Книга: Звездные раны. Хранитель Силы. Правда и вымысел
Назад: Гора Солнца
Дальше: Танцующая на камнях

Обоз

Всё-таки дед много чего утаил от бабушки. А может и нет — просто спешил на сборный пункт, на свою последнюю войну и лишней, не касаемой женщин, информацией не стал нагружать жену.
Если верить Олешке Кормакову (а мне ничего другого не оставалось), то бежать с английского корабля они договорились ещё на борту, только надо было причину найти. Охраняли их не знающие ни слова по-русски негры-солдаты, так что договориться было невозможно, подкупить нечем, а карабины и даже ножики и у караульных отняли, дескать, у англичан на судне не положено быть с оружием, оставили наган только офицеру, а у Олешки отняли, хотя он прапорщик и вроде тоже офицер. После длительного и мучительного перехода на лыжах с Северного Урала в Архангельск, они настолько отощали, что за несколько дней, проведённых на корабле под надзором, съели двухнедельный запас продуктов для команды и солдат всего корабля. Да была бы пища толковая, а то овсянка да омлет из яичного порошка.
Тут и взвыли англичане, мол, и до Швеции не дотянем, зима, льды, плыть предстоит медленно, а в Архангельске интервентам продуктов не продают. И не потому, что не любят иноземцев или поддерживают большевиков. Наоборот, купцы и промышленники не хотят, чтоб корабли уходили и оставляли их на растерзание красным. Выть-то воют англичане, но никого из русских с корабля отпускать не хотят, мол, сбегут: интервентам очень уж нужно было, чтоб из тех, кто сопровождал обоз, никто на сторону не улизнул и все уплыли в королевство. Наконец, решились, велели офицеру подобрать двух надёжных людей, кто не сбежит, и отправить на берег за припасами.
Олешка не сказал, но я понял, что он был прапорщиком караульной роты, так что деда моего послали под присмотром, а ещё из рассказа бабушки стало ясно, что охрана обоза и ездовые враждовали. Как уж они смогли ещё на борту договориться между собой, да потом вместе отправиться за продовольствием, неизвестно. Скорее всего, дед, как интендант, получил драгоценности, чтоб расплатиться с маркитантами, а караульный шёл пустой. Вот и сговорились они поделить всё да разбежаться. Но Олешка сразу заявил, дескать, мой дед дал ему всего семь золотых десяток и обручальное кольцо, остальное себе забрал (слушал это с чувством, будто должен ему). Там же, в Архангельске, они разошлись в разные стороны, вроде, по домам, но должны бы тогда до Вельска пробираться вместе.
Какими путями кто ходил — у деда было не спросить, а старик Кормаков в рассказе это упустил. Только они весной (видимо, двадцатого года) встретились на берегу озера неподалёку от Манараги и, не узнав друг друга, чуть не перестрелялись (не оттуда ли у деда рана в предплечье?). Потом разобрались, Олешка говорит, даже обнялись по-братски. А пришли они оба с одной целью: с караульными солдатами договориться, оставшихся там офицеров порешить, драгоценности, что везли обозом в запечатанных винтовочных ящиках, поделить, перепрятать, что-то взять с собой и жить потом припеваючи. Кончилось золото, сходил да взял ещё — детям, внукам, правнукам хватит и ещё останется. Да только не одни они оказались такими умными и шустрыми, оставшиеся караульные и офицеры, видно, давно догадались, и как только команда в Архангельск ушла, поделили, перепрятали и ушли кто куда.
С весны до осени Олешка с дедом лазали по окрестностям Манараги и ныряли в озеро, чуть не сдохли, простудившись в ледяной воде. А вместо золота нашли спрятанные под камни чуть ли не в одном месте пять трупов караульных, убитых выстрелами в затылок или ухо — ещё истлеть не успели, так что Олешка всех признал. То есть, получалось, офицеры перестреляли солдат, чтоб им пая не давать, и разделили обоз на двоих, между собой.
Гневные и решительные, они ушли с Урала только со снегом, сговорившись поодиночке искать этих офицеров, фамилии которых Редаков и Стефанович. Первый был начальником контрразведки, имел звание полковника и отличался крутым характером — на глазах Олешки лично выбил скамейку из под ног красного комиссара с петлёй на шее, любил крупных собак, здорово стрелял из револьвера и не пропускал ни одной, даже самой невзрачной бабёнки. Эдакий киношный злодей-беляк. Второй, штабс-капитан, полная его противоположность — капризный поляк, чистоплюй и невероятно мелочный, склочный и хитрый человек. Когда лежали в норах возле Манараги и ждали англичан, рассорился с офицерами, велел солдатам вырыть ему отдельный грот, а потом устроил разбирательство, будто у него украли полфунта желатина (варили из конских копыт) и потник от седла, на котором спал. Редаков ещё тогда чуть не застрелил его, а когда они остались вдвоём охранять драгоценности, то наверняка сделал это.
Так что беглые однополчане, каждый сам по себе, больше искали слишком приметного и яркого полковника, однако в двадцать пятом году Олешка нашёл сутягу штабс-капитана, живым, здоровым и невероятно разбогатевшим во времена нэпа. У крестьянских кровей Кормакова были ещё и личные счёты к Стефановичу: видимо, польский дворянин смеялся над прапорщиком, не признавал в нём офицера и унижал, заставляя выполнять солдатскую работу — самолюбивый Олешка вынести такого не мог и затаил жажду мести.
В двадцать пятом штабс-капитан из Стефановича превратился в Щарецкого, ничуть не боясь за прошлое, открыл полсотни магазинов во многих городах по Волге, а сам разгуливал в белом костюме и штиблетах на палубах пароходов, курсирующих от Твери до Астрахани. Тут и подкараулил простой тотемский паренёк богатого нэпмана, запер в каюте и стал увещевать, что всё будет по справедливости, если штабс-капитан поделится по-хорошему, отдаст хотя бы половину того, что в обозе было. Стефанович и раньше жадный был, а как стал Щарецким, и вовсе всякую меру потерял и ещё издеваться начал. Говорит, скажу кочегарам, они тебе мешок угля привяжут и за борт.
Олешка не стерпел, конскую носовертку ему на шею и стал крутить, и задавил бы, но в каюте сынок его оказался, эдак лет пятнадцати, но сноровистый, хитрый — заревел, заплакал, уговорил отца дать, что просят. Штабс-капитан ключи ему подал, послал будто бы в хозяйскую контору, какие-то бумаги и деньги принести, а этот щенок милиционеров привёл. Олешку схватили, судили и дали аж десять лет.
Естественно, на суде он не выдал, кто есть Щарецкий на самом деле, иначе того расстреляют и вообще пропадёт весь обоз. Отсидел четыре года, а тут нэпманов к ногтю, сама власть им носовертки надела, и его освободили, как борца с капитализмом. Олешка с первого же дня начал искать штабс-капитана и в тридцать втором отыскал, только он уже не Щарецкий, а директор племзавода на Дону и член партии Исаак Гангнус, на паре коней ездит с кучером. И сын у него тоже Гангнус, комсомольский вожак на строительстве тракторного завода в бывшем Царицыне.
Выследил Олешка, когда старший поедет инспектировать пастбища, вытряхнул кучера с облучка, сам вожжи взял, а штабс-капитан ему наган в спину. Олешка отобрал, да по башке съездил, чтоб спокойно сидел. Увёз его далеко в степь и тут устроил спрос, стыдил, совестил, стращал — никак не понимает, что поделить надо добро по справедливости. В штаны наделал, а всё равно жадность не позволяет ему хотя бы толику отщипнуть — Кормаков и на четверть уж согласился. Убивать не хотел, попугать только, одну ногу к одному коню привязал, другую — к другому, ну и возле кобыльего уха щёлкнул из нагана. А кони послевоенные, стрельбы не слыхали. Ну и рванули в разные стороны…
Олешка же поехал к молодому Гангнусу, поймал его, когда тот плакат вывешивал на верхотуре и напрямую сказал, дескать, отца твоего я порешил и тебя сейчас скину вниз, если не скажешь, где драгоценности с обоза спрятаны. Сынок вроде сговорчивей оказался, видно, понял, не отвязаться, всё равно достанет, но и Олешка его коварство помнил, ухо востро держал. Привёл на какую-то квартиру в Царицыне (новое название, Сталинград, Кормаков терпеть не мог), по-доброму говорит, про справедливость и честность, будто отца осуждает, а больше полковника Редакова, который, мол, жив и взял себе почти всё, штабс-капитану же дал лишь столько, сколь он унести смог — пуд всяких золотых украшений. И надо бы его найти и разделить по совести. Давай, мол, вместе его искать: штабс-капитанов сынок по казённой части, через всякие органы, а Кормаков своим способом, и время от времени встречаться да советоваться. А чтоб Олешка не сомневался, дал ему пятьдесят тысяч теми деньгами и золотых десяток двадцать шесть штук, дескать, всё, больше нету, отец всё расфуговал.
Как честный и справедливый человек, Олешка поехал в Иранский уезд, где мой дед жил, не нашёл его там и спросив адрес у родни, в Сибирь отправился, на реку Четь. Встретился с дедом, как полагается, двадцать пять тыщ отдал и тринадцать монет, но Семён золото вернул, дескать, ты искал офицеров, в лагерях сидел, а я дома, у жены под боком, а деньги взял. (Не их ли «зарабатывал» потом, отправляясь на отхожий промысел?) И надоумил, чтоб не связывался с сыночком Стефановича, обманет. Олешка Редакова найдёт, а этот комсомолец драгоценности у него умыкнёт из под носа — такая уж у них порода, на чужом горбу в рай кататься. Олешка стал моего деда уговаривать, чтоб на пару идти искать начальника контрразведки, да тряхнуть его как следует, чтоб золото вылетело, но тот ни в какую. Не пойду, говорит, не надо мне золота, я бондарским промыслом заработаю, а ты иди, если хочешь. Олешка его и так, и эдак, а вина с собой много принёс. Сидят они на берегу Чети, пьют, бабушка моя лишь закуску им подносит. И чует Олешка, что-то мой дед скрывает от него!
Три дня пили день и ночь, и вот на четвёртый сознался мой дед, мол, я без тебя тут на Урал ездил, будто на промысел, а сам на Ледяное озеро пошёл и давай там по берегу ходить да высчитывать, где Редаков мог ящики утопить. Высчитал, взял длинную верёвку с «кошкой», начал по дну шарить и вот на какой-то день зацепил один. И подтащил его к самой проруби, осталось руку протянуть и за скобку тот ящик схватить — в воде-то он лёгкий, а так они пудов по шесть — семь будут. А чтоб не упустить добычу, верёвку на запястье намотал. Вдруг снизу как дёрнет и потянуло, будто крупная рыба! Дед поскользнулся, валенки-то обмёрзли, и в прорубь вниз головой. Кое-как вынырнул, за окраек схватится, а выбраться на лёд не может, потому как верёвку от руки не отвязать, намокла, а сырой узел попробуй-ка, распутай. Ну, побултыхался четверть часа, устал, замёрз и понял, что смерть приходит. Кричать и на помощь звать без толку, на сотню вёрст ни души!
И тут подходит, говорит, ко мне высокий старик, представительный такой, в волчьем тулупе нараспашку, как барин, плеть в руке, а на плече хищная птица сидит, вроде сокола. Что, спрашивает, бродяга, рыбу ловишь в моём озере? Да вот поймал, отвечает дед, вытащить не могу и должно, сам под лёд уйду. Помоги, коль крест на тебе, дай руку. Старик ему и сказал, дескать, руку я тебе дам, но сначала ты мне слово дай, что никогда в моих озёрах рыбачить не будешь. А которые твои, спросил дед. Все мои, отвечает, и озёра, и реки, и моря с океанами, и всё, что на дне находится, тоже моё. Что тут делать? Дал дед слово, а старик ножиком верёвку с руки срезал и плеть ему протянул — держись. Достал из проруби, погрозил, мол, не забывай, ты слово дал! И ушёл восвояси, только птица крыльями на плече захлопала.
Вот потому дед и не может нарушить клятвы и связываться с золотом. Олешка ему поверил, успокоился, погулял ещё с дедом и в путь засобирался.
На обратном пути его в поезде чекисты схватили, монеты нашли при нём и давай пытать — откуда? Но он молчать и дурака валять умел, ничего не добились. И тогда давай всю его родословную поднимать. Сначала докопались, что нэпмана Щарецкого чуть не задушил и срок отбывал, потом выяснили — у белых служил да ещё офицером в караульной роте (хотя Олешка говорил, офицеры над ним посмеивались, мол, курица не птица, прапорщик — не офицер), то есть, в карателях был — значит, проскакивало его имя на бумаге, попал-таки в архивы! На расстрельную статью этого было за глаза достаточно, но чекисты продолжали его «колоть до задницы» и уже тогда дактилоскопию использовали, ну и откатали Олешке пальчики. А коляска у директора племзавода Гангнуса была чёрная, лаковая, налапал там везде и попался. Обвинили его в зверском убийстве заслуженного революционера, мученика царского режима, героя Гражданской войны и члена партии с 1905 года товарища Исаака, да ещё каком средневековом — конями порвал! Гангнусу памятник поставили на берегу Дона, пионеры туда ходили цветы клали и честь пионерскую отдавали. То есть пришили политику и давай его раскручивать на антисоветский заговор, де-мол, связан ли с Троцким, Бухариным, Зиновьевым?
Олешка понимал, дважды не расстреляют, всё равно только раз помирать, но душа его, вечно жаждущая справедливости, не вытерпела, ну и сказал он, кто есть на самом деле этот Щарецкий и заслуженный товарищ Исаак. И как только фамилию Стефановича назвал, сразу всё изменилось, забыли, что бывшего карателя поймали (значит, и Стефанович в архивах значился). Сынка его, комсомольца, сразу хапнули и под замок посадили, а Олешку в Москву увезли, на знаменитую Лубянку. Там и начали пытать, где спрятан обоз с золотом, отправленный Колчаком проклятым американским и английским интервентам в качестве платы за оружие и боеприпасы. Золотишко-то, при аресте найденное, оттуда!
И тогда Олешка правду сказал: чего это хитрое комсомольское отродье выгораживать? Навёл же тогда милицию! Им пять очных ставок сделали, как ни крутился сынок штабс-капитанов, вынужден был признать — давал ему и деньги, и монеты, и что они сейчас вместе разыскивают полковника Редакова. Ещё Олешку спрашивали, кто кроме него из обоза жив и в России остался? Так он моего деда не выдал, сказал, пятерых полковник порешил и под камни спрятал, все остальные в Англию уплыли на корабле.
Дали ему тогда десять лет лагерей и отправили строить каналы. И сынка Стефановича не расстреляли, настоящую фамилию вернули, чтоб не пачкал честное имя революционера, и тоже в лагеря — прицелы на них имели, например, когда отыщут Редакова, чтоб уличить его в похищении обоза или хотя бы опознать. Действительно, скоро на этап, в Москву и предъявляют мужика, внешне сильно похожего на полковника, но не его. А фамилия, говорят, Редаков, Пётр Николаевич. Олешка душой покривить не мог, другого человека подставить, хотя с него требовали, не опознал. Отколотили его и назад вернули.
Настоящего Редакова так и не отыскали, по крайней мере, за двадцать семь лет отсидки (десять и семь ещё в войну накинули) не показали его ни живого, ни мёртвого, хотя следствие по обозу длилось аж до пятьдесят третьего года и Олешку много раз этапировали в столицу и обратно. После смерти Сталина его не освободили, как многих, продержали до конца срока, но режим ослабили, почти вольный ходил, на зоне лишь ночевал.
С пятьдесят девятого года, выйдя под чистую, приехал в родительский дом на Пёсью Деньгу (матушка жива ещё была, так не узнала сына, с гражданской, считала погибшим), но не успокоился, да и не привычно было жить в родном месте. Поехал Редакова искать — вологодские мужики тихие, да настойчивые и упёртые. Как искал, по какой методике можно натопом найти человека через столько лет, наверняка сменившего фамилию, образ жизни, а то и внешность, оставалось загадкой. И где такой отваги взять, чтоб вести розыск после того, как ЧК не нашло за столько лет? Видно, были у него кое-какие намётки, подозрения, слухи, да и характер начальника контрразведки и его наклонности знал лучше, чем чекисты, потому в шестьдесят втором Олешка заявился к нему в город Ковылкино Мордовской АССР, где полковник всю жизнь проработал в заготзерно и даже фамилию не менял, потому как сам был мордвин — Редаковых там пруд пруди, а имена всё Николай Петрович или Пётр Николаевич. Начальник контрразведки знал: сменишь имя, займёшь высокий пост, истина когда-нибудь всё равно выплывет, потому вписался в естественную среду и разве что совсем немного подправил родословную, приспособил к этой среде. В общем, сорокалетний поединок с ЧК был в его пользу, однако прапорщику караульной роты он проиграл.
Было Редакову тогда семьдесят шесть лет, уже старик, трёх сыновей после гражданской родил и вырастил, семь внуков имел и уже вот правнук появился. Жил скудно, в рубленом домике, скотину держал, кур и только старой привычке не изменил, здоровая, лохматая собака по двору ходила, кавказская овчарка. Намётанным глазом глянул на Олешку и узнал сразу, даже фамилию назвал. Встретил по-доброму, велел невестке на стол собрать, вина выставил, правда все на летней кухне, откуда потом домочадцев прогнал и только правнука на руках оставил, тетёшкал всё, нос вытирал. Олешка ему без всяких предисловий сразу предложил поделиться, причём, спросил два пая, имея ввиду моего деда. Тут Редаков за бутылочкой, без всяких обиняков поведал, что обоз полностью исчез, если не считать того пуда, который он дал Стефановичу. Мол, я штабс-капитана расстрелять сначала хотел, вместе с взбунтовавшими караульными (требовали поделить золото и разойтись), но тот в команде имел особый статус — должен был вести переговоры с англичанами о поставках оружия (ни с кем другим они бы говорить не стали) и знал какие-то пароли, коды и номера счетов в банках стран Антанты, потому с ним и возились. Так что Стефановичу он дал золота на конспиративные расходы и отправил с Урала, чтоб тот легализовался и ждал своего часа. Сам же перевозил саночками все ящики на озеро, выдолбил четыре проруби в разных местах, дно проверил и утопил. Он был уверен, что советская власть продержится недолго, а оружие покупать надо, так что себе ничего не взял, пустым ушёл, чтоб связаться с белогвардейским подпольем и найти, кто им, Редаковым, командует теперь — человек военный, подчиняться привык. Нашёл, получил приказ доставить три пуда золота для подрывной работы, буквально через месяц возвращается на Урал, а ящиков на дне нет ни одного, впрочем, как и следов, что их доставали. Дождался, когда лёд растает, плот сколотил, сначала кошкой, а потом ныряя в глубину до пяти метров, исследовал все четыре места, куда ящики опустил — пусто.
Англичане поднять их не могли, просто бы не успели прийти из Поморья на Урал, и к тому же, трусы они и подонки, бросили Россию и белое движение в самый решающий час, удрали на свой остров. Команда, которая уплыла с ними, хоть и была отборная, лихая, да тоже бы не успела в короткий срок вернуться к Манараге и выгрести со дна золото. Потом, ей бы это сделать не позволили сами англичане, поскольку русским не доверяли, а драгоценности как бы уже принадлежали Британии, поскольку оружие под них было поставлено давно, в начале интервенции. То есть, мудрый и опытный контрразведчик отчётливо осознал вмешательство некой третьей, незримой силы, бесследно изъявшей ящики со дна озера, успокоился и честно отработал в заготзерно весовщиком.
И сейчас ещё зовут, когда концы с концами не сходятся, излишки или недостаток.
Может, Редаков и верил в какую-то силу, но Олешка никакой чертовщины не признавал и не сомневался, что расчётливый полковник золото спёр, где-то надёжно спрятал и оставил сыновьям. Сам же в нищете прожил, чтоб внимания не привлекать. И этому бы носовертку на шею, да сыновья пришли с работы, здоровые ребята, особенно старший, Николай Петрович. Так и бреет глазами и табуретку из под ног вышибет не моргнув — точно папаша в молодости.
Уехал тогда ни с чем от начальника контрразведки, и такая досада в сердце осталась, такое чувство несправедливости, что ни есть, ни пить. Год на Пёсьей Деньге страдал, матушку схоронил, взял наган и опять к Редакову — не верю! Нет никакой силы, золото ты прикарманил для сыновей. Так что или поделись, или деньгами новыми давай пятьдесят тыщ, тогда отстану. Я по лагерям в общей сложности тридцать один год отбухал за этот обоз, чуть под вышку не угодил по политической, так что справедливо будет, если ты хотя бы десятую часть на нарах попаришься прежде чем сдохнуть. И сыновьям твоим дорогу перекроют, а то вишь, поднялись! Старший уже председатель горисполкома, младшие райпотребсоюзом и торговлей руководят, внуки в комсомоле — никто в навозе не ковыряется. Поди, советскую власть расшатывают и ждут, когда у англичан оружие закупать потребуется на припрятанное золото.
Редаков лицом изменился, но сидит не шевелится, да ведь и ствол у затылка.
— Ладно, — говорит. — Умирать мне не страшно, я пожил. Но пятьдесят тысяч тебе дам, под слово офицера, чтоб сыновей моих не трогал. И чтоб дети твои не трогали. Никогда.
Ишь, сразу прапорщика за офицера признал!
Отвалил Олешке денег, на том они и расстались.
Да если бы обоза у него не было, откуда ему пятьдесят тыщ новыми было взять? Однако слово держал и с шестьдесят третьего больше его не трогал, но за сыновьями полковника следил, момента ждал, когда бешеные деньги у него появятся. Сам Редаков только в семидесятом прибрался. А старший его, Николай Петрович, буквально шагал вверх по трупам. Неясно, откуда и через кого Олешка добывал информацию (кстати, всегда правдивую), но заявил, что пока полковничий сынок шагал по карьерным ступеням, по разным причинам умерло от сердечных припадков, отравилось и застрелилось (один попал под поезд) девять начальников его уровня и выше. Вероятно, таким образом он устранял конкурентов и расчищал себе дорогу. И расчистил, поскольку давно работал в Москве, достаточно крупным чиновником Министерства финансов СССР, так что к нему теперь было не подступиться никаким боком. Олешка пробовал, ездил — даже в здание не пустили, а стал права качать, так в милицию сдали, и там сразу всё о прошлом узнали и за двадцать четыре часа из столицы вытурили. Младшие тоже пристроились хорошо, оба в московских главках начальниками. И только он, бывший караульный прапорщик, один на старости лет остался без средств к существованию (пенсия — девять рублей), семьи не нажил, детей не нарожал, и получается, я у него — самый близкий человек, поскольку внук Семёна Алексеева. И то, что он давно умер, ему известно, ибо получив деньги от Редакова, приезжал, чтоб по-честному половину отдать. Сказали, уж два года, как лежит на торбинском кладбище, так сходил на могилу, посидел, рюмку выпил и подался…
* * *
Не успел я вернуться в Томск, а от Олешки уже письмо пришло, душевное, с философскими размышлениями, меня только внуком называл и даже намёка нет на наши дела. В быту, в натуральном виде он совсем другим был, сказать как следует не мог, ругался через слово, кряхтел, почёсывался и понты гнал. И ладно бы только это — смеялся он отвратительно, гнусно, чисто по-зековски: ни с того ни с сего заржёт хрипло, гнусаво, беспричинно и смотрит при этом наглыми упрямыми глазками, будто издевается над тобой или зарезать хочет.
А в письмах — умудрённый, неторопливый человек, познавший истину из Екклезиаста: суета сует и томленье духа…
Через неделю ещё письмо, уже с воспоминаниями молодости и гражданской войны (только не понять, на чьей стороне воевал, впрочем, это и не важно), да с такими деталями, которые вовек не придумать, а чтобы почувствовать, надо иметь своеобразный поэтический нюх. Например, чем пахнет степь после сабельной атаки. От ума кажется, кровью, порохом, конским потом и мочой — ничего подобного! Тинным запахом схлынувшего половодья и озоном, как после грозы. Скоро письма стали приходить через три дня, потом вообще через день, и всё новые, новые воспоминания о гражданской войне — просто завёлся дед!
В то время я понял, что от повести «Гора Солнца» осталось одно название, всё остальное никуда не годится, ибо надо переосмыслить и судьбу своего деда, и жизнь Олешки Кормакова, и историю с драгоценным обозом, утопленным в Ледяном озере и оттуда бесследно исчезнувшем. К роману о старце Фёдоре Кузьмиче я по неясным причинам всё никак не мог прикоснуться и даже перечитать — так и лежал в тайнике. Потому по возвращению в Томск снова сел за «Хождение за Словом», довольно быстро и удачно закончил его и теперь вычитывал и правил. А ещё девять глав романа «Рой» требовали продолжения, и в голове уже была десятая, но письма с Пёсьей Деньги навеяли мне новый замысел, который назвался сам собой и сразу — «Крамола», роман о гражданской войне.
Короче, вес схватил небывалый — одновременно работал над четырьмя романами и пятый, о старце, лежал почти готовый и требующий доработки. А дабы с голоду не помереть, ещё на работу устроился, техником в НИИ Высоких Напряжений. Учёные мужики там трудились творческие, понимающие, отпускали когда надо, хоть на неделю, и за целый год работы слова никто не сказал, если, включив ГИН (генератор импульсных напряжений), я засыпал, обвисая на рукоятке шарового рубильника, под которой бежало полтора миллиона вольт и волосы, как в грозу на Манараге, стояли дыбом.
И лишь спустя месяц проникся символичностью: напряжение оказалось действительно высоким.
Весной Олешка вдруг прекратил писать, я почувствовал неладное, схватил ещё не совсем выправленный роман «Хождение…», самим ещё не вычитанное сочинение о Фёдоре Кузьмиче и помчался в Вологду. В Москве остановился на несколько часов, первый роман оставил в журнале «Наш современник», второй завёз в прогрессивный по тем временам, интеллектуальный журнал «Знамя» и вечером прыгнул в поезд.
Пёсья Деньга разлилась и похорошела, зато мой старик лежал парализованным, ничего не ел, пил лишь подслащённую воду, говорить не мог и только матерился. Ухаживал за ним трезвый сосед и старушка с другого конца деревни: в больницу Олешку не брали из-за возраста, мол, пускай дома помирает.
Если человек матерится, но не охает и не стонет, дело поправимое, это я по своему деду знал. Поэтому нашёл машину, привёз в тотемский лазарет и кое-как, через уговоры и угрозы, размахивая старым редакционным удостоверением, выбил койку и остался дежурить у постели. Врачи сказали, протянет сутки — двое, инсульт у него, а я помнил такие диагнозы и даже свою справку о смерти видел. Через пять дней Олешке стало легче, зашевелилась рука и нога, появилась речь. И лучше бы уж чуркой лежал! Стал орать на меня и материться, дескать, зачем положил в больницу, человек же помирать собрался!
Потом утих, обижено отвернулся и сутки не разговаривал.
Выписали его через две недели, вышел из лазарета на своих ногах, потом ехали на тряских грузовиках, и, наконец, к Пёсьей Деньге подкатили в телеге «Белоруса» — всё выдержал, а у своей речки сдал.
— Всё, отходил я по дорогам, — заключил он. — Давай теперь ты, внучок. Езжай, тряхни сынка редаковского. Что хочешь делай, хоть конями рви, а выжми из него обоз золота. Когда-нибудь должно же быть по справедливости!.. Езжай, нечего меня охранять. У него оно, и никакая сила тут не вмешивалась.
— С чего ты так решил?
— А с того, что на озере был нынче! Думаешь, отчего меня кондрашка хватил?… Там его водолазы ныряют. А чьи ещё?
Сразу вспомнил подводный фонарик, обронённый кем-то на льду и найденный ещё в семьдесят девятом году. О нём старику я не говорил и вообще никому!
— Ты что, ездил на Урал?
— Ездил… Не ездил, а прощаться ходил. Жизнь на этом Урале оставил. Оглянулся — вся вышла…
Выходило, что сынок-финансист и в самом деле ездит к Манараге, достаёт драгоценности, как из сейфа, и проворачивает свои дела….
Ну, и в самом деле, кто ещё? Кто ещё может так безбоязненно устраивать водолазные работы на дне озера и спокойно перевозить добытое?
Местные менты, поди, ещё и с мигалками сопровождают, под козырёк берут…
Расставаясь, Олешка неожиданно ворчливо, с матюгами, предложил переехать из Сибири к нему, или на худой случай, в Вологду, мол, плохой я стал, ты, как внук, обязан ухаживать, а помру, так схоронишь. Не безродный же я, чтоб дохлым в избе валяться, пока крысы харю не объедят, как недавно одной старухе в Леденьге. Потом, Манарага не так далеко отсюда и Москва близко…
* * *
В Москве я заехал в «Знамя», где сначала обрадовали, мол, взял читать сам Григорий Бакланов, так что топай прямо к нему. Если главный редактор заинтересовался, значит это серьёзно! Я вошёл в его кабинет, и тут меня будто ледяной водой окатили. Оказывается, мой роман насквозь пропитан антисоветским, националистическим и имперским духом, ибо там ясновидящий старец предсказывает своему царствующему брату Николаю гибель российской империи, если он не проявит своей монаршей воли и не искоренит расползающуюся по Европе заразу инакомыслия и не прекратит в России деятельность масонских лож. И ещё, надо бы вернуть из рудников декабристов и всех повесить, ибо само их существование есть источник зла.
А потом ясновидящий оговорился и назвал брата Николаем Александровичем.
— Что с тобой? — испугался тот. — Я твой брат, и наш отец — Павел!
— Ах, да, прости. — поправился старец. — Это не ты. Я перепутал… Но последний император тоже будет Николай… Он и погубит империю.
Государь заплакал…
Почему-то именно этот диалог страшно не понравился прогрессивному журналу, мне вернули рукопись и посоветовали писать о деревне, которую я должен хорошо знать.
— А кто это такие гои в вашем представлении? — вдруг спросил Бакланов. — И почему они спокойно переходят государственные границы? Они что, невидимки? Или бесплотные?
Я не знал, как ему ответить, но подозревал, что он догадывается, кто такие гои и точно знал, что никогда порога этой редакции не переступлю и ничего сюда не принесу.
В тот же день идти в «Наш Современник» не решился: если и там услышу нечто подобное — озверею и начну материться. Тут же, на Тверском бульваре, где располагалась редакция, я сел на скамейку и наконец-то начал сам читать роман, вернее, выискивать места, подчёркнутые или как-то отмеченные редакторами «Знамени». И определил, что мне следует немедленно засесть на месяц-два и переписать всё заново, усилив именно то, что так не поправилось прогрессивному журналу.
И отдельно рассказать о гоях, к которым в романе и ушёл «умерший» государь, а ещё о гонимых духоборах, как я тогда предполагал, наверняка с ними связанных, чтоб ни у кого больше не возникало вопросов…
* * *
Каждый год я садился переписывать этот роман, разламывал общую канву, переставлял главы, менял события, а ничего не выходило. За это время успел выпустить три других, но «Старец…» никак не давался, не хватало каких-то звеньев, очень важных поворотов, красок и, наверное, ума и сил, чтоб взять такой вес. Между тем образ ясновидящего меня преследовал, как в Гоголевском «Портрете». В восемьдесят девятом году осенью, когда аукнулись соляные копи и началось сильнейшее воспаление глаз, в результате чего полностью ослеп и попал в томскую Клинику глазных болезней, Фёдор Кузьмич явился во сне, какой-то величественный и гневный. (В то время мне снились удивительные, чудесные сны, после которых, прозрев, я даже занялся живописью.)
— Не распинай меня! — сказал грозно. — А хочешь знать истину, поди к духоборам и поклонись!
Когда я выписался из клиники и вернулся в Вологду, нашёл письмо от режиссёра Тамары Лисициан, которая предлагала… написать сценарий для документального фильма о судьбе духоборов в России и Канаде. И в этом не было ничего удивительного, ибо после того, как я вышел из соляных копей Урала (о которых ниже ещё будет рассказ), подобные счастливые «совпадения» стали нормальным явлением. Если мне до зарезу требовалась какая-то информация, то вовремя появлялся человек, её носитель, или я «случайно» обнаруживал нужную книгу, документ либо другое необходимое свидетельство. Так что в письме ничего чудесного я не узрел, позвонил Лисициан в Москву и на следующий год летом полетел с киногруппой в Канаду.
Жили духоборы (и сейчас живут) особняком, на общинных землях южной провинции Британская Колумбия, на границе с США, в районе городков Гранд Форкс, Кастлгар и степях, то есть, в прериях «Дикого Запада», куда их и отправил великий Толстой. Управлял всей их жизнью наследный вождь (он же наставник) Иван Иванович Веригин, человек мягкий, душевный, дипломатичный, да и всё среднее и старшее поколение было воспитано в русском, разве что незамутнённом большевистской пропагандой, духе, хотя сам образ жизни был вполне общинно-коммунистическим.
Поселился я в доме у помощника вождя Попова, который возил меня всюду, знакомил с духоборами, устраивал встречи со стариками и молодёжью, водил в молельный дом на службу, но чем больше показывал общину изнутри, тем больше возникало недоумения и вопросов. Литургия у них состояла из длинных, собственного сочинения, песен, которые пели огромным хором, причём, на высоком вокальном уровне (их можно назвать певческой сектой). Правда, без подготовки трудно было разобрать, о чём поют эти голосистые люди. Символами веры у них были действительно хлеб и соль, стоящие обязательно на каждом столе, на молитву приходили в белых одеждах, непременно исполняли обряд поручительства, проще говоря, ручкались, танцуя при этом. Вот и все таинства веры. После богослужения накрывались столы и начиналась постная, но обильная трапеза — мясного они не ели, официально вина не пили (только втихаря). Естественно, кроме Христа чтили Толстого (поставили даже два памятника), из всех государей уважали Александра I, но практически ничего не знали о его мнимой смерти и тем более, о старце Фёдоре Кузьмиче. Ещё как-то трепетно относились к тогдашнему послу в Канаде, А.Н.Яковлеву, будущему архитектору перестройки, который часто приезжал к духоборам и, как говорили, крепко дружил с вождём.
В общем, как я ни старался понять, в чём суть их столь глубокой и оригинальной веры, в чём истина, обещанная во сне ясновидящим старцем, ничего пока не понимал. Что могло так притянуть, очаровать образованного, умного и тонкого чувствующего государя, если он сначала даровал им райские места в Крыму, а потом инсценировал в Таганроге смерть и ушёл в странствие? Или всё-таки грех отцеубийства не давал ему покоя, и заботливое участие о гонимых сектантах — всего лишь попытка искупления?
Как-то вечером я сидел за долгим и обильным ужином в доме Попова, когда хозяина неожиданно куда-то вызвали, и мы остались вдвоём с его женой Евдокией или просто Дусей — духоборы звали друг друга по именам, несмотря на возраст, и величали только вождя. Стол в прямом смысле ломился от всякой невиданной американской всячины, а с экзотических фруктов можно было писать натюрморты. Коренная канадка Дуся осталась истинной русской женщиной, сидела подперев голову, горевала за свою общину, за весь мир, искренне жалела СССР, наивно верила в Горбачёва и перестройку, и если бы не этот фантастический стол, можно подумать, я нахожусь где-нибудь в рязанской глубинке и передо мной сидит настрадавшаяся за жизнь, стареющая колхозница.
— Да ведь и у нас не всё ладно, — вдруг призналась она. — Страшно стало жить. Голыши недавно дом вождя сожгли, бритоголовые свирепствуют, а масоны что делают!
Я слегка оторопел: о голышах-раскольниках, живущих изолированно от общины, я уже много слышал, жалобы на американизированную молодёжь тоже, а вот о масонах впервые! Дуся такого слова вроде бы и знать не должна…
— А что у вас делают масоны? — спросил неосторожно.
Она поняла, что болтнула лишнее и принялась угощать плодами папайи, которые мне совсем не нравились. И тогда я переключился на голышей, над которыми духоборы смеялись и с удовольствием рассказывали об их дурной, неправедной жизни.
Эти раскольники притягивали внимание своим таинственным существованием, но я несколько раз просил и Веригина, и Попова, чтоб свозили к ним, однако получал мягкий, дипломатичный отказ. В двадцатых годах, когда канадские власти начали притеснять духоборов и сгонять с этих райских земель, они начали бороться за свои права и устраивали шествия из Британской Колумбии в Оттаву, показывая свой бунтарский русский дух. Полиция выставляла кордоны, перекрывала дороги и всякий раз заворачивала толпы назад. И когда в очередной раз одна такая толпа, собранная из нескольких духоборческих селений, попыталась прорваться сквозь заслон, женщины сорвали с себя одежды, запели свои псалмы и пошли на стражей порядка голыми. А в Канаде того времени нравы были добропорядочные, старые, нашему менталитету не понятные — полицейским запрещалось смотреть на обнажённых женщин и тем более приближаться к ним. Можно представить себе полицию, которая расступается и закрывает глаза, чтоб не видеть эдакого срама!
Вслед за женщинами разделись и мужчины, и вот несколько сотен голых, поющих людей двинуло к столице. Власти не знали, что делать, как остановить этот обнажённый «железный поток», и когда он был на подступах к Оттаве, правительство пошло на уступки и земли духоборам оставило. С тех пор, вдохновлённые ходоки решили, что бог слышит, когда люди молятся голыми и стали справлять свои обряды, сняв одежды. Они откололись от общины, выбрали своего вождя, стали жить замкнуто, не признавали электричества, детей учили сами и занимались настоящим терроризмом — жгли школы, много раз нападали на бывших единоверцев и Веригина. Видимо, власти по прежнему боялись голышей, либо использовали их агрессивность в своих целях и к их селениям не приближались даже чтобы собрать американскую святыню — налоги.
Дуся больше ни разу не заикнулась о масонах, но зато у нас установились союзнические отношения, и она пообещала подействовать на жену вождя, чтоб та в свою очередь убедила мужа отпустить меня к голышам. Такой ход оказался действенным, Веригин согласился и поручил Попову организовать поездку к террористам. Дело в том, что год назад у них умер вождь по фамилии Сорокин и теперь голышами управляла его жена, с которой Попов и договорился о встрече с писателем из России. Поехали мы вечером, уже с сумерками, чтоб угадать на молебен раскольников, когда они все собираются в молитвенном доме. Тамара Лисициан снабдила меня специальной сумкой со скрытой видеокамерой (кадры о голышах нужны были для фильма), в карман я спрятал диктофон — в общем, приготовился основательно и отправился в зону, не контролируемую канадскими властями.
Стояла августовская жара, не спадающая даже вечером, поэтому в молитвенном доме все окна были нараспашку, горели на столе три керосиновые лампы, стояли хлеб и соль, а по обе стороны стола сидели на вид нормальные русские люди (человек семьдесят), в лёгкой летней и совсем простой одежде и уж никак не походили на террористов. А если добавить к этому убогое убранство дома — дощатые стены, такой же стол, лавки и особенно керосинки, то всё это очень напоминало какой-нибудь полевой стан в сибирском колхозе. Скорее всего, эта простота меня и подкупила. Я поставил сумку рядом с собой, навёл её на зал, незаметно включил камеру и начал рассказывать о жизни в России, о нынешних нравах. О том, что русского человека ничем и нигде не сломить, что мы — особая цивилизация, обладающая высоким духовным началом и силой духа. Дескать, вот пример с вами — захотели и добились своего, причём таким оригинальным способом, что канадские власти на ушах стояли. Распалился, размахался руками и уронил сумку. Предупредительная жена умершего вождя, ничего не подозревая, переставила её в другое место, так что скрытый объектив стал снимать стену.
Одетые голыши слушали очень внимательно и живо, таким образом побуждая к откровенности и простоте разговора. Вот только почему-то Попов, сидевший рядом, начинал незаметно дёргать меня за штанину, а я не мог понять, в чём дело. Вопросы задавали тоже нормальные, житейские, даже шутливые. Если было смешно — смеялись, если грустно — грустили, в общем ничего необычного в их поведении пока не было. А то, что они обвиняли духоборов Веригина в отступничестве, говорили, что у них культ пищи и вера их — чревоугодие, казалось естественным мотивом, продиктованным расколом.
Когда же закончился наш двухчасовой диалог, встала вдова вождя, толстая старуха лет под семьдесят, и объявила, что сейчас они станут петь славу гостю, но, дескать, столь торжественный обряд следует проводить в белых одеждах. И вдруг ловко сдёрнула платье, под которым ничего не оказалось. И тут же, как по команде, поголовно, все мужчины и женщины, вскочили и разделись в пять секунд. Одетыми мы остались вдвоём с Поповым, который тоже встал и дёрнул меня за рукав. Я был предупреждён об этом и постарался сохранить полное хладнокровие.
Пели они голосисто, самозабвенно, с чувством, всё это напоминало ораторию, только я слов не мог разобрать. И вдруг Попов улучил момент и зашептал мне в ухо:
— Ты им нравишься. Плохо, очень плохо…
Между тем, голыши исполнили одну песнь и тут же затянули другую, потом третью, а я слушал и понемногу привыкал к странной, сумасшедшей обстановке: тусклый свет ламп, тёмные стены, низкий потолок, горячий ветерок вдувает занавески на окнах, «колхозные» столы с хлебом и солью, и — четыре длинных ряда обнажённых, разнополых и разновозрастных людей, поющих с прикрытыми от удовольствия глазами. Попов всё дёргал меня и пытался что-то сказать, но я неожиданно увидел картину, от которой мне стало совсем уж не по себе.
Передо мной стояла керосинка, вокруг стекла которой мельтешили крупные, махровые ночные бабочки, и одна из них всё время садилась на такое же крупное мужское достоинство стоящего поблизости от меня, поющего мужика. И видно, щекотала, поскольку он время от времени сбивал её щелчком, а она садилась вновь!
Я кусал губы, стискивал кулаки, пытался вспомнить что-либо ужасное, чтоб не засмеяться и не испортить торжественного песнопения. Попов всё трепал мой рукав, что-то говорил, а я делал страшное лицо и зажимал клокочущий, сотрясающий хохот и ничего не мог ему объяснить. Должно быть, он решил, что я от распева голышей вхожу в некий транс и попытался привести в чувство — незаметно схватил мою руку и так сжал кисть, что захрустели пальцы.
— Не слушай, не слушай их! — зашептал он отрывисто. — Бесовщина всё это…
И дождавшись, когда обнажённый хор закончит очередную песню, громко извинился и потащил меня к выходу, прихватив на бегу сумку с камерой. Толпа загудела, вдова вождя и ещё несколько старух кинулись за нами, но Попов, извиняясь и бормоча, мол, гостю стало плохо от жары, прибавил скорости. Мы добежали до машины, и тяжёлый «Бьюик» выбросил из-под колёс пыль и дым от жжёной резины. Я наконец-то расхохотался и долго не мог успокоиться, а Попов глядел, как на сумасшедшего.
Выехав из зоны, неконтролируемой правительством, он остановился и откинулся на спинку сиденья, тяжело отпыхиваясь.
— Ну что тут смешного? Хоть понимаешь, что произошло? — сердито спросил этот обходительный и предупредительный человек. — Ты им понравился, а это всё!
— Что значит всё?
— Ты слышал, о чём они пели?
— Не разобрал…
— Я разобрал! Они же не пели, а переговаривались, советовались таким образом. У них Сорокин умер, а ты понравился. Хотели раздеть тебя и объявить вождём! Да ещё на старухе этой женить… И никакие власти, ни консулы не вытащили бы тебя отсюда!
Он понемногу успокаивался, но всё ещё глядел насторожённо.
— А что с тобой было-то, понимаешь? — спросил он, трогая машину. — Гляжу, тебя колотить начало…
Я рассказал Попову про мужика и бабочку, он так смеялся, что «Бьюик» чуть в кювет не слетел.
«Сарафанное радио» у духоборов работало молниеносно, причина посмеяться над голышами была редкостная. В каждой семье меня просили рассказать ещё и ещё раз, пока тот же Попов вдруг не приставил ко мне охранника по имени Порфирий и не отправил на жительство в Кастлгар, где спрятал в семье духобора, отошедшего от общины. Оказывается, голыши услышали байку о бабочке, обиделись на меня и пригрозили убить.
Сон с прорицанием Фёдора Кузьмича оказывался пустым, я так и не находил у духоборов обещанной истины, всё что связывало их с гоями, заключалось в хлебе и соли, но это были общепринятые символы. А что так поразило государя, что толкнуло его к перевоплощению, так и оставалось загадкой. И так бы осталось, если б незадолго до отъезда из Канады мы бродили с Порфирием по Кастлгару и я по привычке, совершенствуя свой плохой английский, читал на улицах рекламу и вывески.
И вдруг прочитал — MASONHALL.
— Что здесь такое? — спросил у охранника, который служил ещё переводчиком и гидом.
Мужик он был открытый, простоватый и честный.
— А, тут наши масоны заседают! — отмахнулся он, как будто речь шла не о тайном обществе, а о какой-нибудь забегаловке.
— Кто это такие? — с напускным безразличием спросил я.
Видимо, Порфирий решил, что в СССР масонов нет, либо о них ничего не слышали.
— Как тебе сказать? Организация такая международная, всё равно, что ООН. Как масоны решат, так весь мир и делает. У нас почти все записаны. Но здесь ерунда, так себе, для простых людей. А вот есть тайные, там да! Там такие дела творят!..
И на этом запнулся, как когда-то Дуся.
— Ты тоже записался? — спросил я, чтоб разрядить обстановку.
— Нет, меня не взяли, образования нет. Но я бывал у них. Когда строительным бизнесом занимался, мы ремонт делали в масонхолле. У них даже чёрный гроб есть, только пустой, дак они все тряслись, как бы его не замарали да чего не нарушили.
Перед отъездом я прощался с вождём и его приближёнными возле памятника Льву Толстому. Когда садился в микроавтобус, оглянулся, чтоб помахать рукой и вдруг увидел бронзовое изваяние великого писателя: на меня смотрел старец Фёдор Кузьмич…
* * *
В редакцию «Нашего современника» я пришёл на следующее утро слишком рано, была одна секретарша главного редактора, Наталья Сергеевна. Она-то и сообщила по секрету, что роман приняли, будут печатать и уже в номер поставили — через четыре месяца выйдет! Только название главному не понравилось, и он сам придумал новое, просто «Слово».
Тогда это считалось очень высокой оценкой, и лучше было напечататься в этом журнале, чем выпустить книгу. Сергей Васильевич Викулов даже аванс выписал, к себе зазвал.
— Краткую автобиографию напиши, для представления.
Я тут же написал — он прочитал.
— Ты что же, не член Союза? (имелось в виду, Союза писателей).
— Нет.
— Почему?
— Не принимают в Томске, отказали. — Я не любил говорить на эту тему, откровенно сказать, больная была — в тунеядстве постоянно упрекали.
Сергей Васильевич позвонил в российский Союз Михалкову, поговорил с ним, положил трубку.
— Завтра секретариат, примут, — сказал он. — Иди работай.
До дверей дойти не успел — вернул и усадил опять. То, что сказал, потрясло более всего.
— Знаешь что, а переезжай-ка в Вологду жить, — вдруг предложил он. — Ты бывал там?
Конечно, я оторопел, но тогда уже кое-что понимал и начинал слышать отдалённый голос рока. Два совершенно разных человека почти в одно и то же время предложили одинаковый путь. Сказать Сергею Васильевичу, что я только приехал оттуда, не мог, в конспирации есть жёсткие правила.
— Не бывал! — Пришлось врать на голубом глазу. — Но много слышал…
Он тут же позвонил в обком Дрыгину, затем писателю Василию Белову, живому классику, глянуть на которого я и не мечтал.
— Всё, езжай, — сказал он. — Тебя встретят.
У меня были другие планы, хотел покрутиться возле Министерства финансов, поискать пути к сынку-финансисту, найти причину и возможности встречи, однако голос рока был строже и сильнее.
Я был при деньгах, потому вечером того же дня рванул самолётом. Встретили, переночевал в гостинице, на утро пригласили к первому секретарю обкома Дрыгину. Огромный, колоритный человек со звездой Героя на груди поговорил, рассказал два анекдота из своей жизни, после чего велел клерку принести ключи от квартиры.
— Иди живи и пиши. Если что — ко мне.
Наконец-то у меня над головой снова была крыша, причём, в центре города! И писателя, которого я читал и восхищался, когда ещё работал в кузне, и на повестях которого учился, впервые увидел из окна своей квартиры…
В тот же день я побежал в магазин спорттоваров, купил рюкзак, палатку, спальный мешок, бинокль, походную одежду, резиновую лодку и наконец снаряжение, о котором раньше не думал — акваланг с гидрокостюмом и запасным баллоном, и адрес взял, где можно заправить воздухом. Оставалось добыть оружие, но я в городе ещё не был прописан, и никто бы разрешения мне не дал, а соваться с такими просьбами к Дрыгину нельзя было по соображениям конспирации.
Когда слегка очухался, вспомнил, что в Томск придётся возвращаться не только за обрезом и лопаткой-талисманом — ведь и все рукописи там!
Купил билет на самолёт, рассчитывая вернуться поездом, и было два дня свободных — как раз скатать на Пёсью Деньгу. Приехал почти счастливый, Олешка ждал. Опять стал материться, противно смеяться и даже в спину ткнул скрюченным пальцем — так больно, да я счастливым был, всё вытерпел.
— В Москву гони, полоротый! — орал он. — Вытащи из него обоз! Я ж умирая, знать хочу, бывает справедливость и на этом свете или нет её? Или только на том? Или вообще нигде, так её разэтак….
Ему давно уже были не нужны, ни золото, ни камни-самоцветы, ни простые деньги-бумажки образца шестьдесят первого года. Я заикнулся, мол, сначала сгоняю в Томск, за рукописями и обрезом, ещё и пошутил, дескать, нынче трудно без нагана, особенно на Урале.
Олешке я рассказал, как за мной охотились возле Манараги, но он отчего-то глянул тупо, обиженно замолчал. Показалось, сейчас дыхание переведёт и вот уж тогда выдаст настоящую гневную и страстную речь. А он что-то вспомнил, залез на чердак и как в первый раз, долго ходил там, что-то расшвыривая. Принёс тяжёлый суконный мешочек с таким видом, словно огреть по башке меня хотел, но сунул в руки.
— На, держи, хрен моржовый!.
Я понял, что это оружие, но глянуть не успел — Олешка отнял, выдернул из мешочка большой пистолет, размером и видом, как Стечкина, мгновенно, привычно передёрнул затвор и пальнул в пол возле моих ног. Что-то такое я ожидал и потому не дрогнул, а сказал спокойно, хотя от волнения в горле пощипывало.
— Не шали, дед. Я же приёмы знаю.
И забрал пистолет. Игрушка была невиданная, английская, «Кольт автоматик» калибра девять миллиметров и выпуска аж девятьсот девятого года (не путать с револьвером), но будто новенький, почищенный и в меру смазанный, механика работала чисто, с приглушённым, сытым клацаньем идеально подогнанных деталей.
— Обрез ему, обрез. И куда ты с ним? — ворчал он с матерками. — Тьфу, ну вылитый Семён! Тот тоже ходил, будто в штанах навалено…
А самого распирала гордость…
* * *
На встречу с Николаем Петровичем Редаковым я поехал без кольта, даже без журналистского блокнота и какого-либо прикрытия, лишь первую свою книжку взял. Однако подстраховался на случай чрезвычайной ситуации — оставил у секретарши в журнале запечатанный конверт будто бы с деньгами для вымышленного знакомого из Вологды. Если он не зайдёт в редакцию до семнадцати часов, значит, не успел и уехал, тогда пакет следует передать Викулову, который знает, что с ним делать. Там лежало письмо, где было указано, куда я поехал, к кому и что может произойти. Сергей Васильевич всегда мыслил быстро, чётко и стратегически, разобрался бы мгновенно и принял меры.
Дача у младшего Редакова была в деревне по Рязанскому шоссе, на берегу Москвы-реки, по тем временам роскошная. Дом из жёлтого кирпича в два этажа, южные растения обвивают веранды, беседки и даже столбы, кругом розы цветут, фонтан брызжет, белым мрамором даже дорожки выстелены.
Вот куда пошёл обоз!
Прежде чем подойти к кованной калитке, я походил по соседним улочкам, от реки зашёл, со стороны соседских огородов — нет охраны. Заборчик хоть и кирпичный, но невысокий, территория дачи просматривается насквозь — эдакий мирный, уютный рай без единого архангела. По крайней мере на ловушку это не похоже, и хозяин чувствует себя совершенно уверенно, коли даже наблюдателей не выставил. Договориться о встрече с ним оказалось намного проще, чем я предполагал. В телефонном справочнике нашёл Министерство финансов СССР, позвонил в приёмную, представился писателем и мне преспокойно дали телефон Редакова. Правда, время ещё было мирное, полный застой 1984 года, ни мошенников, ни шантажистов, ни террористов и похитителей людей. Набрал его номер, опять представился, сказал, что хочу побеседовать. Он согласился сразу и о теме беседы не спросил, и получилось, что не я его напряг, а он меня, заставив гадать — может, по фамилии сразу понял, с кем имеет дело? Может, он каждый день с писателями встречается?
И место для беседы определил он — на своей даче, так сказать, в своих стенах…
Калитку не запер, ждал, и полное ощущение, был здесь один — высокий, плотный, сильный, мохнатые брови вразлёт, разрез глаз типичный мордовский, нос длинный, губы тонкие — жёсткий человек, в каких-то ситуациях безжалостный, а возрастом постарше моего отца будет. Ходил в спортивном костюме с лейкой, поливал взборонённую грядку у дома, что-то посеял. Меня почти не разглядывал, но всё сразу увидел и, кажется, его смутила молодость, видно, ожидал писателя зрелого, а тут…
— Вы Алексеев? — спросил он безразлично.
Я поздоровался и протянул ему новенький билет члена Союза.
Редаков лишь скосил на документ глаза, в руки не взял.
— Любопытно, — он задумался на секунду без всякого любопытства. — Я знаю писателя Алексеева. «Хлеб — имя существительное», «Ивушка неплакучая»…
Вот почему он согласился встретиться сразу, принял меня за Михаила Николаевича Алексеева! По этой же причине охрану не выставил и ещё всё к чаю приготовил в беседке. Вероятно, ему льстило поговорить с маститым писателем…
Но отступать Редаков не умел и не мог, поэтому сказал чуть брезгливо:
— Ну, садись, поговорим.
Вдруг я понял, что принесённую тоненькую книжку прозы да с разукрашенной собаками обложкой дарить нельзя, тут бы подошёл увесистый, убедительный том в тяжёлом, чёрном переплёте с одной лишь фамилией на корке. Ну или увесистый чёрный кольт. Он сразу поймёт легковесность предстоящего разговора и станет отвечать так же брезгливо и ничего не скажет.
Потому бить его надо было сразу и наповал, а потом спрашивать, наступив на горло.
Я сел, поставив гремящий пластмассовый кейс у правой ноги — пусть думает, что хочет.
— Николай Петрович, разговор будет не долгим, но серьёзным, — предупредил, чтоб мобилизоваться самому. — Так что времени много не займу. Скажу сразу, речь пойдёт о твоём отце, Петре Николаевиче.
Ещё на Таймыре я услышал, как Толя Стрельников разговаривал с начальством: если ему говорили «ты», он дерзко отвечал тем же. Мне это понравилось, с тех пор делал так же, исключая разве что женщин. Сейчас Редаков пропустил это, ибо внутренне насторожился. Чуть раскосые, глубоко посаженные и сближенные глаза его замерли. Ждал конца паузы, стараясь сохранить прежнее высокомерное спокойствие.
С человеком, у которого рыльце в пушку, но сильная воля, можно было разговаривать лишь на языке лаконичных фактов, без всяких прелюдий и отступлений.
— Мне известно, полковник Редаков служил начальником контрразведки сначала на юге у Деникина, потом оказался на Южном Урале в той же должности. Участвовал в казнях красноармейцев, коммунистов и комиссаров, лично вешал и расстреливал. После разгрома белых армий и интервенции, бежал в Мордовию, поселился в городе Ковылкино, где ты и родился.
Он молчал и уже ненавидел меня. Вероятно, он жил под спудом мысли, что в течение жизни кто-нибудь обязательно придёт и вот так станет говорить, а вернее, тыкать носом в кровавое прошлое его отца. Он даже готовился к этому, и всё равно оказался не готов, однако сориентировался быстро, приняв меня за шантажиста.
— Вам что нужно, молодой человек? Деньги?
Николай Петрович мыслил, как настоящий финансист.
— Нет, мне не нужны деньги, — словами Олешки сказал я. — Единственное, что хочу, это справедливости. Моего деда расстреляли в тридцать третьем только за то, что он скрыл своё происхождение.
— Вы что же, — вроде бы даже ухмыльнулся, — хотите, чтоб и меня расстреляли?
— Да кто же вас теперь расстреляет? — спросил таким же тоном. — Хотя недавно министра рыбной промышленности поставили к стенке… Но не об этом речь, Николай Петрович. Я всё-таки хочу рассказать о вашем отце.
— Хватит, уже всё сказали! — он встал, и я понял, Олешка прав: этот запросто вышибет табуретку из-под ног. Живой полковник Редаков стоял передо мной.
— А вы садитесь, Николай Петрович! — я тоже вскочил, зажимая себя, чтоб не посыпался ментовский жаргон. — В ногах правды нет.
— Мне нужно позвонить!
Чуть торопливо я поднял кейс и поставил рядом с собой на лавочку.
— Поговорим, тогда и позвоните.
Не сразу, но Редаков всё-таки сел, фигура его заметно погрузнела.
— Я не всё сказал! — продолжил я, его надо было валить. — В начале лета девятнадцатого полковник Редаков с командой ушёл за Урал, к Колчаку. Там принял обоз с драгоценностями. Колчак уже не доверял своему окружению. Но знал, кому поручить финансовую операцию — вашему отцу. Груз предназначался английским интервентам в Архангельске. В качестве оплаты за поставки вооружения и боеприпасов. Местом встречи сторон и передачи золота определили район горы Манараги. Ждали там до зимы, но англичане не пришли. Полковник Редаков отослал команду в Архангельск. Сам же со штабс-капитаном Стефановичем и пятерыми караульными остался с обозом. Караульных он потом застрелил…
— Можно не продолжать. — Николай Петрович постучал ложечкой по пустой чашке, будто оратора на собрании останавливал. — Я всё понял. Да-да, я уже встречал таких людей, приходили к отцу… Вы искатель сокровищ! Вы же ищите золото Колчака? — он засмеялся и неожиданно подобрел, переломив свой испуг, словно спичку в пальцах. — Понимаю, молодость, дерзкий дух, жажда открытий, потребность чего-нибудь нового экзотического. Успокойтесь, молодой человек. Мне хорошо известно, чей я сын. А также известно, что золото исчезло, видимо, растворилось в воде. Наверное, и такое бывает. Мой совет: оставьте эту затею. Займитесь чем-нибудь полезным. Ну, если у вас такая игра — нырять в озеро и ползать по дну, пожалуйста, играйте, тут я не советчик. Ступайте.
Он выскальзывал, он не боялся прошлого Редакова-отца, хотя был момент — трухнул, когда сказал о деньгах. Я сам выпустил его, сделал какую-то ошибку, а он сразу засёк её, воспрял духом и успокоился. Пожалуй, Олешка был прав, когда говорил, что с такими людьми можно разговаривать, лишь когда у него носовертка на шее или ствол у затылка. И мне действительно ничего не оставалось, как уйти отсюда, но хотя бы достойно. На этот случай легенда была. Не сказать, что убойная, но не должна была оставить его в прежнем спокойствии.
— Николай Петрович, а как у вас со сном? — по-житейски спросил. — Спите хорошо по ночам? Ничто вас не тревожит?
— Спасибо, не жалуюсь! — Он становился циничным и ледяным, готовым если не табуретку из под ног, то висок выбить.
— У вас крепкие нервы, хорошая наследственность… А я часто просыпаюсь с мыслью о мести. Согласитесь, это же нормальное человеческое чувство — месть за свою семью, за родных людей. И ничего в нём дикого, кровожадного. Месть — это защита чести, если хотите. Чести и достоинства своего рода. Ваш отец застрелил моего деда, выстрелом в затылок. Возле горы Манарага на Урале. Чтоб не делиться с ним, и чтоб не осталось свидетелей.
Редаков не ожидал такого поворота, брови вновь разлетелись, как у совы, от и так тонких губ ничего не осталось.
— Вы сказали… Деда расстреляли в тридцать третьем.
— У каждого человека бывает два деда.
— Ну да, да…
— Моя мать не знает отца, потому что в то время ещё не родилась, отец никогда не видел своего отца, а я своих дедов. Потому что ваш отец умел хладнокровно стрелять безвинным людям в затылок. Как вы полагаете, это справедливо? Какие ещё чувства у меня, внука, могут быть к вам, сыну палача?
Он проглотил это чуть ли не в прямом смысле — кадык на горле забегал. Я перехватил его взгляд на своём кейсе, и чтобы подтвердить его предчувствия, тронул пальцем клавишу замка.
— Мы с вами нормальные, здравомыслящие люди, — заторопился Редаков. — Давайте остудим головы, спрячем эмоции и попробуем найти компромисс.
— Что вы предлагаете? Может, у вас хватит мужества застрелиться самому? Как это делали ваши конкуренты и люди, стоящие на пути?
Николай Петрович очень хотел жить, поэтому тут же струсил. Посыпалась скороговорка, неуместная для его представительной фактуры.
— Почему такие крайности? Нет, нет, так решительно нельзя. Это всё глупо, нелепо. Есть достаточно способов и средств уладить любой конфликт… — опомнился, нашёл другой тон, увещевательный. — Вы ещё очень молодой человек, подумайте о будущем. Времена меняются очень быстро, а с ним и наше сознание. Кровная месть — не выход из ситуации.
— А в чём выход?
Он замялся, сделал паузу и попытку встать, но увидел мою руку на кейсе и снова сел.
— Есть вполне конкретное предложение. Да, мой отец кое-что оставил для себя. Относительно немного: монеты, украшения, церковная утварь, вещи из музеев и несколько слитков… Всё остальное исчезло со дна озера. Какая-то не совсем понятная история, но это так… Отец передал ценности перед самой смертью, поэтому всё на месте, ничего не растрачено. Мы могли бы поделить драгоценности, например, в равных долях. Уверяю вас, это очень большая сумма. Несколько миллионов рублей. По вашему желанию я бы мог выплатить их в валюте по курсу.
— Откупиться хотите? — руку с кейса я убрал, что было замечено мгновенно.
— Справедливость действительно должна быть восстановлена. По крайней мере, моя совесть будет чиста перед памятью людей, погибших от руки моего отца.
— И сколько же стоит чистота совести в долларах по курсу?
Он принимал язвительный тон и был достаточно щедр.
— Четыре с половиной миллиона. При желании драгоценности можно оценить и сделать пересчёт.
Я мог стать одним из богатейших советских людей.
— Ну и куда я с вашими миллионами в нашем государстве?
Редаков сделал длинную насторожённую паузу, словно опытный удильщик, у которого поплавок повело, но рыба ещё не взяла крючок вместе с наживкой.
Должен подчеркнуть: это было начало лета 1984 года, дряхлый Черненко ещё был у власти. Какой бы там ни было, а эта власть ещё была в силе. Никакой перестройкой, а тем паче переходом от «развитого социализма» к махровому, первобытному капитализму ещё и не пахло, а чиновник советского Минфина сказал слова, в реальность которых в то время поверить было невозможно. Причём, произнёс их без пафоса, и думаю, без желания обмануть меня, провести на мякине и спасти свою шкуру.
— Знаете, времена меняются быстро, и я уверен, через несколько лет вы станете благодарить меня. И себя, что сумели зажать чувства в кулак и взять эти миллионы. Вы увидите наш мир совсем в ином свете, это я вам обещаю. Он изменится очень скоро, и эти миллионы потребуются нам, как первоначальный капитал. Кто войдёт в новое время с капиталом, тот будет иметь всё, в том числе и власть. Сколько вам будет, например, в девяносто втором?
В девяносто втором (и ещё годом раньше) я часто вспоминал его откровение, особенно когда старые издательства умерли, а новые не народились, и я вынужден был идти халтурить — менять сантехнику в больницах и перестилать полы в кинотеатрах Вологды.
А тогда я не поверил ни предсказаниям, ни его предложению поделиться. Чувствовал ловушку, в которую меня заманивают. Да он копейки не отдаст! Только время оттягивает, усыпляет бдительность, ловит на жадности, чтобы я успокоился, дал ему возможность позвонить или просто вышел с территории дачи. Да я до автобусной остановки не дойду, как тут уже будут его подручные. Олешка говорил, сколько человек, вставших на его пути, умерло от внезапной смерти, и сколько руки на себя наложило. Так что и в девяносто втором мне было бы сорок, навечно остался бы молодым…
Однако следовало доигрывать.
— Вы что же, сейчас достанете эти миллионы и положите мне в портфель? — спросил с ухмылкой и надеждой.
— Разумеется, нет. Таких денег на руках не держат. Мне нужно сутки для подготовки. Условимся так: завтра во второй половине дня пришлю за вами служебную машину. Нам придётся выехать за город.
— Где меня благополучно пристукнут и бросят в канаву. Или, например, толкнут под поезд.
— Хорошо. Если не доверяете, предлагайте свой вариант, — слишком уж быстро согласился он.
Мне тоже было нечего терять, сказал то, что первое пришло в голову:
— Завтра в семнадцать тридцать в сквере на Цветном бульваре, напротив цирка. Подойду сам.
— Нравятся людные места?
— Да, не люблю одиночества.
Из деревни, где была дача Редакова, я драпал, как заяц, петлями по задам огородов, полями и перелесками, чтоб выйти на любую другую дорогу, где меня не ждут. В автобусе потом приглядывался к пассажирам и даже в метро тянуло посмотреть, нет ли «хвоста».
В редакцию журнала я заскочил без десяти пять, забрал пакет у секретарши и помчался на Ярославский вокзал. Раньше паспортов на железной дороге не спрашивали и пассажиров таким образом не регистрировали, поэтому прыгнул в ближайший поезд и укатил в Вологду. Больше всего опасался, что отследили нашу связь с Олешкой либо могут её просчитать. Кто знает, в каких Николай Петрович отношениях с КГБ? Может, в самых тёплых, коль такой смелый, независимый и ясновидящий? Я боялся подставить под удар моего главного информатора, вдохновителя, единственного живого свидетеля и просто близкого человека, поскольку незаметно привязался к старику и даже терпел его неприятный, беспричинный смех без веселья.
В Вологде забежал в свою квартиру лишь для того, чтобы взять кольт. Входил осторожно, чтоб никто не заметил, и сразу же самолётом в Тотьму — благо, что в государстве ещё было спокойно и на «деревенских» рейсы пассажиров не проверяли вообще. По мере того, как приближался к Пёсьей Деньге, всё больше волновался.
А Олешка преспокойно сидел на скамеечке возле дома и лениво передаивался с трезвым соседом.
— Контрреволюционный элемент! — кричал тот.
— Куркуль! — отзывался Олешка, будто кроссворд разгадывали. — Алкаш. Крысятник.
Я подобрался к дому через неполотую картошку, сквозанул на сарай и уже оттуда позвал старика. Он сразу увидел моё состояние, сказал одно нормальное слово вкупе с тирадой нецензурных:
— Про…л твою, в душу, на… обоз!
— Чужих не было? — спросил я.
— Значит, будут!
Когда я рассказал ему о визите к Редакову, Олешка даже орать стал, что я легко поверил, будто полковник взял из обоза немного, а остальное в воде растаяло. Сказал, давить надо было сильнее, признался бы! Однако тут же сам себя урезонил, как только я вспомнил и поведал ему о предсказании Николая Петровича, что мир переменится к девяносто второму году. Защурился, закряхтел, зачесался.
— А что?… Хрен знает, что они там варят. А коль там полковничьи сыночки кухарят, должно, из советской власти свиная отбивная будет, с косточкой.
Потом ещё отошёл, даже заматерился весело.
— Что не пошёл за деньгами — правильно. Они б тебя и на людях кончили — глазом не моргнули. Шар с приблудой ты ему под шкуру влупил. А давай-ка неделю отлежимся, да понюхаем, чем там завоняет. Гадом буду, этот выползок со страху обмарается. Ведь он уверен был, ты польстился и придёшь. Ты на воле и живой — ему вилы!
Спустя пять дней, весьма скромно и ненавязчиво, дабы не шокировать советских телезрителей, в рядовых вечерних новостях проскочило сообщение. В автокатастрофе на Ленинградском шоссе трагически погиб ответственный работник Министерства финансов СССР, заслуженный экономист и доктор наук, участник героических сражений на Малой Земле, Николай Петрович Редаков…
Назад: Гора Солнца
Дальше: Танцующая на камнях