8
Околоты
В следующую зиму жена Степана Петровича, как обычно, отправилась в дальнее путешествие, написала с дороги и вдруг исчезла. Около месяца о ней ничего не было известно, пока из больницы не пришло письмо, что Екатерина Савельевна в плохом состоянии поступила в городскую клинику, теперь ей будто бы полегче и после выписки она нуждается в хорошем уходе, полном покое и желательно в мягком климате.
Весь этот месяц Степан Петрович заказывал телефонные переговоры со своими сыновьями и снохами, подолгу сидел на почте и приходил обеспокоенный. Ночами он не спал, топил печь и сам сочинял письма. Я просыпался от жары, в поту, шел на кухню пить, замечая в сумерках сгорбленную фигуру квартирного хозяина у загнетка.
— Однако лишка подбросил, — виновато говорил он и пихал в огонь новое полено. — Да ведь раньше примета была, в войну: если из трубы дым идет, значит, живые люди.
Перед тем как получить известие из больницы, приезжали двое сыновей — Александр и Михаил. Первый жил в большом и богатом совхозе, считался ударником труда, но по характеру был молчаливый, спокойный, может весь вечер просидеть, прокивать, а сам и слова не обронит. Второй, помладше, давно подался в город, обтесался там, научился много говорить и выбился в начальство без всякого образования. В то время Михаил гостил у Александра, а если точнее, приехал просить деньги взаймы, чтобы купить машину. Узнав, что мать куда-то пропала, братья примчались в Мохово, однако Степан Петрович заругался на них, послал искать по городам и даже ночевать не оставил. Александр молча пошел на автобусную остановку, а Михаил, возмущенный гневом отца, задержался. Уйти просто так он не мог — самолюбие заело.
— Ну ты, батя, даешь! — задиристо усмехнулся он. — Хоть бы чаем напоил, в избу запустил!
— Ничего! — отрезал Степан Петрович. — Езжайте мать ищите!
И тут, заметив меня, Михаил с нарочитым любопытством осмотрел со всех сторон, толкнул кулаком в грудь и засмеялся, глядя на отца:
— А-а! Ну все ясно! — догадливо протянул он. — Тут вон что, постоялец… Как там твоя мамаша поживает?
— Ну-ка иди, Сашку догоняй! — прикрикнул Степан Петрович и насупил брови. Михаил послушался, подмигнул мне и побежал догонять брата.
Когда Екатерина Савельевна отыскалась, но день выписки еще не наступил, Степан Петрович отчего-то стал еще смурней. Спал все равно вполглаза, а с утра начинал ворчать, а то и вовсе ругался.
— Болтаешься как бездомный, — выговаривал он. — Не надоело? А ведь и парень образованный, и родители хорошие… Читал, как теперь Катерину-то Савельевну содержать надо? То-то… Вот соберемся да уедем в город, к Ивану. Где жить станешь?
Я говорил, что обещают квартиру, а пока могу пойти к кому-нибудь на постой, но Степан Петрович и слушать не хотел.
— Опять по баракам ошиваться? Раз не сгорел, так в другой раз обязательно сожгут… Семью заводить надо, тогда и дом будет. Да и что тебе в Мохово делать? Ехал бы ты в Великаны, к матери. Ей-то уж нелегко, помогал бы. На твоего дядю надежда плохая, инвалид. А с Володьки и вовсе теперь…
— В Великанах работы нет, — сетовал я. — Да и с невестами не густо.
— Работа есть, не ври, — отмахнулся он. — Вон Ленька наш на пенсию собирается, место тебе освободит.
И неожиданно загоревал, разоткровенничался:
— Будь помоложе — ушел бы в Великаны и ни шагу оттуда. Вся жизнь моя там положена… Эх, Степка, Степка, ничего ты не понимаешь. В Великанах-то все по-другому, а люди какие! А мужики то какие были?.. Там бы и помереть мне. Хоть знал бы, где лежу…
Сразу после войны Степан Петрович из-за чего-то сильно пострадал. Его исключили из партии, сняли с работы и будто грозились даже посадить. Это было не удивительно, потому что после войны, когда вернулись фронтовики, многих снимали, бывало, и исключали, и сажали. Причины тому были: кто-то из начальства, пользуясь случаем, приворовывал и жил всю войну припеваючи, кто-то после Победы ударялся в загул, а иной так привыкал орать и командовать бабами, что начинал орать и командовать фронтовиками. Те же, увешанные медалями и знавшие почем фунт лиха, долго с «тыловыми крысами» не чикались и помыкать собою не позволяли. Случалось, брали орунов в такой оборот, что снимали, исключали и сажали самих. Рассказывают, шумно было после войны…
Так вот… когда Степану Петровичу выдали «волчий билет», он все-таки остался в Великанах и некоторое время работал конюхом. Но потом вдруг собрался в одночасье и переехал в Мохово, даже не заколотив свою избу. Дело было зимой, а поэтому пустая изба и месяца не простояла: сначала кто то обколол углы, затем выворотил косяки и простенки — все крадучись, ночью. А скоро в открытую, средь бела дня, христолюбовскую избу стали раскатывать по бревнышку и пилить на дрова. Тяжко было вдовам готовить долготье в лесу за семь верст, потом вывозить его чуть ли не на себе (обычно на корове), да и зима была суровая, снегу по пояс…
Говорят, избой и постройками Степана Петровича великановские вдовы топились до самой весны. Выстоявшийся сосновый лес горел жарко и долго, согревая сиротские дома без хозяина и вконец закоченевших от холода баб и ребятишек.
Я замечал, что Степан Петрович тоскует по родной деревне. Скорее всего, и меня к себе взял, чтобы по-землячески жить и расспрашивать, как да что в Великанах, когда я возвращался от матери. Сам он ездил туда редко, на день-другой, останавливаясь у брата. Однако приходил к нему только ночевать, а днем шел от двора к двору, разговаривал со старухами, с женщинами и ребятишками, реже — с инвалидами; в иной избе и пяти минут не пробудет, а в иной — дотемна засидится. Дядя Федор, завидев его, обычно ворчал:
— Пошел по дворам, колобкова корова…
Заглядывал Степан Петрович и к нам, но всякий раз дядя демонстративно не обращал на него внимания либо вообще уходил за баню.
За день до выписки жены Степан Петрович собрался и поехал в город Не было его с неделю, и за это время у меня погостил Володя. Бывший мичман показался мне печальным, но при этом какая-то взрывоопасная сила таилась в нем. То он сидел, прижав ладонь к своему незащищенному сердцу, то вдруг ни с того ни с сего начинал спорить со мной, хотя я ему и слова против не говорил.
— Нет, все! Вы не удерживайте меня! Не удерживайте! — размахивая руками, говорил он. — С меня хватит. Конечно, меня можно уговорить, разжалобить. И я останусь в Великанах. Но прошу, лучше не удерживайте!
Степан Петрович приехал, как всегда в последнее время, хмурый и, не сказав ничего, стал собираться. Я пришел с работы и застал его уже на узлах. Мы напились чаю, после чего он вылил остатки кипятка, вытряс угли и обмотал самовар дерюжкой.
— Значит, слушай меня, Степан, — наконец заговорил он, глядя в огонь печи. — Катерину Савельевну я к Ивану отвез. Там и жить будем. Завтра утром и я тронусь.
Старший сын Иван жил в небольшом городке, где была узловая станция и вагоноремонтное депо. Городок этот существовал за счет железной дороги, был неуютным, шумным и грязным, чем-то напоминал большой вокзал. Моховская жизнь ему в подметки не годилась, а тем более — великановская. И выходило, что Степан Петрович все дальше и дальше отъезжает от родной деревни и от жизни, по которой тосковал Заныло сердце; я впервые ощутил какую-то щемящую жалость к этому большому и сильному старику. Хотелось остановить его, разубедить и все-все перерешить. И пусть он вместо городка возвращается в Великаны, пусть живет там, пусть умирает и ложится в родную землю. Но я одновременно чувствовал, что не остановить его, не вернуть, как я не смог вернуть Володю на Божьем озере. За решением и упорством этих людей стояло что-то большее, чем просто случай и обстоятельства. Может быть, судьба…
— А ты оставайся и живи здесь, — помолчав, распорядился Степан Петрович. — Хватит болтаться… Избу я тебе отписал. Вот и бумага. Только чтоб женился, паразит. Если бабы да ребятишек в доме нет, то и дома нет.
Я долго и тупо смотрел на дарственную бумагу и ничего не мог сообразить. Протест созревал медленно, я раскрыл было рот, но он упредил:
— Бери, пока дают. Тебе сейчас нужней дом А то есть кому отдать, и искать не надо… Мать на пенсию выйдет — к себе заберешь. И Федора.
— Но у тебя же сыновья есть. А я…
— А ты мне кто?! — снова упредил он. Упредил всего лишь на мгновение, потому что еще до его вопроса я понял, кто я ему…
* * *
Мы проговорили всю ночь, сидя у зева горящей печи. Вернее, говорил он, я только слушал.
А наутро я помог ему донести узлы до остановки, посадил в первый автобус и потом долго стоял один посередине белого зимнего тракта. Стоял и вспоминал, прокручивал в уме весь отрезок жизни, прожитый под его крышей. Теперь становилось понятным, почему он позвал к себе, почему присматривался ко мне, прислушивался, а иногда вдруг ласкал — по-своему: старался накормить посытней, уложить потеплей. Когда я задерживался, он ждал, по нескольку раз разогревал ужин и не спал. Бывало, ворчал, иногда и поругивался, покрикивал — я все принимал как постоялец…
Автобус давно скрылся за перелесками, умолк его дребезжащий гул, и зябнущие вороны вновь расселись на дороге склевывать оброненное зерно; лишь взвихренный колесами снег все еще кружился над трактом, словно не решаясь осесть на землю и запорошить следы.
Знать бы тогда, что вижу Степана Петровича в последний раз, — наверное, поехал бы вдогонку, чтобы расспросить его, хотя не знал о чем, или просто побыть рядом и привыкнуть к мысли, что этот старик — мой отец А может, наоборот, единожды и навсегда отвергнуть такую мысль и еще больше утвердиться в другой: отец мой умер от ран и давно схоронен на великановском кладбище. Но в тот момент мне казалось, что у него-то я еще успею спросить, и обязательно спрошу. Не терпелось узнать и услышать, что скажет мать по этому поводу.
Эх, знать бы…
Однако, я не поехал ни за Степаном Петровичем, ни к матери. Что-то удерживало, срабатывал какой-то предохранитель. Вопросов было много, но ни одного такого, чтобы задать его вслух и сразу получить ответ. Все они завязывались в единую суть, которая и так была понятна: иначе-то меня и на свете бы не было…
Вечером я сел писать письмо Степану Петровичу, однако в пустой избе стало так тоскливо, что вместо мужского разговора получались какие-то печальные раздумья. Вспоминался мой отец, причем так явственно, что казалось, вот он, сидит на мятой, продавленной постели и не мигая смотрит сквозь морозные стекла. Только за окном не хлебозоры, а синеватый лунный свет и мерцающий снег. Захотелось написать матери, но слова приходили такие, что обязательно бы напугали ее.
Потом я еще несколько раз садился за письма, хотя проще было съездить; сочинял, даже заклеивал в конверт, однако ни одного не отправил. И лишь в апреле я все-таки собрался и поехал в Великаны. Добрался к вечеру, и в сизых сумерках, смешанных с сизым дымком горящей на огородах ботвы, на краю деревни вдруг увидел свою мать. Она шла с фермы, но почему-то не к дому, а в обратную сторону, задами огибая Великаны. Я окликнул ее, замахал рукой, а она не услышала, только на мгновение вскинула опущенную голову и поправила сползающий на плечи полушалок. Ступала неторопливо, выбирая дорогу посуше, но уходила быстро, так что фигура ее в распахнутой телогрейке на глазах растворялась в весенних сумерках. Я пошел за мамой, и только когда она свернула за старую поскотину, понял, куда мы идем.
Голая кладбищенская роща на фоне оттаявшей черной земли и сизого неба напоминала трепещущий на ветру белый саван. Прямые, как свечи, высокие березы с малой кроной росли густо, и лишь с малого расстояния можно было рассмотреть, вернее, отделить дерево от дерева. Некоторые из них гнулись вершинами до самой земли, образуя торжественно-белые арки ворот. Мама вошла под одну такую арку и остановилась у могилы отца. Она по-прежнему не замечала меня, может, потому, что шла сюда без оглядки и всю дорогу о чем-то думала. Она поправила полотенце на кресте и, согнувшись, стала сгребать с могилы прошлогодние листья. Холмик давным-давно зарос густой и жесткой травой, задерновался ее корневищами, и теперь эта сухая, но крепкая трава шелестела под материными руками. Она как-то бережно прочесывала ее пальцами, выбирая палую листву, приглаживала, прихорашивала, словно волосы. И в ту минуту, глядя на ее руки, запущенные в могильную траву, я понял, что никогда и ни о чем ее не спрошу. Ни из простого любопытства, ни из жгучего желания узнать истину.1 И ничего не скажу ей сам, не дозволю сказать другим, ибо даже трижды виноватая, она была не подсудна.
Не скрываясь больше, я зашел с другой стороны и тоже начал расчесывать сухую траву.
— Господи, — тихо ойкнула мама. — Степушка… А я иду — чудится, кличет кто-то. Думала, блазнится…
Наутро я собирался уезжать в Мохово, а мать не отпускала, просила остаться еще на одну ночь, потом просила, чтоб хоть изредка писал, если нет времени наведываться. Она знала, что я живу у Христолюбовых, знала, что Степан Петрович перебрался жить к Ивану в город, и теперь беспокоилась о моем жилье. Дескать, продаст Степан Петрович дом или кто из сыновей займет — где жить станешь? Опять в барак, по чужим людям?
Она не знала лишь единственного, что дом отписан мне на вечные времена, и сказать ей об этом я никак не решался, чтобы не показать виду. Я бормотал насчет обещанной лесничеством квартиры и обещал приехать в мае на весь отпуск.
— А то бы возвращался домой, — просила осторожно она, провожая меня за околицу. — Алексей Петрович на пенсию уходит, а лесничить на Божьем некому, человека ищут.
— Вот еще, — ворчал дядя Федор, топая сзади. — Нашла куда парня сманить. Народ отсюда бежит, того и гляди, деревню разгонят, а ты домой зовешь. Не слушай, Степан, езжай! В люди выйдешь.
… Перед отпуском, в начале мая, еще была возможность съездить к Степану Петровичу, и заделье в этом городке было в ту пору — на станцию отправляли прошлогоднюю живицу и сосновое семя. Заехать бы хоть на час, посидеть за самоваром, как мы сидели в моховском доме, ничего не спрашивая, рассказать ему о Великанах и, если выйдет разговор, то и о матери, и о том, что тоскливо и одиноко жить мне в его избе. Ночами не спится, хожу от окна к окну, половицы под ногами скрипят, и, чтобы люди чувствовали жилой дух, — топлю печь. Коль дым из трубы, значит, живой.
И еще бы сказал ему, что прав он был: пока нет семьи — нет и дома.
Не поехал, не сказал…
А в предпоследний день отпуска я проснулся в своей родной избе от приглушенного говора и неторопливой суеты. Дома я отсыпался за все тревожные ночи в Мохово и в другой бы раз ничем было не разбудить, но тут вскочил с постели и сразу ощутил беспокойство. У порога на табурете сидел дядя Леня Христолюбов и, согнувшись, трепал в руках мятую форменную фуражку лесничего. Дядя Федор подпирал плечом косяк двери и хмуро глядел в угол, а мать горбилась над открытым сундуком, перебирая платки и полушалки.
— Вставай, сынок, — сказала она, торопливо, но туго повязывая черную косынку. — Поедем отца хоронить.
И вдруг закричала брату:
— Федор! Если ехать, так собирайся! А нет — иди корову доить! Встал как истукан, ни тяти, ни мамы…
Дядя Федор мотнул опущенной головой.
— Мотоцикл заведу. — И пошел в двери, подгибая колени, чтобы не стукнуться о косяк. Спина его уже почти не сгибалась.
Мы собрались и ждали во дворе; Дядя Федор все еще заводил. Хлюпали поршни в разношенных цилиндрах, сотрясалась рама и коляска от ударов ноги по стартеру, что-то еще позвякивало, поскрипывало, бренчала подвешенная к рулю каска — мотоцикл не заводился. Дядя Федор калил свечи на огне, пробовал вливать бензин в цилиндры, то и дело проверял искру, зажав в пальцах оголенный провод, — трофейный БМВ смотрел на нас пустой, мертвой глазницей выбитой фары. Потом дядя Федор встал перед ним на колени (он и корову доил на коленях), пощупал картер, погладил цилиндры и вдруг выматерился:
— Ладно! На девять дней поеду! Может, заведу к тому времени.
Но и к сороковому не завел…
Дядя Леня велел подождать, а сам пошел на конный двор просить подводу, чтобы добраться до тракта…
* * *
Степан Петрович грузил баланы на лесосеке, когда увидел бегущего по ледянке Кольку Турова, парнишку на семнадцатом году. Колька тяжело буцкал обмерзшими пимами по санной колее, и драная его шапка на маленькой головке съезжала на глаза. За ним с упрямым равнодушием тащились быки, пустые подсанки скрипели морозно и пронзительно.
Мерзлый, звенящий комель кряжа давил на плечо, за спиной Степана кряхтели и тужились бабы, заваливая очередное бревно на воз, в глазах темнело и Колькии силуэт на ледянке расплывался в радужное пятно.
— Ой! — громко вздохнул кто-то из женщин. — Что-то случилось. Парень-то поперед быков чешет…
Кряж улегся на подсанки к двум другим, Степан распрямился, бабы глядели вдоль ледянки, замерев столбиками, как сурки у норок, ждали. Наползали на глаза сбитые шали, дыбились на спинах заснеженные телогрейки, и только слабый парок курился у ртов. Седой от изморози, мохнатый мерин в упряжке боязливо косился кровяным глазом на свой воз.
— Давайте, бабоньки, взялись! — скомандовал Христолюбов, примериваясь к очередному балану.
Женщины не шелохнулись, сжимая в руках березовые стяжки, ждали, с чем бежит Колька.
— Чего? — крикнул ему Степан. — Чего ты, заполошный?
Подбежав, Колька вытер нос голой, парящей на морозе рукой, хватил воздуха. Его быки брели по колее, чуть не задевая мордами дорогу. Доходные быки, того и гляди, лягут где-нибудь…
— Начальник приехал! — выдохнул Колька. — На костылях!.. Тебя зовет, велел срочно…
Женщины вздохнули с облегчением, зашевелились, стряхивая снег рукавицами, поправляя шали. Степан молчал, и по тому, как молчание затягивалось, бабы вновь насторожились.
— Откуда начальник-то? — наконец спросил Христолюбов.
— Говорят, аж с области, — парнишка снял шапку и от его слипшихся, реденьких волос повалил пар. — Он в конторе сидит, злой. Баб с плотбища вызывает… В медалях весь! Звенит…
И оглядев встревоженных женщин, неожиданно засмеялся:
— Теть Валь! А твоему Мишке повестка на призывной!
Сухопарая, остроглазая Валентина Глушакова вздрогнула, выронила стяжок и медленно опустилась на снег. Колом стоящий на морозе полушубок ее из плохо выделанной овчины жестяно загремел, но так и не согнулся; воротник с большой петлей-вешалкой, подбитый изморозью, казалось, стал вырастать над головой, словно гриб-дождевик. Валентина всхлипнула и вдруг заголосила:
— Ой, сыночка ты мой родненький!..
— Перестань, — медленно проронил Степан Петрович. — Не плачь, повестка пришла, не похоронка. Ступай домой.
— Везет же Мишке! — все еще радовался и досадовал Колька Туров. — Мы с одного года, а ему уже повестка! А мне нету! Наверно, сам пойду и спрошу…
— Сиди! — отрезал Христолюбов. — Вояка…
— Беги, Степан Петрович, — вдруг тихо взмолилась Дарьюшка. — Скажем, в лесу где-то… Ведь за тобой приехали.
Христолюбов взглянул на нее и молча сел на кряж. Валентина Глушакова торопливо уходила по ледянке к Великанам; с неба, посверкивая на солнце, нескончаемо падала колкая, морозная игла.
— Может, и правда, пересидишь где, — робко поддержала эвакуированная хохлушка Олеся. — Не век же начальству ждать, уедет.
Степан Петрович усадил Кольку Турова рядом, дал кисет.
— Кури… — оглядел нескладную фигуру парнишки в телогрейке, подпоясанной веревкой. — Сам-то не ходи за повесткой. Там не забудут, нынче каждый мужик на счету… Ты вот что, Николай Васильевич: если придется — бригадиром тут останешься. Ты у меня стахановец… Бабам в лесу обязательно бригадир нужен, мужик, понял?
Колькины быки наконец притащились к пряжовке, развернулись и встали у кучи бревен. Колька скосил глаза на их худые бока, плюнул в снег, сворачивая самокрутку.
— Если придется — куда денешься…
— Да смотри, не обижай, — проронил Степан Петрович и встал. — Давайте, бабоньки, погрузим, и поеду я. Давайте, родимые…
Женщины взялись за слеги, встали шеренгой вдоль мерзлой лесины, навалились, но без прежней удали; что-то сковывало движения и пар изо ртов рвался вразнобой, сливаясь над головами в одно густое облако. Бревно закатилось на слеги, пошло легче, быстрее.
— Шевелись, бабоньки! — прикрикнул Христолюбов, упираясь в комель. — Да стяжки-то бросайте — руками, руками-и!
Кряж пошел в гору, со скрипом лег на самый верх воза. Вздрогнул и шатнулся мерин, припадая на задние ноги. Следующая лесина оказалась еще толще, а воз — выше, так что почти на руках поднимали. Наконец закатили последний кряж, и женщины попадали на снег, переводя дух. Зыбкая морозная игла сыпалась на их лица и таяла, еще не коснувшись кожи.
Степан Петрович отдышался, утер шапкой лицо и подозвал Кольку.
— Ты, стахановец, быков своих не грузи, — сказал свистящим шепотом. — Две нормы сделал, хватит. Лучше подволакивай сюда хлысты и начинай строить эстакаду.
— Так запретил же тот… который в прошлый раз… — замялся Колька. — Весь лес на плотбище. А то план…
— Планов еще много будет, Никола, — пробурчал Христолюбов. — А бабам хватит пупы рвать. Пожалеть надо… Кому жалеть-то их?
— Это так, — подтвердил Колька и закричал на мерина, пытающегося расшевелить подсанки с грузом. Мерин был старый, опытный, знал — постой еще немного и примерзнут полозья так, что не оторвать. А потом либо бич вдоль хребта, либо женщинам упираться.
— Завозни с обеих сторон сделаешь, — наставлял Христолюбов. — В настил вершинки пускай, они легче. Да гляди, чтоб дыр не было, а то быки ноги переломают. И за ледянкой смотри. После каждого снега посылай деда Овчинникова, пускай поливает. Задует ледянку — пропадете.
— Да что я, Петрович? — нахмурился Колька и с опаской спросил: — Думаешь, заберут? Так отстоим, если что…
— Ладно, сынок, — Христолюбов взял вожжи. — Оставайтесь, бабоньки, поехал я…
Конь не взял сразу. Ломанулся в оглоблях, всхрапнул, налег, приседая, заскрипела сыромятина гужей, перекосило дугу — сани все-таки примерзли.
— Ну, ну! — бодрил Степан, упираясь плечом в бревно. — Взяли, ну!
Женщины спохватились, бросились помогать. Толкали воз сзади, тянули за передок, стучали слегами по полозьям, чтоб отбить их от земли и тронуть с места подсанки.
— Ты же конь, ну! — уже орал Христолюбов, дергая вожжи. — Конь же ты, мерин!
Мерин упал на колени, и в то же мгновение со скрипом оторвались полозья. Воз покатился, набирая разгон. Степан Петрович перехватил вожжи в одну руку, а другой стирал выступавшую капельками кровь с побитой о щепастый комель небритой щеки.
Женщины в кургузых одежинах стояли со стяжками в руках и смотрели в его широкую спину.
* * *
Ледянка шла по квартальной просеке до самой Рожохи. Узкая, как раз по ширине полозьев дорога соединяла лесосеки с плотбищем, где лес маркировали и увязывали в маты черемуховыми вязками. После каждого снегопада ледянку поливали водой. Конюх Овчинников, здоровый, приземистый старик из сосланных кулаков, запрягал быков, ставил на сани две бочки с водой и открывал в них заслонки. Вода постепенно вытекала в колеи, схватывалась на морозе, и следом уже катили на конях и быках возчики — парнишки-подлетыши вроде Кольки Турова или его, Степана, сыновья — Мишка, Васька, Аркашка, либо допризывники, собранные с округи на работу и военное обучение, да старики из соседних колхозов. Не будь этой ледянки — горел бы план синим огнем, а вместе с ним и начальник лесоучастка Христолюбов. Умри, но больше трех кубометров на оставшихся после конской мобилизации клячах за раз не привезешь. Правда, быки тянули и по пять, тянули, пока не ложились. А ледянка спасала. Тот же Колька Туров по четыре нормы вывозил, если быки дюжили. Вот бы еще к ледянке эстакаду, чтобы бабам грузить полегче было, и тогда можно смело одних оставлять. До весны доживут, а там, может, и война на убыль пойдет…
* * *
Христолюбов шел рядом с возом и думал, что зря все-таки не построил эстакаду с осени. Побоялся нарушить запрет, могли с проверкой приехать на лесосеки.
Великановскую кондовую сосну сплавляли до самого моря, там грузили на корабли и везли в Америку и Англию. Так что каждый заготовленный кубик брали на учет, в лесу — и бревна лишнего не возьмешь. Но бабы-то надсаживаются! Тяжело им, как только терпят… Можно на лесосеку конюха Овчинникова послать — старик еще крепкий, не изболелся. И бригадиром можно поставить, но беда — на кого коней и быков оставишь? На парнишек ненадежно — ума еще маловато, на стариков — толку нет. А весной на тех же конях и быках пахать, сено убирать, хлеб возить. Не будет тяги — пропало дело. Вся жизнь и надежда — бабы да лошади… Вот какая нынче в Великанах тяга осталась…
Ледянка пошла на спуск. Мерин затрусил, высоко поднимая голову, глухо и опасно запоскрипывали бревна. Тяжелые подсанки уже подгоняли, толкали вперед коня, а он инстинктивно пытался затормозить ход и вылезал из хомута.
— Пусти, пусти! — прикрикнул Степан. — Эх, дурень, не привык?
Веревочная шлея резала круп, прогибала хребет седелка и не держали обледеневшие копыта. Наконец мерин ударил в галоп, чуть не выпрыгивая из оглобель. Заекала селезенка.
— Эх, бабоньки мои…
«Дарьюшку обещал в маркировщицы перевести, — вспомнил он. — Пора уже, а то упадет где нибудь… Если что — успею, поди, приказ написать. Только куда бы Катерину поставить? Не одыбалась еще как следует, ветром качает… На ружболванку далековато, не набегаешься дитя кормить. Чего доброго, молоко перегорит… На сплотку еще рано, надорвется. Со стариками послать, пускай черемуху рубит?»
Пока он размышлял, мерин спустил воз и теперь, набрякнув мышцами, тащил его в гору. Упирался, гремел копытами о ледянку и с отвисшей губы тянулась, замерзала в сосульку хрустальная слюна. Подсанки задергались, словно по песку, — что-то мешало. Степан забежал вперед, взял под уздцы — н-но! Но, милый!.. Так и есть, опять Колькины быки ледянку изгадили. Теперь либо заливать водой, либо сдалбливать. А то кони так и будут мучаться на подъеме…
Степан выдернул топор из бревна на возу и, понукнув коня, принялся очищать колею.
— Эх, бабоньки мои…
«Пускай черемуху рубит, — решил он. — Месяц как-нибудь там протянет, а как Дарьюшка родит, я Катерину снова в маркировщицы. Глядишь, и еще месяцок парнишку грудью покормит…»
Он всадил топор в снег и сел, провожая взглядом кругляши бревен на возу. Придет он сейчас в контору, поговорят, поговорят с ним, а потом усадят в кошеву и повезут в район. И все его планы кувырком. Пришлют нового начальника лесопункта — человека со стороны, поскольку в Великанах некого ставить, и тот повернет, как захочет. Ему-то будет что, надо план давать. А рожать бабам во время войны будто бы и не положено. По крайней мере, уполномоченный Петровский так в прошлый раз и сказал. Интересно, кого на сей раз прислали? По-Колькиному, выходит, приехал не Петровский. У того ноги целые и медалей нет. Скорее всего, фронтовик какой-то, наверняка мужик крутой, нервный. Сгоряча посадит в кошеву и повезет. И останутся одни что бабы, что ребятишки…
Парнишка у Катерины родился крепенький, на подбородке ямка, волосенки беленькие — одним словом, вылитый Степан. Вот только имя Катерина дала ему — Василий: так звали ее мужа, погибшего еще в сорок первом. Даже до передовой не успел доехать Василий…
На великановских лесосеках работало две бригады, и как-то само собой получилось с начала войны, что на Божье озеро, где готовили ружболванку, шли вдовы, а на лесоповал — солдатки. Одно время даже примета среди женщин была: поработаешь с вдовой — сама овдовеешь. Как-то раз напарница Валентины Глушаковой приболела, не вышла на работу, и ее пришлось подменить женщиной с Божьего озера. Говорили ей бабы — не ходи с той, лучше уж день-другой в одиночку лес покряжуй; так нет, не послушала, мол, я же временно, ничего не будет. Да еще и Степан Петрович настоял — план срывался. Утром Валентина еще в солдатках ходила, а вечером похоронка пришла… Но чем дольше была война, тем все худела и худела бабья бригада на лесоповале, и наоборот, участок ружболванки креп и пополнялся. Текли бабы на Божье озеро — капля по капле. А потом все посмешались и примета забылась. Не верила и не знала примет эта война…
— Эй, бабоньки мои…
Степан срубил бычьи лепешки с дороги, отгреб их валенком на обочину и побежал догонять воз. Впереди был опасный раскат, как бы мерин лес не опрокинул. В прошлом году на этом раскате полонянский парнишка-возчик перевернулся. Один бык, сломав ярмо, успел отскочить, а другой под бревно попал — хребет сломало. И горе, с одной стороны, и радость: Христолюбов быка прирезал и отправил мясо на Божье озеро, где кроме женщин работали подростки-допризывники со всей округи. Днем в лесу с лучками да топорами — в снегу по пояс, от льда одежда шуршит и колом становится, вечером занятия военобуча. Бегают с деревянными ружьями, ползают, гранаты кидают или маршируют по ледянке — ать-два, ать-два. Намаялись парнишки, изголодались: одни рты да носы на лицах. Кормежка худая, больше орех-рогульник варят по ночам и едят. А бык-то пудов на тридцать был, считай, до весны хоть помаленьку, но попадало мясцо. Прошлый год все-таки терпеть можно было, картошка уродилась, капуста; нынешний как пережить, голодный? Войне же конца и краю нет…
И опять Степан стал думать о Дарьюшке. Надо, надо переводить на легкую работу. Успеть бы приказ написать. Не дай бог, приспичит и родит на снегу. Конечно, бабы рядом, помогут, да ведь ребенку-то как бы худо не сделать. Маркировщицей на плотбище ей хорошо будет: и легко, и изба, вот она, рядом… Дарьюшка стеснялась подходить к нему на людях, даже глаз не поднимала, когда Христолюбов рядом был, еще и полушалок на брови натянет. Но чуть выпадет момент, когда никого нет, ткнется лицом в грудь и дышит боязливо, и всхлипывает бесслезно. «Если парнишка будет — Степой назовем, — шепчет. — А отчеством пусть по мужу — Павлович… Ты уж не обессудь, Степан. Только в парнишка был…»
Вспомнилось Степану пасмурное, холодное утро на Рожохе, широкий разлив, подтопленные остатки черемуховых кустов по берегам и маты, плывущие вниз. Избушки-каморки дымятся на матах, и дымы эти сливаются над рекой, тянутся к облакам. «Дай работу полегше, — просила Дарьюшка. — Поставь маркировщицей, а, Степан?..» — «Нету легкой работы, Дарьюшка, нету пока. Ты уж потерпи, потерпи…» — тоже просил Христолюбов.
Своих, нажитых с Катериной Савельевной, ребятишек у Степана Петровича было девять. Четверо воевали… Вернее, теперь воевали двое — старший Иван да третий по счету Александр. Пятеро дома оставались, пока дома, поскольку Мишка с Васькой жили на Божьем озере в лагерном положении, бегали с деревянными ружьями и маршировали по ледянке. Самому младшему третий год пошел. Лазает он по избе и тараканов лупит старой подошвой: «Бей, фасыстов! Бей захваттиков!» Мать с ним замучилась: то окно сковородником выстеклит, то последнее пшено по снегу рассыплет — будто хлеб сеет. Или сбежит из дому босым и два часа кряду носится на морозе. До войны, бывало, как вывалится на улицу весь белоголовый христолюбовский выводок — только и слышно: Митька подрался, Васька, шестилетний, за Рожоху уплыл, Ванька колхозным коням хвосты отрезал, Аркашка чуть пожар не устроил. Степан тогда бригадиром в колхозе работал; это в войну начальником поставили, когда последнего мужика, годного руководить, на фронт взяли, а его по возрасту оставили — пять на десяти минуло…
Мужики до войны приходили к Степану, жаловались на его ребятишек, дескать, уйми ты свою ораву, житья нет. И муж Катерины, Василий, приходил, колхозный счетовод, говорил, будто Мишка его парнишек сосульки учил глодать. Будто они без Мишки не научатся. Перед самой войной оба мальчишки Катерины умерли от скарлатины. Василий сам не свой стал от горя, на Степана озлился: мол, у тебя вон сколько и все живы, ни одна болезнь не берет. Так потом и на фронт ушел, озлившимся… И Кольки Турова отец приходил — кладовщик, когда Мишка с Аркашкой в колхозный склад залезли и четыре сыромятных гужа украли, чтоб бичи себе сделать и щелкать. И Дарьюшкин муж-тракторист приходил — трубку от мотора открутили на поджиг-самопал.
Остался теперь Степан Петрович один за всех в Великанах. За счетовода, за кладовщика, за возчика, поскольку последний трактор давно стоял сломанным.
Ледянка кончалась, и в просвете визиры уже виднелось плотбище. Горы сосновых кряжей ярко желтели на заснеженной Рожохе, угловато торчали пятитысячные маты на речном, затопляемом откосе, а рядом суетились женщины с крючьями в руках, катали гулко звенящие бревна, перекликались — бойся! Раз-два-взяли!.. Горели костры, возле которых грелись и махали головешками маленькие ребятишки. Христолюбов остановил мерина на склоне берега, чтобы легче сгружать лес, развязал веревку. От штабеля, заметив Степана Петровича, побежала Катерина, замахала рукой.
Степан подобрал стяжок и начал сваливать бревна. Женщины стояли поодаль, уперевшись крючьями в землю, тихо переговаривались и смотрели в его сторону.
— Степан, Степан! Уполномоченный приехал, — торопливо заговорила Катерина. — Нас вызывал…
— Знаю, Катя, — перебил Христолюбов. — Ты вот что, ты с завтрашнего дня ступай-ка черемушник рубить. Все к дому поближе…
Катерина прижала к груди киянку и узкую стамеску — инструменты маркировщика, в растерянных глазах копилась надежда.
— Не обижайся, Катя, — вздохнул Степан. — Я ж тебя временно ставил…
— На черемухе пайка маленькая, — пожаловалась Катерина. — А нас, едоков-то… Не протянем…
— Пайка лесорубная останется, — заверил Христолюбов. — Как-нибудь, Катерина. Как-нибудь…
И пошел с плотбища в гору, к засыпанным под окна великановским избам. Контора была недалеко, но Степан Петрович свернул на другую улицу и направился к избе Валентины Глушаковой. Призывник Михаил, несмотря на мороз, в одной рубахе метал сено под крышу стайка.
— Ухожу я! — похвастался он, работая вилами. — Весной мамке некогда будет сметать, останется под дождь, погниет…
Сама Валентина стояла у плиты, жарила картофельные напополам с тертым орехом-рогульником драники и беззвучно плакала. Слезы падали с ее красною лица и шипели на раскаленной чугунине. Степан молча достал бумагу, карандаш, пристроившись у печки, написал записку.
— Пошли парня на Божье, — сказал он тихо и виновато. — Пускай дадут пять фунтов муки и оковалок мяса. Сахару нету, так полфунта конфет дадут. Постряпай там что… Проводи, как полагается.
— Ой, спасибо тебе, Петрович! — оживилась, заплакала в голос Валентина. — Горюю, проводить-то по-людски нечем…
— Не мне спасибо, — проронил Степан. — Парнишкам с военобуча. Харчи-то ихние… Вот как живем мы, Валентина в одном месте отрываем, к другому пришиваeм… Да ничего, не век же этой войне…
Валентина спрятала записку, схватила телогрейку. В избу зашел раскрасневшийся, сияющий Михаил.
— Ты, мамка, не забудь: корова у нас сразу после рождества отелится. Смотри, не прокарауль, сарай-то холодный, не успел перебрать…
— Не забуду, сынок, не забуду!
— Потом напишешь мне на фронт.
— Напишу. — Она спохватилась: — Петрович, ты на проводины-то приходи! Нынче вечером, как бабы с работы вернутся.
— Ладно, — пообещал Степан, держась за дверную скобу. — Если не заберут — приду…
* * *
Христолюбов зашел в контору, где было натоплено, душно и сине от махорочного дыма. «Фронтовика прислали, — в последний раз подумал он, открывая двери. — Чтоб устыдить покрепче…»
В комнате, где была бухгалтерия, нарядная и одновременно «кабинет» Степана Петровича, за длинным непокрытым столом с лавками сидел Андрей Катков, парень лет тридцати, родом из соседней Полонянки. Был он в гимнастерке, без ремня и погон, на груди — пригоршня медалей, в углу — черные, облупленные костыли.
— Андрюха?! — Степан сорвал шапку и хлопнул ею по столу. — А где уполномоченный-то?
Катков, держась за стенку, выбрался из-за стола, пожал Степану руку и сел на скамейку, под окно. Не улыбнулся, не обрадовался — виделись еще до войны! — боднул головой воздух и насупился.
— Мне передали, аж из области приехал, — продолжал Христолюбов. — Думаю, Петровский не одолел меня, так в область нажаловался…
— Я уполномоченный, — хмуро проронил Андрей. — Петровский на фронте…
Степан сел верхом на лавку, присвистнул, разглядывая Каткова.
— Значит, ты… Один приехал или с милиционером? Петровский грозился и милицию привезти.
— Один…
— Та-ак, — протянул Христолюбив. — Ну, а линию какую поведешь? Эстакады разрешишь строить? Или опять запрет? Опять бабам пупы рвать?
— Линия у нас одна: стране нужен лес, — Катков тряхнул головой, будто забрасывая свисающие волосы. Но забрасывать было нечего. На стриженной под машинку голове Андрея виднелось несколько проплешин от недавно заживших ран. Катков исподлобья глянул на Степана, отвернулся.
— Ты когда стареть будешь? Сколь помню — все такой же…
— А белой масти люди не седеют, — улыбнулся Христолюбов. — Поседеют, так не видать все равно… Петровский тебе про меня все доложил?
— Доложил, — бросил Андрей. — Да и без доклада все ясно. На всю округу гремишь, Степан Петрович. Думал, в верхах только про тебя говорят, а сюда приехал — твое имя с уст не сходит.
— А как же, один ведь остался, да и ростом я высокий, не спрячешься, издалека видать… Линия, говоришь, одна? Значит, приехал из партии исключать? С работы снимать? Ну, давай, действуй по закону. Я ничего не скрываю. За быка пытать будешь?
— За быка и жеребенка, — поправил Катков. — И еще кой за что…
— Ну-ну, давай, — усмехнулся Степан. — Петровский тот сразу кулаком по столу начинал стучать. В это вот место, — показал на столе. — Глянь, там не треснуло? А то как даст — лампа тухнет. Здоровый мужик…
— Хватит, Степан Петрович! — не поднимая головы, оборвал Андрей. — Больно говорливый стал…
— Это я от радости, товарищ уполномоченный, — засмеялся Степан. — Шел сюда — думал, все, с ребятишками попрощаться не успею. А тут вон какая неожиданность — земляк! От души отлегло…
— Ничего, я сейчас положу на твою душу, — сурово проговорил Андрей и дернул головой, хватаясь за затылок. — Согласно акту в прошлом году у тебя бык хребет сломал?
— Было дело, — согласился Степан Петрович. — Прирезали.
— А нынче что? Опять хребет сломался?
— Нет, нынче ногу сломал. Бык-то квелый был, доходной, кости ослабли…
— И у жеребенка ослабли? — Катков глянул в упор.
— У какого жеребенка? — приподнялся Степан. — Среди коней падежа не было. Пойди пересчитай: все по книге.
— Ты его в книгу и не вносил! Целый год в лесу прятал!
Христолюбов пересел на угол и отвернулся к окну.
— Овчинников на меня доказал? Ну и нашел кого слушать…
— Ты что, Степан Петрович, дурака-то валяешь? — чуть сбавив тон, сказал Катков. — Привык Петровскому хитрить, но мне-то не надо. Я тебя знаю… Ну давай всю тягловую силу под нож пустим, поедим к чертовой матери, а потом? Видали руководителя такого! А на чем лес вывозить, пахать на чем?
— Великаны два плана дают каждый год! — отрезал Христолюбов — А как — не твое дело. Вон лес на Рожохе, вон акт сдачи хлеба. И ты, Андрюха, на меня не ори, молодой еще, хоть и на фронте был. Виноват по закону — арестуй, только не ори. Иначе я с тобой разговаривать не буду.
У Каткова нервно блеснули глаза, раздулись крылья носа, однако он стерпел, резким движением взял костыли и встал, обвиснув на них так, что плечи выперли на одном уровне с головой. Левая нога его была согнута в колене, подтянута ремешком и обмотана старой клетчатой шалью.
— Нич-чего, будешь говорить, — сдерживаясь, проговорил Катков. — И за все ответишь. За быков, за жеребенка, и за…
— Послушай, Андрей, — перебил Христолюбов. — Ведь война же, война. Людей вон как калечит, а что уж там скотина… Ничего, выдюжим, если все как одна семья. Быки — дело наживное. Лучше уж их, одного-другого, под нож, чем парнишек. Ты на передовой бывал, видел, какое нынче пополнение идет. А теперь на Божье сходи, глянь, откуда оно берется… Парнишкам по семнадцать, на фронт собираются, а любого соплей перешибешь. Какие из них бойцы? Постреляют, как рябков… Вот оно где вредительство, Андрей. А ты вцепился — я быка зарезал… Комиссия парнишкам была, взвешивать стали — больше сорока редко кто тянет… Это ты хоть понимаешь?
Катков медленно распрямился, отставил костыли и сел за стол. Тихо зазвенели медали на широковатой гимнастерке. «Проняло, — решил про себя Степан. — Еще бы сам глянул, так до пяток достало».
— Военобучу норму бы убавить, — попросил он. — Похлопотал бы… Парнишки едва справляются, а им силу надо копить, на фронт. И кормежку бы добавить. Остальным — ладно, перетерпят, все-таки дома остаются. Ребятишкам — воевать.
Андрей замолчал надолго, лишь изредка поднимал глаза, шарил ими по пустому столу, вскользь пробегая по лицу Степана, и снова упирался в свои руки. Христолюбов тоже умолк, вспомнив военобуч на Божьем озере. Как ни говори, парнишки растут, им питание крепкое нужно, да где его взять? Военобуч стоял на довольствии у лесопункта, допризывники питались в столовой, и Степан Петрович старался отдать туда лишний кусок сала, пуд картошки: все-таки ребятишки не дома живут, в казарме. Дома-то, глядишь, что от коровенки перепадет, от огорода, а здесь неоткуда ждать. Разве что орех в озере добывать, да после работы и полевых занятий они с ног валятся; лед же толщиной около метра… Однако сколько не подбрасывал лишних продуктов на Божье, все жалобы были — в плошках хоть бы жиринка плавала. Капуста как попало сваренная, хорошо еще картоха попадается. Как-то раз допризывники вернулись с работы, сели ужинать и кто-то не выдержал, спросил у поварихи про сало. Та возмутилась, дескать, где сало-то взять? Не видите, война кругом, голод. Этому бы радовались. И только она выглянула в раздаточное окошко, как кто-то (попробуй разберись кто, когда в столовой темень) влепил ей в физиономию разваренным капустным кочаном. Хорошо влепил, метко, словно гранату в амбразуру бросил — только брызги полетели. Да и промазать было мудрено: поварихино лицо едва в окошко умещалось…
Повариха закричала и кликнула на помощь Топоркова — лейтенанта, не взятого по здоровью на фронт и присланного в Великаны обучать допризывников. Лейтенант вывел парнишек на улицу, положил на снег и заставил ползать. Дисциплину воспитывал так. Парнишки, успевшие взмокреть в жаркой столовой, но не поесть, распахивали пустыми животами снег и почти тонули в нем. Христолюбов, застав такую картину, попросил Топоркова вернуть ребятишек в столовую, мол, завтра в шесть на работу, а они еще не кормлены и одежда мокрая. Лейтенант на дыбы — я тебе не подчиняюсь! Тогда Степан Петрович взял за шиворот крайнего допризывника, поставил на ноги, потом второго, третьего; остальные сами повскакивали. И велел в столовую идти. Топорков рвал и метал, за пустую кобуру хватался.
— Да я тебя!.. За срыв военной подготовки!..
Христолюбов вошел в столовую, а повариха к нему, замучали, кричит, ироды! Варишь, варишь им и не угодишь. Все им, дармоедам, мало. За всю жизнь Степан Петрович ни разу на свою жену руки не поднял, и словом-то редко обижал. Если уж припрет совсем — матюгнется в сердцах и уйдет. Но тут захотелось ему ударить — не жену, бабу чужую, вдову, да так, чтоб с ног долой, чтоб уползла в угол и выла там, хлебала кровь. Едва сдержался, скрипнул зубами.
— Ладно… Варить не будешь. С завтрашнего дня на ружболванку и пойдешь, лучок возьми лес валить.
Баба вмиг ошалела, чуть не в ноги бросилась.
— За что, Степан Петрович? За что снимать-то? Что я такого сделала?
— Ты не баба, не женщина… Ты… — Христолюбов выматерился. — Чтоб духу возле ребятишек не было!
В глаза она ему ничего не сказала, зато потом с Топорковым вместе такую жалобу сочинили, что Петровский два дня ходил по Великанам, людей опрашивал и оставил Христолюбова до первого замечания. Однако едва он уехал, Степан Петрович пришел ночью на конбазу, разбудил Овчинникова, дал ему нож и показал самого доходного быка. Конюх нож бросил, замотал головой:
— Нет, Петрович, уволь. Я на такие дела не согласный. Тебе простят, ты партийный, а меня заметут на старости лет.
И пошел в хомутовку досыпать.
Христолюбов сам зарезал быка, перешиб ему ногу ломом и отвез на Божье озеро. Поварихой он назначил Варвару Коренькову — та недавно переболела шибко, слабая была, куда ее в лес посылать? Вручил он Варваре безмен, лист бумаги и карандаш, чтобы отвешивала и все записывала, сколько в котел положено. И чтобы потом за каждый фунт отчиталась. Месяца не прошло — еще одна жалоба на Христолюбова поступила…
Катков отряхнулся от дум, болезненно сморщился, удобнее ставя раненую ногу.
— И еще бы, Андрей, Топоркова заменить, — пожелал Степан Петрович. — Не годный он с ребятишками работать. В мирное время, может, и ничего, а в войну не годный.
— Зато ты, Степан Петрович, на все годный в любое время, — зло сказал Андрей. — Тебе война не война… Мужики на передовой кровь проливают, а ты!.. Позор!
Христолюбов невесело усмехнулся, сгорбился над столом, подобрав ноги под лавку.
— Значит, и про это доложили…
— В первую очередь! — Катков стал наливаться краснотой, но, видно, крови не хватило — только пятнами пошел. — Смеются уже… Говорят, в Великанах да Полонянке единственное место осталось, где бабы рожают, как до войны.
— А чего смешного-то? Это хорошо — рожают, — довольно сказал Степан. — Они и лес еще добывают, и хлеб. Много добывают, мужикам до войны и не снилось.
— Видали?! Хан турецкий выискался! — взорвался Андрей. — Князь удельный! Что хочу — то ворочу! Гарем устроил!.. А что мужики скажут, когда придут, подумал? Спасибо, скажут, Степан Петрович, постарался за нас, пока мы Родину и тебя защищали. Соображаешь, что творишь-то?
— Ничего они уже не скажут, — Степан опустил голову.
Перед глазами выросла Дарьюшка — молодая, крепкотелая, туман над рожохинским половодьем, скрип рулевых бревен на матах и скрип коростелей по низким берегам. «А если Павел-то живой? Степушка?.. А если вернется? Говорят, бывает же… Как я отвечу ему? Как отчитаюсь? Вдруг не простит, а, Степан?.. Ослабла я, ох, как ослабла. Детеночка хочу, сыночка…» — «Помолчи сейчас, Дарья… Слышишь — коростели орут? Слышишь, весна, Дарьюшка, весна!..»
— Ты, Андрей, этого не касайся, — вздохнул Степан. — Ты за быков приехал спросить — отвечу, а это не трогай.
— Я и за это хочу спросить! — отрезал Катков. — Со всей строгостью, потому как это важнее!
— Ишь ты, — Христолюбов мотнул головой. — Еще круче Петровского берешь… Да я ведь все равно сверху буду, Андрей. Не теперь, так потом. Теперь-то ты можешь мне столько вины намотать — до смерти не изношу. Вон какой ярый!
Андрей взял костыль, отковылял в противоположный угол и долго стоял там, глядя в стену. Шея горела от гнева, краснели проплешины на крутом затылке и перекошенное костылем плечо подрагивало.
— Седина в бороду — бес в ребро, — проговорил он и повернулся к Христолюбову. — Перед своими детьми стыдно должно быть. Жена у тебя живая… Что ты делаешь, Степан Петрович? Суразята эти, что бабы нарожали, и отца знать не будут.
— Как это — не будут?! — взвился Христолюбов. — Какие суразята? Нету у нас суразят! Нету! Все дети мои. Всех до одного знаю и не забываю. Это как же — помнить и знать не будут?.. Я не кобель, Андрей, я своих детей не бросаю. Война вот только, помочь нечем особо, но с голоду никому не дам пропасть. Сам жрать не буду, а их подниму.
— Поднимешь? — бросил Катков. — Чем? У тебя своих-то сколько?
— Они мне все свои. Все до одного. Я их не делю. И те, что осиротели, — тоже мои. Раз один я остался!
Катков нервной рукой достал кисет из кармана брюк, вернулся к столу, закурил, пряча сигарету в кулаке. Глядя на него, закурил и Степан. Только самокрутку сворачивал не спеша, спокойно, и это спокойствие злило Андрея. Христолюбов ожидал новой вспышки гнева, однако уполномоченный, отвернув глаза, спросил негромко, но с напряжением:
— Марья Дьякова в Полонянке недавно родила… Твой?
— Мой, — подтвердил Степан. — Чей же еще?
— Ну… — Андрей хрустнул кулаками. — Она же мне тетка! Марья!
— Значит, теперь родня с тобой, — проронил Христолюбов и сжался плотнее, ниже ссутулился. — Хоть дальняя, но родня.
— Сколько же всего-то у тебя? — плохо скрывая мужское любопытство, спросил Андрей.
— А много, Андрей. Скажу — так не поверишь. Петровский, тот считать пробовал, учет хотел навести, чтоб судить легче.
— У Катерины, — Катков неопределенно кивнул. — Тоже твой?
— Тоже мой. Василием зовут… Первые-то два померли у нее… Ты, Андрюша, не пытай меня. Надо — сам расскажу. Вот скоро еще один появится. У Дарьюшки… Шибко ждет. Не выжить, говорит, в такую войну одной. Слабая она, Дарья-то. Телом крепкая, а душа у нее словно былинка. Таким женщинам только в мирное время жить полагается. Она же не для войны родилась, вот и мается…
Катков утер руками лицо, вздохнул.
— Ну, а жена твоя как на такое глядит? Как она выносит позор такой? Ей же на улице не показаться…
— Дети — не позор, Андрюша, — тихо проговорил Христолюбов. — Вот кормить путем нечем — другой разговор. Вот тут мне позор… А бабе моей позору нет. У нее на руках пятеро. Да и старая она, последнего с грехом пополам родила… Некогда ей сплетни слушать. Да и сплетни у нас нынче не носят, война… Пять ртов накормить надо, умыть-одеть. Я домой ночевать только прихожу, и то не всегда…
— Да-а, — Катков помотал головой, подпер ее кулаками. — Когда сюда ехал — думал, ты каяться станешь, оправдываться, врать. Думал, совесть тебя замучает. А ты, гляжу, гордишься вроде. Голову кверху, как бугай среди коров…
— Считай, как знаешь, — отмахнулся Степан. — На передовой ты одно видал. Здесь у нас все не так… Там ты воевал, дрался, а мы здесь и воюем, да еще и живем. Как обычно живут, живем. Надо и лес добывать, и ребятишек рожать… Погляди кругом да вдумайся.
— Да у меня и в уме такое не укладывается! — рубанул Катков. — Беда кругом, горе, а ты развел тут…
— У тебя война в уме укладывается? — тихо спросил Христолюбов. — Войну ты можешь понять или нет? Кроме того, что она в смерти да в горе, ничего не замечаешь? Вот тебе ногу повредило, головой дергаешь, мои бабы в лесу через пуп бревна катают — укладывается? За день так намерзнутся — домой идут — за версту слыхать. Одежа на морозе скрипит… Идут и еще поют! В мирное время не пели, разве что на гулянках… И хорошо, что поют. Чуют они, бабы-то: без ничего и пропасть можно. Вот и дюжат, что поют… А хорошо, если бабы скоро забудут, что они — бабы?
— Так ты им решил напомнить, — после паузы сказал Катков. — Начальник еще, руководитель… Да ты враг, Степан Петрович, если разобраться… Ты же баб этих из строя выводишь. Они у тебя по три месяца не работают, а потом еще три ходят на легких работах.
— В первую очередь бабы рожать обязаны, не бревна ворочать! — отрубил Степан. — Вот их самая настоящая работа. Рожать да растить. Про то, что не работают, — помолчи. Лесопункт два плана дает…
— Ты успехами не прикрывайся! — крикнул Андрей и пристукнул костылем. — За блуд отвечать будешь. Если по-твоему думать, так получается, мужиков побили на фронте, а тебя на племя оставили? Да мы же люди! Не стадо! Ты партийный, Степан Петрович, должен понимать нашу мораль! Начальник в открытую живет сразу с несколькими женщинами, причем подчиненными! Похвалят за это? Спасибо скажут? Или думаешь, раз война, так все спишется?
Христолюбов привстал, упершись руками в столешницу, спросил полушепотом:
— Ты на такое не замахивайся! Хочешь сказать, я женщин принуждал? Положением пользовался? Куда ты повернул!..
— Ну если и не принуждал — все равно, — поправился Катков. — Кто разбираться станет? Факт налицо. И бабы-то что? Женщины, вдовы, а?.. Мужики полегли, а они…
— Меня совести, меня! — глухо сказал Христолюбов и сел. — Женщин не трогай. Права трогать не имеешь. Мы им не судьи. Они лучше знают, что делают. Чуют они…
Снова протяжно заскрипели рулевые бревна на матах. Утро, весенняя Рожоха, шелест утиных крыльев над головой, крик коростелей. «Что же ты, Дарьюшка, из-за легкой работы ко мне пришла? Чтоб я тебе послабление дал?.. Эх, Дарья! Вот кончится война — будет вам отдых. На месте Сталина — всем бы бабам лет на двадцать роздых дал. Живите да ребятишек рожайте». — «Так работать кто станет? Вон сколь мужиков поубивало. А придут калеченные — что с них?.. Долго нам отдыха не видать, Степа, ой долгонько еще… Но ты все равно поставь меня маркировщицей. Ну, хоть не поставь, так пообещай, посули, что поставишь когда-нибудь. Ты же знаешь, я на легкую работу никогда не просилась. Это сегодня возле тебя слабая стала. Баба же я, а бабе только пообещай, так она и обещанием жить будет».
Плывут по Рожохе маты, курятся дымы над будками плотогонов. Третья военная весна пошла. И сколько еще будет таких весен? «Бабы-то мне и раньше говорили, будто ты мужик интересный, обходительный. И ребятишки от тебя не болезненные, шустренькие. Посмотрю на твоего поскребышка — сердце ноет… Мне бы такого да своего! Я ж еще, Степушка, пеленки не нюхала. А они, сказывают, сла-а-аденько пахнут… Грех великий, чую же, — твоей жене завидовать. А я завидую, Степа! И ревную… — Я — молодая и старухе завидую!.. Дай, Степушка, послабление…»
— Понять хочу, что ты за человек, — вдруг признался Катков. — Как ты живешь, как осмелился на такое? Ладно бы еще, если любовь. Свихнулся от этого, закуролесил. Из-за любви-то я могу поверить. Ну с одной бы тогда! А то…
— Я их всех люблю, Андрей. Всех, — Степан глянул исподлобья. — Без любви и лесину не спилишь. У них все с любовью делается. И мне без любви тут никак нельзя. На фронте надо, чтоб ненависть была, а у нас чтоб любовь. Без нее все пропадет. Ты поживи, погляди, этим женщинам одно спасение нынче — дети и любовь. Им ведь ничего другого уже не осталось… А если у нас мораль такая, что баба хочет родить и не может — грех без мужа, то нужна ль такая мораль? В войну она не годится. В мирное время — еще ничего, а в войну мы с ней пропадем.
Катков помолчал, высматривая кого-то на улице сквозь проталину на стекле, обнял костыль.
— Не знаю, как и говорить с тобой, — вздохнул он. — Теперь понимаю Петровского. Наверное, из-за тебя он и на фронт попросился, два выговора получил… Мне теперь проситься некуда… Короче, из партии исключать тебя надо. И судить по военному времени.
— За быков?
— Ну, быка с жеребенком еще можно простить. Это я понимаю… За это из партии полетишь. А вот за распущенность судить будем.
— Суди, я статей-то не знаю, может, и есть, — согласился Степан. — Прямо сейчас с тобой и поеду, даже без милиции. Мужик ты не пугливый, вон какой иконостас на груди! — кивнул на медали. — Но поеду с таким условием: похлопочи, чтоб Топоркова убрали. А еще надо метров сорок мануфактуры и телогреек двадцать восемь штук. И пимов надо, и шапок. А то парнишки мои, стахановцы, начисто обносились, смотреть страшно. Ну и кормежку военобучу. Хлебную пайку добавить и сала, хотя бы по полфунта в неделю. Похлопочешь — поеду.
— Где я тебе возьму? — возмутился Андрей. — Все на фронт идет, там тяжелее! Еще и условия ставит…
Не договорил, боднул головой воздух, насупился.
— Тогда не поеду! — отрезал Степан. — А силком не увезешь. Я своих ребятишек на фронт таких не пошлю! Пока ты за милиционером ездишь, я еще пару быков завалю. А мясо военобучу отдам и по семьям, где допризывники есть. И Топоркова разжалую… Вот тогда и судить меня будешь! Мораль и закон нарушу, еще раз… — И вдруг подавшись к Каткову, заговорил медленно, тихо: — Пойми, Андрей, ведь не я же их нарушаю. Война нарушила. И мораль, и закон, одним махом. Мы сейчас по-другому живем, и думаем по-другому. Ты судить хочешь, а мне кажется, народ чище стал. Бывает так худо — ложись и помирай. Но бабы вон идут и поют на морозе… Ты все про мораль говоришь, за нее боишься… Да если есть в народе мораль, ее никакая война не погубит. Нарушить может, а погубить… Чем круче яр на реке, тем его подмывает сильнее и, берег валится, валится. Да только земля-то никуда не девается. Некуда ей деться. Промоет ее водой да и отложит на другой стороне. Помнишь, на Рожохе: пески каждой весной намывает чистые, белые…
И замолчал, снова вспомнив маты, плывущие по реке, скрип рулевых бревен и коростелей. Вода большая была, дурная от своей силы, и берега рушились под ее напором вместе с травой и деревьями.
— Говорить ты научился, — звякнув медалями, пошевелился Катков. — Ловкий на язык стал…
— Мне и языком приходится работать, — вздохнул Христолюбов. — Комиссаров в тылу нет. Так что самому все надо… И врать приходится. Бабам-то я все послабление сулю, обнадеживаю. Тоже вроде на какую-то мораль наступаю… А то они к ворожейкам пошли, к попам, за словом-то. Так уж лучше я им совру.
— Ладно! — прервал Катков и стал сидя надевать офицерский полушубок. — Поехали! Райкому свои условия ставь — не мне.
Отмякшее было лицо его вновь затвердело, заострились скулы под сухой кожей. Андрей выглянул в окно: закуржавевший конь, привязанный за перила конторского крыльца, давно уже подъел сено и теперь перебирал губами жесткие объедья. Христолюбов тоже подошел к окну и стал смотреть куда-то вдаль, протаивая ладонью глазок. Катков взял костыли.
— Ты меня знаешь, — не оборачиваясь, сказал Степан Петрович. — Пока своего не сделаю — не поеду с тобой. Да меня из Великан никуда не пустят. Ты в окно посмотри.
Из переулка к конторе валила толпа. Впереди всех, широким мужским шагом шла жена Христолюбова, Катерина Савельевна, и ее поскребышек едва поспевал, цепляясь за широкую мешковинную юбку. За ней — Марья Дьякова, тетка Каткова, эвакуированная хохлушка Олеся, потом маркировщица с плотбища Катерина. С котомкой на спине шагала Валентина Глушакова в окружении вдов с участка ружболванки. За бабами строем шагали парнишки: Колька Туров, призывник Миша Глушаков, другой Мишка — сын Христолюбова, Аркашка, Митька, Алешка, круглый сирота Влас, полонянские ребята с военобуча. Колонну замыкали конюх Овчинников с бичом и три старика, что рубили черемуху по Рожохе и вили вицы для матов. А за ними уже семенила вприрыжку мелкота пяти-семилетняя. Шли молча, дышали часто — пар реял над головами.
Самой последней шагала Дарьюшка, с растрепанными волосами и в расстегнутой телогрейке. Шаль в ее руке волочилась по снегу…
Катков тоже смотрел в окно, прикусив губу, и медали на его гимнастерке не звенели, обвиснув серебряной тяжестью…
Смотрел Катков и думал: «Кто его знает… Вон народу сколько. И все за него. Все, и первые бабы — самый справедливый народ. Может, его, Степанова, правда созвала людей? Может, есть в этих людях что-то такое, что мне не понять, и потому не мне судить их?..»
* * *
Степана Петровича схоронили на городском кладбище за железнодорожным переездом. Место ему досталось шумное, с краю: в десятке саженей от двухколейной линии, поэтому когда хоронили, и слов-то, сказанных над могилой, не было слышно — то и дело в одну и другую сторону грохотали длинные поезда. Однако люди, которых собрал к себе Степан Петрович, все равно что-то говорили, и я видел их немо шевелящиеся губы и напряженные лица. Похоже, громких речей не получалось, так, что-то короткое и малосвязное, но душевное и живое…
Мать все время держалась за мою руку — какая-то слабая, постаревшая и дорогая до слез; оторвалась всего один раз, когда все подходили к гробу прощаться, но тут же снова еще крепче прижалась к руке.
Степану Петровичу как партийному сколотили обелиск со звездой, а рядом сельчане поставили крест, насыпали и прихлопали лопатами земляной холмик, и после этого все, кто был на кладбище, сгрудились возле него, и сразу как-то тесновато стало на просторном в общем-то месте. Стояли так, пока старший сын Иван с Катериной Савельевной обносили народ поминальной стопкой.
Потом старух и женщин посадили в автобус-катафалк — мест там было немного, а стоять неудобно, держаться не за что; наверное, поэтому мать никак не хотела ехать.
— Там держаться не за что, — говорила она. — Я лучше пешком пойду.
Но дядя Леня все-таки усадил ее, и нелепо голубой катафалк загромыхал через переезд. Те, кто помоложе, пошли с кладбища пешком.
Я шел в нестройной колонне мужчин и женщин рядом с Володей — сыном дяди Федора. Володя теперь жил в этом городе, в общежитии железнодорожников, и работал инспектором ведомственной пожарной охраны. Одет он был в форменную синюю курточку, под которой угадывалась пришитая к рубахе алюминиевая тарелка, и брюки, заправленные в хромовые сапоги, перепачканные кладбищенской землей: Володя закапывал могилу. А прежде он что-то говорил над гробом, часто и резко рубил воздух рукой и изредка хватался ею за место, где выпирала тарелка.
По дороге к дому Ивана Христолюбова Володя, казалось, продолжал свою речь.
— Какой редкий человек был! Большой человек, громадина! Таких один раз в жизни и встретишь. Я вот весь земной шарик на подлодке обогнул — не видал таких. Он меня от тюрьмы спас. Я в войну лес возил по ледянке. А воз возьми и на раскате перевернись, ну, быку одному хребет и сломало. По военному времени за такое… Бывало, коню холку седелкой набьет — год срока. Степан Петрович на своего Аркашку свалил, будто он возчиком был… Аркашке тогда тринадцать исполнилось, по малолетству его и не судили… Помню, у Варвары кобыла на ледянке ожеребилась, а Степан Петрович того жеребенка спрятал, выкормил и на мясо пустил. Записали, будто кобыла скинула… Если бы не тот жеребенок, мы бы до весны тогда не дотянули. Мясо его до сей поры помню, вкус помню. Как материнское молочко… Эх, пускай земля ему будет пухом!
Говорил он громко, но, похоже, слушал его я один. Остальные шагали сосредоточенно, глядя под ноги, и даже не оглядываясь. И Аркадий, спина которого мелькала перед глазами, ни разу головы не повернул…
Где-то на середине пути Володя вдруг засобирался к себе в общежитие, заторопился и повернул назад. Я попробовал уговорить его, но бывший мичман сообщил, что у него неприятности. Екатерина Савельевна попросила его достать воску на свечи — обегала город, искала и просила всех знакомых, — он достал и решил переплавить в воде, чтобы чище был, прозрачней. Поставил кастрюлю на печь и прокараулил. Вода вскипела, воск сбежал, хлынул на раскаленную плиту, вспыхнул, и огненные струи растеклись по полу, занялась штора, скатерть на столе, задымила кровать. Пожар потушили, но в комнате все обгорело и закоптилось. Теперь людям хоть на глаза не показывайся: давно ли сам ходил по комнатам и штрафовал за нарушение пожарной безопасности?..
Когда мы пришли во двор к Ивану Христолюбову, уехавшие на катафалке старухи и женщины уже отпоминались и снова накрывали на столы. Только Катерина Савельевна, Вертолет, по моховскому прозвищу, на сей раз не суетилась и никуда не спешила. Она сидела за столом, подперев голову руками, и тихо плакала. Рядом с ней и напротив было еще несколько пожилых женщин, среди которых я увидел и мать.
Мы, было, закурили, стоя у ворот, но Иван Христолюбов позвал за стол. И тут стало понятно, что всех сразу не усадить, не хватит места. Во двор к столам вынесли все стулья, табуретки, устроили лавки из чурок и плах, однако народу было чуть ли не в два раза больше. Сыновья Степана Петровича — Михаил, Аркадий Федор, Алексей, Дмитрий, Василий брали своих жен, уже взрослых детей, рассаживались, теснились, тихо переговариваясь, а Иван командовал и усаживал остальных. Места уже и так не было, еще не сел молчаливый, замкнутый Александр с таким же тихим, двенадцатилетним сыном, но Иван вдруг спохватился и начал звать нас, звать и ругаться, мол, что, особого приглашения ждете?
— Ничего, они во вторую очередь, — отмахнулся Михаил, уже выпивший и от этого красноглазый. — Давай, братуха, наливай! Помянем нашего батю…
— Погоди, погоди, Миша, — Иван завертелся по двору. — Нехорошо это, надо всех усадить.
Однако ничего такого вокруг, чем бы можно было удлинить столы и добавить мест за ними, на глаза не попадало, разве что пустая бочка и козлы, на которых пилили дрова.
— Сядут после нас, ничего не сделается! — отрубил Михаил и бросил взгляд, как показалось, в мою сторону. Было в его голосе что-то такое, — может, тихая, но пронзительная озлобленность, — что услышали и заметили все за столом. И притихли как-то в неловких позах, словно ожидая если не скандала, то неприятности. Лишь малолетние ребятишки на материных коленях растаскивали пироги из большого блюда. Мне хотелось немедленно уйти, но я встретился глазами с мамой: она звала меня рукой и указывала на свое место.
— Ну-ка, ребята, живо столы несите! — неожиданно громко распорядился дядя Леня Христолюбов. — Васька, Лешка, Федянька — марш по соседям! Всем места хватит!
— Опять как что, так Федянька, — с мальчишеским недовольством протянул Федор — старший лейтенант-десантник. — Привыкли кататься…
— Хлеб за брюхом не ходит, — независимо проронил Василий. — Пускай сами несут…
И в этот момент мать огромного семейства Христолюбовых Катерина Савельевна, не подымая заплаканных глаз от столешницы, стукнула позвонками пальцев. Стукнула негромко — рука ее была уже сухонькая, вялая, однако сыновья разом умолкли. Старший лейтенант-десантник поднялся, застегивая китель, и пошел в ворота, за ним двинулся Василий, дожевывая что-то на ходу, третий — Алексей, длинноволосый парень в расклешенных брюках, помедлил, чему-то улыбаясь, и пошел догонять братьев.
Жена и дочь дяди Ивана принесли откуда-то разнокалиберную посуду, и пока перетирали ее полотенцами, братья притащили еще два стола и пять табуреток. Застолье на несколько минут нарушилось, пока устраивали места, и, наконец, расселись все. Я старался быть поближе к матери, но дядя Леня потянул к себе, на свой край, так что перед глазами, напротив, оказался десантник Федор, а слева — Михаил. Он-то и заслонил середину застолья, где сидела мать.
— Вот теперь и помянем, — негромко сказал дядя Иван. — Вроде все собрались…
Тихий плач Катерины Савельевны как-то незаметно стал слышнее — наверное, оттого, что стихло застолье и даже дети перестали возиться; я почувствовал в этом негромком плаче скрытый, пронзительный крик.
— Не плачь, мать, — сказал дядя Иван. — Отца с нами нет, а душа его здесь. Должно быть, глядит и радуется.
— Он ведь все хотел собрать всех вот так! — проговорила Катерина Савельевна. — Да не мог никак… Теперь собрал, всех собрал…
Я склонился к столу, чтобы посмотреть на маму, и вдруг понял природу этого тихого, но пронзительного крика: вместе с Катериной Савельевной плакали окружавшие ее женщины. И моя мать.
А мимо двора Христолюбовых шли и шли люди — гудел под их ногами деревянный тротуар. Шаги у ворот становились медленнее, а то и вообще замирали: мало кто знал в городке-вокзале, кого здесь поминают и оплакивают, однако широкое застолье в тесном дворе притягивало внимание, и некоторые прохожие останавливались, глядели сквозь решетчатый забор нам в спины так, что хотелось обернуться.
Поминали тихо. Никто не говорил речей, лишь побрякивали ложки о нехитрую посуду да скрипели временные лавки Я ел для приличия — не лезла еда, а стол ломился от пищи, словно готовили ее для поминок, где едоков будет раза в два больше. Выставлено было все одновременно: от кутьи до киселя с блинами. Не было только вина: дядя Иван по старинному обычаю ходил вдоль столов и разливал сам.
Калитка хлопнула неожиданно и громко. Многие обернулись, кто сидел спинами, другие вскинули головы…
Во дворе стоял запыхавшийся Колька Смолянин. Узнать его было трудно — в последние годы он запропастился куда-то, и только слухи иногда долетали до Великан. Говорили, будто он вербовался на нефтеразведку в Сибирь, потом на золотые прииски, откуда попал в тюрьму за поножовщину. Однако за ударный труд его освободили раньше, и Колька очутился где-то на Дальнем Востоке, ловил горбушу в рыбацкой артели. Еще было слышно, что одно время его разыскивала милиция как неплательщика алиментов, и, говорят, Колькины портреты висели на вокзалах всей страны.
Сейчас он был стрижен наголо, на руках и груди из-под расстегнутой до пупа рубахи синели густые татуировки.
— Опоздал, — выдохнул Колька, держась за штакетник. — Ну, легавый, пала…
Тесное застолье еще уплотнилось, и Кольке досталось место рядом с молчаливым Александром. С минуту на него поглядывали: кто с интересом, кто с заметной неприязнью, но потом Колька будто выровнялся, слился со всеми, и о нем забыли. Колька ел много и жадно, успевая рассказывать Александру, что он сейчас отбывает пятнадцать суток за хулиганство, и милиционер никак не хотел отпускать его на похороны, будто специально тянул время. И тогда Колька упал перед ним на колени, забожился самой страшной клятвой, что вернется и не сбежит, можно сказать, унизился перед ним, как последний «козел», поскольку «заподло» перед «ментом» на «цырлах» ходить. «Мент» внял, да поздно…
Говорил он не громко, но мне было слышно, и видно на его стриженой голове множество белых шрамов-проплешин, оставшихся с далекого детства и нажитых в скитаниях. Я помнил многие из них, мог читать по его голове, как по книге, однако книга эта лет после семнадцати писалась уже на незнакомом мне языке.
Шаги прохожих по тротуару все стучали и стучали, будто мимо христолюбовского двора проводили всех жителей городка. Степану Петровичу довелось умирать в людном месте, в шумном во все времена года. Впрочем, и лежать в земле — тоже, недалеко от узловой станции, рядом с железнодорожной магистралью, пересекающей страну из конца в конец.
Первыми из-за стола ушли дети, потом стали вставать молодые женщины — жены сыновей Христолюбова; взрослые внучки. Оставшиеся сбивались плотнее, заполняя опустевшие места; постепенно истаяла поминальная тишина, начинались негромкие разговоры, неторопкое шевеление, в которых растворился плач пожилых женщин в середине застолья. А может, они переставали плакать, и лишь слезы еще катились по влажным дорожкам из глаз, высыхая в морщинах и складках возле сжатых губ?
Наконец остались одни мужики, уместившись за тремя столами. И разговоры сразу пошли громче, хотя вразнобой и на все лады. Уже никто, кроме Кольки Смолянина, не ел и не пил, уже не прятали руки, собрав их в кулаки на столешнице. Я сидел теперь между дядей Леней и дядей Иваном. Они тянулись друг к другу и говорили о Великанах, жалели деревню, избы, огороды, жалели, что оба теперь на пенсии — работать нельзя, если только втайне от собеса, и сильнее всего жалели место, на котором пока еще стояла родная деревня. Именно этой весной, когда умер Степан Петрович, Великаны объявили неперспективной деревней и закрывали колхоз.
— За нами Полонянку под плуг, так? — загибал пальцы дядя Леня. — Потом Гуськово и Рощино. Чистые Колодцы тоже вряд ли удержатся, верно? Кожемяково с Ключами и сейчас на ладан дышат. А там и Пышкину не долго осталось. Считай, весь рожохинский угол вымрет.
Напротив от нас говорил десантник Федор, которого у Христолюбовых считали поскребышем, пока не родился настоящий поскребыш — Алексей. Старший лейтенант разоблачился, оставшись в тельняшке с небесной полоской, и уже размахивал руками. Слушали его хорошо.
— Современная война скоротечна, — объяснял он. — Никаких траншей и ходов сообщения не будет. Окоп для стрельбы лежа — все земляные работы. Остальное — техника. Значит, так: мощные танковые удары по всему театру действий на расчленение территории противника, ракетные удары по промышленным и военным объектам и массовые воздушные десанты в глубь тыла. Все! Полная парализация за считанные дни!
— А если атом? Если атомом шарахнут? — несмело ввязывался Александр, но его перебил Иван.
— Нет уж, пока пехота не протопает, — сказал он с какой-то ленцой. — Территория не твоя… У нас тоже и танки были, и «катюши», а мы топали пешочком.
— Дак если атом, куда ж пехоте идти? — вставил Александр.
— Мы про Фому, ты про Ерему, — рассердился десантник. — Речь о безъядерном конфликте!
— А ракеты, они с чем? Без атома, что ли?
— С конфетами!
— Нет, ребята, без пехоты не навоюешь. А пехота на пехоту пойдет — тут одним годом не обойдешься…
Со стороны, где сидел Колька Смолянин, слышалось другое.
— Зато я пил кофе! — говорил он. — В один час ночи.
— И не жалко было, а? — с удивлением наседал Дмитрий, скотник из упомянутого Пышкино. — Двадцать пять рублей за стакан кофе!
— За чашку, — уточнил Колька. — Зато в один час ночи.
Михаил держал за рукав припозднившегося студента Алешку:
— Я пришел в гараж — и сразу всех механиков в бараний рог! Понял? Как шелковые стали! Махом!
— Открываю капот, — доносилось с другой стороны. — Веришь — шатун из блока торчит. Руку будто дает, здорово, мол! Приехали!
Но были среди всего этого говора и шума те, кто не вступал в споры; сидели, слушали и изредка что-то отвечали. Председатель полонянского колхоза Василий Васильевич, мой ровесник, механически скручивал и раскручивал край скатерти, спохватываясь, бросал ее и начинал скручивать свой галстук. Большие его глаза с голубоватыми, как у ребенка, белками, плавно скользили по лицам, и от этого взгляда оставалось какое-то радостное ощущение. Тезка мой, Степан Дьяков, приехал на похороны из Ленинграда, чуть только не опоздал, и наверное, поэтому все время казался возбужденным, виноватым и замкнутым одновременно. Помалкивал и всегда говорливый, многодетный, хотя и молодой, моховский киномеханик Петр Глушаков.
И вот, слушая застольный гомон, я неожиданно заметил, что мы очень похожи с Петром. Как две капли, только одеты и стрижены по-разному, а так — близнецы. Петра я видел часто, но почему-то и в голову не приходило. И сегодня, еще на кладбище, он будто бы не был похож, а тут, за столом…
Я начал пристальнее всматриваться в лица тесно сбившихся за столом мужиков и вдруг заметил еще одного, похожего, — десантника Федора. А Федор, в свою очередь, неожиданно сильно походил на Василия Васильевича. Посади рядом да приодень одинаково — так и не отличишь.
Не случись нам собраться за этим столом, я бы и вовек не знал, что мы братья и что так похожи. Нет, знать-то бы знал, но не признал бы братства, не принял бы, не ощутил…
Я сидел ошеломленный, однако помимо воли в душе рождалось другое, нелепое на поминках чувство — какое-то ребяческое восхищение. Примерно такое же, как было, когда мы с Илькой-глухарем притащили лодку на Божье озеро и спустили ее на воду.
Дядя Леня, видимо, заметил мое состояние, тряхнул за плечо:
— Ты чего, Степан? Эй, Степа?..
Ответить я не успел…
Неожиданно для всех Колька Смолянин уткнулся лицом в стол, обнял свою голову руками, и спина его затряслась. Только непонятно было в первую секунду — от смеха ли, от слез ли…
Однако я успел заметить, что мы и с Колькой похожи. Причем, пожалуй, сильнее, чем с остальными.
Колька плакал беззвучно. Обтянутая выцветшей футболкой спина и плечи вздрагивали, сначала сильно и резко, потом тише, тише, как если бы легко зажатый в руке молоток бросали на наковальню. Свитые между собой, побелевшие пальцы хрустели, а он все крепче сжимал голову и уже хрустели локтевые и плечевые суставы.
Мужики обрывались на полуслове, оборачивались и натыкались взглядами на стриженое, испещренное знаками Колькино темя.
Дядя Леня пересел к нему, но не уговаривал, не утешал: смотрел на это темя, на руки, и голова его будто врастала в плечи.
— Ну, будет, — заговорил монотонно дядя Иван, шлепая Кольку по затылку. — Ладно, ничего… Ну, будет…
Тихо всполошилась и женская половина на поминках Степана Петровича. Перестали бренчать посудой молодые, умолкли пожилые, рядком сидящие на крыльце. Они настороженно прислушивались, глядели с тревогой, но лица были светлы…. И за этим же столом я открыл еще одно сходство между нами, равное по значимости кровному сходству. Большинство из нас, исключая старших сыновей, были почти ровесниками, с разницей от одного до четырех лет. Годы рождения падали на войну. И ни одного — послевоенного…
Но это обстоятельство уже меньше касалось нас, собравшихся за поминальным столом: мы просто родились в войну. Оно было в высшей степени значимым для наших матерей и для самого Степана Петровича, значимым, как свет и тьма, война и мир, жизнь и смерть.