— Конечно, знаю. Туда десять минут ходьбы.
— Может, за вами заехать?
— Нет, я дойду пешком.
— Хорошо. Как хотите. Гарри?
— Что?
— Я вами очень горжусь.
— Да что там. Ладно. Пока.

 

 

У него такое чувство, будто Экклз говорил с ним из-под земли. Голос звучал оловянно, как из склепа. В спальне Рут полутемно; уличный фонарь, словно низкая луна, окутывает тенями кресло, обремененную тяжестью кровать, скомканную простыню, которую он в конце концов отбросил, слыша, что телефон упорно не желает умолкать. Яркое окно-розетка в церкви напротив все еще светится — лиловое, красное, синие, золотое, будто звуки разных колоколов. Его тело, вся эта конструкция из нервов и костей, звенит и трепещет, как будто серебряная кожа сверху донизу увешана маленькими колокольчиками. Интересно, спал он или нет, а если спал, то сколько — десять минут или пять часов. Он находит свое белье, висящие на стуле брюки и начинает одеваться; руки у него дрожат, перед глазами колышется светящаяся мгла. Белая рубашка уползает, как свившиеся клубком светлячки в траве. Он на секунду останавливается, прежде чем сунуть пальцы в это гнездо, и под его прикосновением оно превращается в надежную мертвую ткань. Он несет ее к угрюмой, прогнувшейся под тяжестью кровати.
— Послушай.
Длинная глыба под одеялом не отвечает. На подушке видна только темная прядь. Он чувствует, что Рут не спит.
— Послушай. Мне надо идти.
Ответа нет. Если она не спала, она слышала все, что он говорил по телефону, но что он сказал? Он не помнит ничего, кроме ощущения, что до него добрались. Рут, тяжелая и молчаливая, лежит на кровати, тело ее закрыто. Ночь такая теплая, что достаточно одной простыни, но она накрылась одеялом, сказав, что ей холодно. Кажется, это были ее единственные слова. Не надо было ее заставлять. Он не знает, зачем он это сделал, хотя в ту минуту ему казалось, что так надо. Он думал, а вдруг ей понравится или хотя бы понравится унижение. Если она не хотела, то почему не сказала нет, на что он, между прочим, надеялся. Кончиками пальцев он все время гладил ей лицо. Ему хотелось поднять ее, приласкать, поблагодарить и сказать: хватит, ты снова моя, но он все никак не мог остановиться и все время думал: сейчас, еще секунду, пока не стало поздно, и все кончилось. И сразу же ушло это странное текучее чувство неимоверной гордости. Его охватил стыд.
— Моя жена рожает. Я должен быть с ней. Через несколько часов я вернусь. Я люблю тебя.
Закрытое тело и выглядывающий из-под одеяла кудрявый полумесяц волос недвижимы. Он так уверен, что она не спит, что даже думает: я ее убил. Смешно, это не могло ее убить, это не имеет ничего общего со смертью, но самая мысль парализует его, мешает подойти, прикоснуться к ней, заставить ее слушать.
— Рут. Я обязан туда пойти, это мой ребенок, а она такая идиотка, что сама не справится. Первые роды были ужасно тяжелые. Я должен быть там.
Возможно, это не лучший способ выразить свою мысль, но он пытается объяснить, и ее неподвижность пугает его и начинает раздражать.
— Рут. Послушай. Если ты ничего не скажешь, я не вернусь. Рут.
Она лежит как мертвое животное или жертва автомобильной катастрофы, прикрытая брезентом. Он чувствует, что, если он подойдет и поднимет ее, она оживет, но он терпеть не может, когда на него оказывают давление, и злится. Он надевает рубашку, отбрасывает пиджак и галстук, но никак не может натянуть носки — ступни у него липкие.

 

 

Когда дверь закрывается, прилив невыносимой тоски смывает вкус морской воды во рту и таким плотным комком подступает к горлу, что ей приходится сесть, чтобы не задохнуться. Из невидящих глаз катятся слезы, оставляя соленые капли в уголках рта, а пустые стены ее комнаты обретают плотность и реальность. Так было с ней в четырнадцать лет, когда весь мир — деревья, солнце, звезды — все сразу встало бы на место, если б она смогла похудеть на двадцать фунтов, всего на двадцать фунтов, ведь это сущий пустяк для Господа Бога, который создал каждый цветок в поле. Только сейчас ей надо не это, она теперь знает, что это предрассудок, она хочет только вернуть то, что у нее было минуту назад, хочет, чтобы здесь с нею был он, он, который умел быть таким добрым, умел превратить ее в цветок, умел снять с нее все тело и сделать ее невесомой. Милая Рут, называл он ее, и если б он сейчас назвал ее «милой», она бы ему ответила, и он все еще был бы в этих четырех стенах. Нет. Она с первой ночи знала, что жена возьмет верх, жены крепко держатся за свое, и к тому же ей очень скверно — тошнота подкатывает к горлу и смывает все остальные заботы. Она идет в ванную, становится на колени на холодные плитки и смотрит на спокойный овал воды в унитазе, как будто вода может чем-то помочь. Возможно, сейчас и не будет рвоты, она стоит тут просто потому, что ей так нравится, ее голая рука лежит на ледяном фарфоровом краю унитаза, она привыкает к тяжести в желудке, которая не растворяется, а остается при ней, и, впадая в полусумеречное состояние, она начинает думать: то, от чего ей так плохо, — нечто вроде друга.

 

 

Почти всю дорогу до больницы он бежит. Один квартал по Летней, потом по Янгквист, параллельной Уайзер-стрит, где расположены кирпичные жилые дома и разные мелкие учреждения и предприятия: сапожные мастерские, пропахшие кожей; темные кондитерские; страховые конторы с фотографиями разрушений, причиненных ураганом, в окнах; конторы по продаже недвижимости, с золотыми буквами на вывесках; книжная лавка. Янгквист-стрит упирается в старинный деревянный мост, перекинутый через железнодорожные рельсы, — стиснутые стенами из покрытого сажей, словно покрытого мхом, камня, они вьются сквозь центр города, как металлические провода, натянутые вдоль глубокого и темного ущелья, и, подобно реке, переливающейся розовым отблеском заката, отражают неоновые огни кабаков на Железнодорожной улице. Снизу доносится музыка. Толстые доски старого моста, почерневшие от паровозного дыма, грохочут у него под ногами. Он вырос в маленьком поселке и всегда опасается, как бы его не пырнули ножом в городских трущобах. Он ускоряет бег; мостовая расширяется, появляются счетчики на автостоянках и новый банк для автомобилистов — им можно пользоваться, не выходя из машины, — напротив старинного здания Ассоциации молодых христиан. Он срезает угол по переулку между Ассоциацией и известняковой церковью, чьи окна со свинцовыми рамами повернули к улице оборотную сторону библейских сцен. Он никак не может взять в толк, что они изображают. Из высокого окна Ассоциации слышится стук бильярдных шаров, а в остальном широкая стена здания не подает признаков жизни. Через боковую стеклянную дверь видно, как старый негр подметает вестибюль, освещенный зеленым, как в аквариуме, светом. Теперь у Кролика под ногами мясистые семена какого-то дерева. Узкие, как у тропического растения, листья черными пиками торчат на фоне темно-желтого неба. Наверно, это дерево вывезли из Китая, Бразилии или еще откуда-нибудь, иначе оно бы не выдержало сажи и ядовитых испарений. Автостоянка больницы святого Иосифа — полосатый асфальтовый квадрат — обсажена такими же деревьями, и над их вершинами, в мрачном открытом пространстве, он видит скорбный лик луны, на секунду останавливается и ведет с ней беседу; как вкопанный останавливается на своей кривой короткой тени на асфальте, чтобы поднять взор на этот небесный камень, в котором с металлическим блеском отражается камень, лежащий под горячей кожей у него на сердце. Сделай, чтобы все было хорошо, молит он луну и входит в заднюю дверь.
По покрытому линолеумом, пропахшему эфиром холлу он подходит к столу.
— Энгстром, — говорит он сидящей за пишущей машинкой монахине. — Здесь должна быть моя жена.
Пухлая, простецкая, как у прачки, физиономия окаймлена полотняными фестончиками, словно испеченный в круглой форме кекс. Она справляется в картотеке и с улыбкой отвечает: «Да».
Толстые подушечки щек подпирают маленькие очки в тонкой металлической оправе.
— Вы можете подождать здесь, — показывает она розовой шариковой ручкой. Вторая ее рука лежит возле пишущей машинки, на шнурке черных четок величиной с бусины деревянного яванского ожерелья, которое он когда-то подарил Дженис на Рождество. Он стоит и смотрит на монахиню, ожидая вопроса: Она тут уже много часов, где вы пропадали? Он не может себе представить, что она воспримет его появление как нечто само собою разумеющееся. Под его взглядом ее вялая белая рука, никогда не видевшая солнца, смахивает четки со стола на колени.
В зале уже сидят двое мужчин. Это главный холл — люди входят и выходят. Кролик садится в кресло, обитое искусственной кожей, с хромированными подлокотниками, и от прикосновения металла и тревожной тишины ему начинает казаться, будто он в полицейском участке, а те двое — полицейские, которые его арестовали. У них такой вид, словно они демонстративно его не замечают. Он нервно хватает со стола журнал. Это католический журнал формата «Ридерс дайджест». Он пытается читать рассказ о том, как один английский юрист, возмущенный противозаконным актом Генриха VIII, конфисковавшего монастырскую собственность, обратился в римско-католическую веру и в конце концов стал монахом. Двое мужчин шепчутся, наверно, это отец и сын. Младший все время сжимает руки и кивает в ответ на шепот старшего.
Назад: Кролик, беги
Дальше: Часть 3

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8 (953) 367-35-45 Антон.