12
Весна в Петербурге была хмарная, дождливая, небо с тучами как опустилось над стольным градом еще зимою, так уж более не подымалось, а солнце и вовсе не показывалось, считай, месяца два, до самой Пасхи. Переполненная Нева-река и за зиму прорытые каналы норовили вновь выплеснуться на улицы, и сколько бы ни мостили их, все одно грязь стояла непролазная даже на Дворцовой площади. А у светлейшего князя каждою весною накануне Страстной недели начинало нутро болеть, и хоть пользовали его немцы разными снадобьями да зельем иноземным, хоть пускали кровь и примочки ставили на грудь и живот, поститься запрещали, да пользы было мало. В иное утро Меншиков встать не мог, так страдал, однако все равно вставал с муками великими и ехал во дворец к императрице либо в Военную коллегию, ибо давно и твердо уяснил, что обязан присутствовать при дворе и прочих учреждениях государственных каждодневно, причем с видом здоровым, веселым и уверенным. Стоит, потрафив болезни и себе, не явиться, как поползут слухи и в его обиталище, в его святые места непременно проникнет чужой дух, ибо они не могут быть пусты.
Сей хвори покуда ни государыня, ни придворные не замечали, и только цесаревич Петруша, отроческого чутья исполнившись, иной раз взирал испытующе и спрашивал:
— Что ты, дядька, морщинишься, ровно нутро у тебя болит?
— С чего ты взял, Петр Алексеевич? — безвинно говорил светлейший. — Сии морщины от забот об Отечестве нашем.
И ничуть не лгал, ибо хворь от сего и случилась еще в молодые годы, когда он ни здоровья, ни жизни не жалел, будучи в первых рядах на великой Северной войне.
— А я морщинюсь, когда нутро болит, — признался цесаревич. — Иной раз так скрутит — спасу нет.
— Отчего же ты молчишь, когда хворо бывает? — забеспокоился Меншиков.
— Немцев боюсь, — доверительно сообщил тот. — Заместо снадобья яду подсыплют. В книжице читал, лекари много цесаревичей так извели…
Якутского воеводу светлейший поджидал с зимы, когда хворь еще не проявлялась, однако тот, верно прослыша, что по весне фаворит императрицы снисходительнее бывает, подзадержапся, объясняя сие тем, что угодил в распутицу, и прибыл в самый неподходящий час и день месяца апреля Страстной недели: болезнь и для самого Меншикова неожиданно поднимала в душе чувства простые, по-отечески добрые, кои заметно теснили все иные. Он становился участливым, сострадательным и богобоязненным, что никак не сочеталось с его рангом и положением; возникало навязчивое желание покаяться, будто исподволь он к смерти готовился и мыслил об искуплении грехов, припоминая многие дела свои и назначая им новую цену. Сие состояние его было подобно мороку либо очумлению, когда вроде бы знаешь, что эдак поступать не следует, а все одно творишь, и сладить с собою неможно. Именно по сей причине он и ненавидел свое болезненное состояние, ибо, выздоравливая впоследствии, жалел о слабости и делался от сего без меры жестким, словно наверстывая упущенное.
Попади воевода к нему в такое время — гнить бы ему в казематах и на дыбе висеть, А тут даже на опоздание светлейший не разозлился и посетовал, что казна пуста и не на что строить мосты и переправы, без коих Петербург на всю весну бывал отрезанным от всей России. Должно быть, воевода заранее изготовился к самому худшему и, услыша сие, обескуражился, думая, что доброта всемогущего Меншикова—не что иное, как усыпляющая хитрость, и строгий спрос еще впереди.
Ответ держать воеводе было за что: по причине затяжной распри ясачных народцев ясака собрано было в три раза менее, чем обыкновенно, а переправлено в стольный град и Архангельск по зимнему пути и того меньше. А жиру тюленьего и бивня моржового вообще не поставлено, поскольку хоть и бьют морского зверя, да вывезти его нечем, оленьи люди перекочевали с наезженных путей далеко в тундру, стада перегнали, стойбища свои и промыслы побросали, а когда возвратятся, неведомо…
Светлейший слушал воеводу и сам, от боли страдая, раскаивался, что, опасаясь за положение свое, затеял междуусобицу. Пусть бы Головин добыл и привез календарь югагирский, и пусть бы императрица узнала, сколько времени ей править осталось и кого след на свое место посадить. Да пусть бы цесаревич сел на трон, а его в опалу услал. Чего ради испытывать страсти эдакие и бремя власти непосильное нести, когда нутро болит и адский пламень по нему разливается?
Он кое-как превозмог себя и спросил о том, о чем заботился более всего:
— Завершил ли ты распрю ясачных инородцев?
— Точно так, ваше высокопревосходительство! — приободрился воевода. — Казачьи отряды по ленским, янским и индигирским землицам разослал, как вы велели. И весь род князя югагирского, Распуты, извел. Ныне некому стало мести кровные чинить, и усмирились туземцы. Зимою еще постреливали друг в друга, а ныне же и порох весь вышел. Бывает, сойдутся, потаскают друг друга за волосья, да и расходятся.
— Вот и слава тебе, Господи… А сыскали ли календарь, писанный чувонским письмом, который югагиры именуют «вещая книга»?
Якутский правитель дух перевел и, отваги набравшись, молвил:
— Не сыскали, ваше высокопревосходительство, ибо книга сия не суща. Равно как и письмо чувонское, коего у югагиров отродясь не было.
У светлейшего на минуту даже нутро остыло от жара и морок отступил.
— Потрудись-ка разъяснить, милейший, как так — не суща?
Медный звон голоса его оглушил воеводу, но присутствия духа он не утратил.
— То, что чувонцы книгою называют, не есть книга бумажная и с переплетом, подобно псалтыри либо иному требнику. И даже не свиток сие, не листья, кои возможно в руки взять и прочесть.
— А что же есть?
— Узорочье несуразное, в тундре камнями выложенное. И читают его не глазами, а ногами, ходя вдоль каменьев оных многие версты, да на звезды али на солнце поглядывая. Зимою так и вовсе ничего не видать, ибо снегом все укрыто, да и ночь там долгая, так они наугад прочитывать умудряются. И называют они сию нелепицу Колодар — календарь по-нашему.
Охваченный мороком и обескураженный, светлейший князь долго сидел в мерзком отупении, испытывая одновременно и покой, и ребячье неистовое чувство, будто его обманули. Воевода же, верно, подумал, что отвечал невразумительно, и посему постарался исправиться.
— Перед казнью все сродники Распуты по указу вашему пыткам подвергались лютым, — доложил он. — Удавкою, каленым железом и дроблением перстов. Однако же все показывали, мол, камнями их книги писаны, ногами читаемы. И нигде чувонцы их не скрывают, не утаивают, всякий может увидеть, поелику они и в тундре голой, и в лесах всегда открыты оку. И места указывали с охотой. Да кроме них, никто прочесть не в силах!
— Сам-то ты зрел сии книги? — недоверие испытывая, спросил светлейший.
— Допрежь всякий раз зрел, как в тундрах ездил, — признался воевода. — Да и в ум не брал, на что великие и малые камни всюду расставлены? Думал, югагиры эдак промыслы свои отмечают, межи проводят или пути замечают, дабы не заплутать. У них ведь у каждого рода угодья свои и книга своя! И всем доступна, заходи и читай, коль сумеешь. Вся их сторона по Индигирке в каменьях, и где чья книга кончается и иная начинается, вовек не угадаешь. Они оттого и в тундрах никогда не теряются, что по каменьям сим читают и в час всякий ведают, где пребывают ныне. Робята ихние с малых лет по ним ходят и посему к отрочеству зело обучены и что ни спроси — где какие страны и народы, куда реки текут и какие моря есть, все знают. Никогда в чужих землицах не бывали, далее стойбища своего не ходили, но всякую дорогу покажут, хоть в Персию, а хоть и в Европу. Еще про диковинные землицы и острова толкуют, коих и вовсе никто не видывал. А захворает тяжко какой чувонец, его на нарту кладут и по узорочью сему возят. Опосля он вскакивает и побежал — хоть бы что.
— Так уж и побежал? — вяло усомнился Меншиков, страдая от свирепой боли.
— Признаюсь, сам не зрел, — стал осторожничать воевода. — Со слов ясачных знаю. И еще сотник с янского острога заболел животом, желтый весь сделался и шибко маялся, помирал уж. Так югагиры пожалели его и мимо каменьев своих возили. Доныне здравствует, и рожа у него алая…
— Надобно бы немцев туда послать, — вслух произнес светлейший мысль тайную. — Пускай бы поглядели, правда хворь изгоняется, нет ли…
— Немцев там еще не бывало, — доложил воевода. — Но священников к югагирам часто проповедывать засылают. Они хоть и крещены еще иеромонахом Макарием, да древлее благочестие блюдут и от своей Чувы не отреклись. Так чувонские отроки в спор с попами вступают, де-мол, неверно вы толкуете Святое Писание, не так все было! И сказывают, как, да ересь несут… А грамоты нашей вовсе не ведают. Иной раз выходя на промысел, скоро по каменьям своим пробегут и домой вертаются. Пусту бысть, говорят, не станем и ноги бить. Или где добыча богатая есть, тоже сразу узнают, туда идут и добывают. Чудно…
Меншиков, забывшись, живот поджал, сморщился и спросил безнадежно:
— А нет ли там письма какого, буковок?
— Где, ваше высокопревосходительство?
— Да на сих каменьях?
— В том и суть — нету ни буковок, ни прочих знаков, — виновато проговорил воевода. — Булыги голые да замшелые, ничем не примечательные. А никому из ясачных, ок-ромя югагиров, прочесть те книги неспособно. По вашему указу я коряков пытал, долган, тунгусов. Саха на что уж мудрый народ, да и те ни бельмеса. Сказывают, когда в сии места пришли полтыщи лет тому, каменья уже давно стояли и в землю вросли. Ясачные их для нужды своей брали, а то ежели распря меж ними учиняется, вредили, и много каменьев повалили, в иное место стащили али вовсе в озерах утопили. И лунки от них скрыли. Так югагиры новые привезут и в точности на старое место поставят. Вот и прошлым детом, как свару затеяли, так давай сразу ихние книги зорить.
Поверье у них есть: покуда узорочья из каменьев в тундрах стоят, чувонцев не погубить…
А светлейший тем часом слушал огонь в нутре своем и думал, что провели чувонцы не только его, но и Брюса, ученостью своей щеголяющего, и самого государя Петра Алексеевича, который многие науки в Европе постиг и, хвастал, с самим Ньютоном знался. И посему не так и обидно обманутым быть…
Между тем, видя доброе отношение, воевода в размышления пустился:
— Имея книги сии, югагиры могли бы великие выгоды иметь. Жить богато, каменны хоромы ставить, всякую одежду покупать. А не желают. Яко тыщу лет назад жили, так и ныне живут. Пушной промысел держат, стада оленьи, летом в чумах спят, зимой в избах черных и в шкурах ходят. Давно уж ружья есть, а многие из луков зверя бьют… И еще, ваше высокопревосходительство, следуя устному указу вашему, я сыск произвел, откуда у чувонцев золото берется, Разь по-ихнему… В сих книгах каменных прописано, где и какие полезные руды в земле лежат. И железо, и медь, и олово, и серебро с золотом, и даже камни-самоцветы — все указано.
— Ну и изведал, в которых местах? — вяло поинтересовался светлейший и будто подрубил воеводу.
— Ваше высокопревосходительство!.. Не губите, не изведал.
— Почему же?
— Книг сих читать не умею! Но яко снег стает и обнажатся узорочья, ей-бо, сам в тундры поеду и учиться стану!
— Добро, учись, — ворчливо позволил Меншиков, будучи уверенным, что воевода ничему не научится.
— И в первый черед прочту, на каких речках золотые россыпи имеются.
Когда в Страстную неделю светлейший заболевал, то вкупе с нравом ярым утрачивал и пристрастие ко всяким радостям земным, то бишь к богатству, роскоши и прочим бренным соблазнам, и посему к известию о золоте равнодушным остался.
— Поведай-ка ты мне, — сдерживая стенанья, вымолвил он, — как ты с князьком чувонским управился.
И в тот же миг узрел, что воевода все свои прежние речи изготовил, дабы вовсе уклониться от сего вопроса либо стушевать настолько, чтоб под пытки не угодить.
— Князя югагирского, Осколку, по моему приказу еще прошедшим летом полонили, — однако же бодро сообщил он. — И при нем труба огнеметная оказалась весьма диковинного вида, коей он казаков моих жег. Сей трофей, согласно указу ныне покойного государя Петра Алексеевича, я в Артиллерийский приказ переправил…
— Ты мне, воевода, про трубу не говори, — перебил Меншиков. — Позрел я на нее. Ты мне про Распуту сказывай.
— Ваше высокопревосходительство, я ведь по порядку… Осколку сего мы в сруб посадили и пять месяцев там содержали. И многих сродников, кои высвободить его мыслили, тамо же и переловили. Думали и капитана Головина там спой мать с невестою, да получили указ ваш — Распуту погубить. И стали его зельем, вами присланным, травить, поскольку извести иначе не можно. Яд в питье мешали и ему подавали, и так всю склянку споили, да он даже не захворал. А служилый, что сторожил его и воду в сруб спускал, по неосторожности токмо свою руку лизнул, так через час скончался в муках. Осколка же сиим воспользовался, венцы у сруба расшатал, изломал и утек вкупе с железами. Погоню мы скоро выслали, и несколько ден гнались, но только ножные да ручные кандалы нашли, изломанные.
Воевода паузу сделал, дабы светлейшему дать сказать слово свое, но тот промолчал.
— По приказу моему казачьи разъезды с якутами и прочими туземцами все пути-дороги затворили и еше месяц ждали, — продолжал он с осторожностью, словно к добыче подкрадывался. — И вскорости туг с Енисея весть к нам долетела — невесту его споймали! Вкупе со всем посольством, приданым и прочая! Я невесту у себя в Ленском остроге оставил, дабы самолично заманить Распуту и тут взять надежно. К суженой-то он всяко прибежит! Молву пустил…
— И что же, взял князька?
— Ваше высокопревосходительство, не казните! Проворнее он оказался. На масленицу прибежал. Чрез двухсаженную острожную стену перескочил, дверь в юзилище подломил…
— Что же далее? — поторопил Меншиков, испытывая искреннее удивление.
— Ей-богу, дьявол! Ну ладно, острог, под него сугробы намело. Дверь-то окована была, из плах толстых! С косяками вынес…
— Неужто умыкнул невесту?
— Не только невесту, а много чего из приданого с собой прихватил. И как обратно ушел — не ведомо…
— Мне ведомо, — равнодушно вымолвил светлейший. — Караул хмельной спал.
Воевода потел в парике и, забывшись, утирался пятерней.
— В честь праздника выдано было по малой чарке, — признался. — Как-никак назавтрева — пост великий… Но казаки бдели, истинный бог! Сам посты проверял… Пурга лютовала — не дыхнуть, ночь темная… А близ острога Осколку три нарты поджидали… Наутро след нашли, вниз по Лене ушел.
— Добро провел тебя князек! — будто бы порадовался светлейший. — И время подгадал… Ох, добро! Ну, где же он ныне?
— Послал я сыскных казаков, много ясачного народу допросили. И лазутчики до сей поры по стойбищам рыскают под видом сборшиков ясака… Одни говорят, на Индигирку подался. В тайный схорон… Другие, будто по льду на некий остров ушел, на чертежах не означенный, и там пребывает. Как только море откроется, в тот час коч пошлю, дабы разыскали…
— А где же ныне люди Головина?
— Покуда в Янеком остроге сидят. До вашего особого распоряжения.
Меншиков в тот миг Брюса вспомнил, а это были его офицеры и нижние чины, однако сказал без тени мстительности:
— Разошли их по острогам, пускай лет эдак пять-десять послужат, согласно чинам и званиям. На благо Отечества нашего. Капитана же Ивашку Головина в Петербург отправь водным путем. Да пусть поспешает…
— Средь посольства сего капитана не оказалось, ваше высокопревосходительство, — не сразу и тупо произнес воевода.
— Как так?
— Головина нету, Лефорта и одного нижнего чина, Селивана Булыги.
— И Лефорта нет?.. Куда же они подевались?
— Должно, в тундрах сгинули… Когда казаки в засаду обоз загнали, будто еще видали капитана. Да ведь пурга была, кутерьма началась, свалка. Люди Головина и сам он в нганасанские малицы переодеты, лохматы, бородаты — поди разбери. Сами-то друг друга не признают…
Повинный голос его недоставал ушей, а проходил сквозь нутро, и, должно, оттого казался болезненным.
— Искали? — участливо спросил Меншиков.
— С тщательностью искать возможным не представилось. Пленив посольство, казаки в ту же ночь ушли с поспешностью, ибо каюры за подмогой поехали. Нганасаны весьма воинственны и в союзе с чувонцами могли напасть и отбить. Офицеры посольства разное показывают. Одни будто зрели, яко Головин и нижние чины отпор давали, другие и вовсе не видали. Они напереди ехали. И должно, постреляли их казаки, порубили вкупе с каюрами…
— При нем указ императора Петра Ааексеевича был, — вспомнил светлейший. — Весьма важный… Ежели в руки югагирам попадет — беда…
— Не попадет, ваше высокопревосходительство, — чуть воспрял воевода. — В тундрах по пятам волчьи стаи ходят и всякую падаль подбирают.
— Неужто волки и бумагу пожрут?
— Волки-то токмо до мяса охочи. А за ними песцы и лисицы остатки догрызают. Уж потом приходят мыши и все в труху обращается.
— Мыши, сие добро. Правда, они и во дворцах бедокурят. У меня на столе бумагу погрызли и все перья поели…
— А в тундрах они и вовсе прожорливы! Кости источают в муку.
— Жаль Ивашку Головина…
— Не встал бы супротив, жив бы остался.
— Императрица Екатерина Алексеевна спросит, что я скажу? — беспомощно проговорил светлейший. — А она непеременно спросит…
— Готов наказание понести, ваше высокопревосходительство. Самое суровое! Дабы вашего прощения заслужить!
Меншиков на него поглядел и сам поразился своему благорасположению,
— Куда же тебя далее Лены-то услать? Нет покуда для тебя новых дальних землиц…
— Как откроют — поеду! А можно и в Новый Свет!
— В Новом Свете и без тебя лютости довольно, — добродушно заворчал светлейший. — Хоть бы сего князька Оскола в покое оставил. А то ведь до сих пор преследуешь, козни ему чинишь… Дал бы хоть с молодой женой натешиться, раз выкрасть сумел из-под носа твоего. Робят бы нарожать позволил…
Воевода и вовсе впал в полное замешательство, не зная, что ответить. А светлейший к сему еще добавил:
— След было бы мудрее поступать с ясачными. Люди они хоть и дики, да простодушны, с ними по-отечески надобно обходиться. Ты же их живьем волкам скармливаешь… Лютое сердце у тебя, воевода! Ступай-ка послушником в монастырь, раб Божий. Сказывают, ежели даже самые великие грешники в Страстную неделю к святой обители оборачиваются, то прощены бывают. Весь остаток жизни молись во искупление и не у меня — у Господа прошения вымаливай. И проси, чтоб душу спас твою изуверскую…
Сам же в страстной пяток, то бишь в пятницу, явился к государыне и, возражений не приемля, велел с ним вместе ехать на богомолье.
А она Великий пост не блюла, полагая, что Божьей помазаннице сие ни к чему, вела жизнь обыденную и лишь в Страстную неделю что-то с ней сотворилось — от вина отказалась, любовников не принимала, скоромного не ела! И от сих добровольных лишений уже к среде нежданно сделалась гневливой, властной, часто со злою тоскою вспоминала своего покойного мужа и во всем ему подражать старалась. Ни слова не сказавши, впервые за всю весну выехала из дворца и отправилась на верфи, взявши с собою лишь статс-даму и секретаря. И нашла, что там ни одного нового судна не заложено, а прошлые закладки на стапелях уж почернеть успели и что ныне только старые фрегаты конопатят, пробоины чинят да смолят, и то кое-как; узрела, что корабельная сосна, заготовленная еще при Петре Алексеевиче, без должного надзора посинела от сырости и плесенью взялась, пильщики, тесальщики и корабельных дел мастера тут же сеть закинули и рыбу ловят, и вообще кругом грязь, щепа, сор и полное зевотное уныние.
Наведя своей инспекцией испугу и трепету, Екатерина не угомонилась, а без ведома Меншикова приняла турецкого посла по его же прошению и такого ему наговорила, что чуть было не разрушила договор по Закавказью, с великими трудами заключенный менее года тому. И ежели бы читать и писать умела, то и войну бы затеяла, будучи возмущенной тем, что Армения до сей поры находится под турками и иранцами, — порывалась некий указ издать, дабы в помощь армянам войска из Баку послать и османцев оттуда изгнать,
Но даже не от сего светлейшего оторопь взяла; словно гром среди ясного неба грянул указ, Екатериной подписанный, — возвести Брюса в чин генерал-фельдмаршала! Дескать, за великие заслуги перед Отечеством и радение о благе государства Российского.
Кто ей сие подсказывал, неведомо — вот и попробуй оставь по болезни двор и государыню!
Пощение и воздержание действовали на императрицу дурно, и спасти ее от собственного же вздорного нрава можно было лишь в монастырских стенах, где Екатерина обыкновенно испытывала робость, совокупленную с молчаливой задумчивостью от пения церковного. Иного умысла, нежели пред пасхальное богомолье, в требовании светлейшего она не узрела, но сперва увильнуть вздумала,
— Волею Божьей, Екатерина Алексеевна, правишь ты православной империей, — смиренно напомнил ей Меншиков. — А посему след обычаям нашим воздать и светлое воскресение Господне встретить перед аналоем. Собирайся, матушка, в дорогу.
Сам же думал: если императрица замыслит на другой год весь Великий пост поститься, это же каких несуразностей и вздора наворотить может? Уж лучше ее тогда загодя отослать в Лавру…
Докладывать государыне об якутском воеводе и событиях, произошедших в тех землицах, Меншиков в такую пору и не собирался, а хотел сделать это после Пасхи, когда она разговеется и войдет в свое русло, как река после половодья. Однако отвлечь от дел государственных и привлечь к делам духовным, дабы укротить нрав Екатерины, оказалось не так-то и легко.
— Третьего дня в вечеру генерал-фельдмаршал Брюс подал мне прошение об отставке, — сообщила она, едва севши в карету. — И в нем на тебя зело жаловался. Будто ты вовсе отрекся от великих дел, Петром Алексеевичем заповеданных, и ищешь во всем своей выгоды.
Обвинение было настолько неслыханным и дерзким, что в первую минуту болезненное благодушие светлейшего вмиг перегорело, воскурившись дымком ладанным.
— Не думай, матушка, о сем, — набравшись терпеливого и смиренного спокойствия, вымолвил он. — После светлого воскресения поговорим, а в сей час молись про себя. Чай, в святую обитель направляемся, готовиться след…
Довод сей не подействовал.
— Нет уж, ты нам ответь, — потребовала она знакомым требовательным тоном мужа своего. — Я склонна верить графу, ибо покойный император, царство ему Небесное, во всем ему доверял и совета испрашивал. Поелику Яков Вилимович европейским наукам обучен и мудростью отличается.
Меншиков ахнул про себя и ощутил смутную, но вполне определенную угрозу: не фаворита ли вздумалось поменять бывшей прачке Марте Скавронской, от краткого поста осатаневшей?..
И верно при этом взбледнел и потом покрылся, поскольку состояние его не осталось незамеченным.
— Что с тобою, Александр Данилович? — спросила государыня, — Уж не дурно ли тебе сделалось? О тайной болезни она не догадывалась.
— Не гляди на меня, матушка, — вымолвил он. — Сие от поста строгого упадок сил. Два дня выдержать осталось испытание Господне…
Это ее несколько вразумило, по крайней мере, владычность голоса слегка пригасла.
— Все одно скажи нам прямо. Ибо испытываем мы глубокое прискорбие по поводу размолвки вашей с Яковом Вилимовичем.
— В чем выгода моя, сама подумай, матушка? — покорно вопросил светлейший. — Сие есть навет и оговор. Ради себя ли я пекусь, всюду поспевая государственные дела исправить? Верно, граф обиделся за Берг-Мануфактур-коллегию. Да ведь запустил дела горнозаводские!.. Нет моей выгоды ни в чем, государыня, разве что впрягаюсь сам, да тяну возы. И сие от осознания долга своего, а не корысти для. Коли Господу угодно было, чтоб тебе я служил, Екатерина Алексевна, и Отечеству, супротив Его воли выступить не смею.
Примолк, поджавши живот и ожидая снизошедшей на нее милости, однако речь его действия не возымела.
— Граф пишет, ты самоуправство творишь, — холодно произнесла государыня. — От имени нашего указы шлешь в сибирские землицы. И правишь там, суды чинишь, как тебе заблагорассудится.
«Ах ты сукин сын! — воскликнул про себя Меншиков, имея в виду якутского воеводу. — Ужель к Брюсу побежал защиты искать, шельма? И все ему доложил?!»
Оправдываться светлейший мог бы перед Петром Алексеевичем, но уж никак не перед своей бывшей стряпухой и прачкой.
— Не хотел допрежь говорить тебе, Екатерина Алексеевна, — сказал он озабоченно, — дабы праздника светлого не омрачать… Да ты вынуждаешь.
— Сказывай! — было веление.
— Мы с Брюсом товарищи давние, и оба птенцы гнезда Петрова, И хоть связывают нас узы дружеские, да покрывать графа я не намерен. Сей жалобщик мною в измене наконец-то уличен. Ты же, государыня, того не ведая, возвысить его вздумала. Без совета моего чин фельдмаршала пожаловала… А его впору всех чинов и званий лишить да в крепость заточить, ибо теперь доподлинно известно: изменник он.
— Да быть сего не может, — вяло отмахнулась императрица. — Который раз ты уличаешь, да уличить не сподобился ни единожды. — На сей раз Брюс выдал себя с головою.
— В чем же суть?
Меншиков паузу сделал, дабы словам своим добавить значимости.
— По воле твоей, государыня, учинена была распря между ясачными народцами, дабы оных укротить и вытравить возможные хулы и крамолы на семью царствующую. А тако же на корню пресечь всяческие ереси безбожные, отюгагиров исходящие. Покойный император Петр Алексеевич сим весьма озабочен был, и ты, матушка, замыслы его достойно воплотила. Но поскольку чувонцы сии — народец варварский и нрава дикого, то в кровной мести удержу не ведают, и посему войной междуусобной схватились многие полунощные землицы, от коряков до долган. Свара перекинулась и к хантам, и уж зыряне с манси готовы схватиться. Ходить по рекам, а равно и по суше опасно стало, купцы торговать боятся, ясак не собирают, а что собрали — разграбили. Поскольку же Брюс состоит в сношениях с югагирами и имеет на них влияние, я просил его отписать Головину, пребывающему на Енисее, дабы тот поспособствовал установлению порядка и мира среди ясачных народцев. А замирить их оному Головину вполне по силам, ибо при нем идет невеста для чувонского князца, Варвара Тюфякина. Коль оженил бы он Оскола Распуту на ней и слово взял более не свариться, мир свершился бы еще раннею зимою. И порядок установлен был бы во всех землицах.
Он вновь примолк, отягощенный раздумьями горькими, и промокнул платком испарину на челе. Государыня внимала ему с интересом, а от воздержания ум ее просветлился, и потому растолковывать сказанное, как он обыкновенно делал, не пришлось.
— И что же граф? — поторопила она. — Не стал отписывать?
— Решительно отверг предложение. Ругался на меня и ногами топал.
— Ужель он угрозы не зрит? Ну, как сибирские народны сговорятся и супротив России пойдут? На что нам сия война, когда из-за камня Уральского только блага к нам текут?
— В том-то и суть, матушка, — зрит и навред сделать хочет, — загоревал Меншиков. — Мало того, готов еще более возбудить ссору туземцев.
— Каким же образом?
— При Головине имеется собственноручный указ Петра Алексеевича даровать югагирам права людей российских и от ясака ослободить. Прося отписать Головину на Енисей, я потребовал, чтоб сия бумага передана была воеводе якутскому. А воевода распоряжение имеет ее уничтожить. Отказываясь исполнить требование, Брюс мыслит усугубить положение. Ежели сейчас по наущению графа оный Головин либо кто иной указ обнародует, распря вспыхнет с новой силой. Ибо соседствующие с югагирами народцы захотят того же, что получат чувонцы, и откажутся платить ясак.
Императрица некоторое время ехала молча, и тучное ее тело под скромными темными нарядами тряслось, ровно густой, сбитый студен ь, несмотря на то что карета была на мягком, английском ходу.
— Право же, не знаю, — наконец обронила Екатерина. — Какова ему выгода в сем раздоре?
— Сговор я подозреваю, — прямо ответил светлейший. — С Долгорукими и Ягужинским. Но хитрый, изуверский, голой рукою не возьмешь. Всякая война, тем паче в Сибири, супротив тебя обернется, Екатерина Алексеевна. Скажут, императрица с ясачными сладить не может, куда уж ей до отношений с народами просвещенными, европейскими. А сие есть измена, матушка…
Сказав так, он исподволь поглядывал на государыню, стараясь угадать ее размышления, однако от воздержания она будто враз научилась воздерживать и выражение своих мыслей. По крайней мере, на одутловатом и тоже трясущемся от плохой дороги лице.
Себе на уме стала Марта Скавронская…
— Заглянуть бы в сей час в книгу вещую, — отвлеченно проговорила она, — да прочесть, что писано на сей счет…
— Я бы тоже не прочь, — согласился светлейший. — Да только нет ее… Она обернулась:
— Неужто сыскали и сожгли?
— Неможно сыскать того, что не суше, — философски заметил он. — Тем паче сжечь.
— Знать, нету календаря югагирского?
— Камни по тундре поставлены есть. Они и почитаются за книгу. Варвары, одно слово…
— Разочаровал ты нас, Александр Данилович…
— Напротив, от искушений избавил. Гадание — дело бесовское. А с Брюсом след поступить так: коль уж указ издан, тому и быть. Но прошение об отставке удовлетворить надобно. И впоследствии сыск учинить о его измене. Никто упрекнуть не посмеет — напротив, узрят в сем твое благородство.
Воздержание сделало лицо Екатерины непроницаемым — ровно каменную маску наложили, — и одновременно даже короткий пост пробудил в ней подвижность ума и подозрительность.
— А скажи-ка мне, любезный друг… На что ты Петрушу возле себя держишь и на шаг не отпускаешь?
Боль из нутра перелилась в голову: столь резких оборотов Меншиков не предполагал. Но и она подобного ответа не ожидала.
— Вину свою чувствую. Грех на мне, приговор Алексею Петровичу подписал. Искупить хочу попечением о сыне его…
Долгое безмолвие ее свидетельствовало о принятии сего довода. Однако и на сем не унялась постница.
— За что ты велел якутскому воеводе в монастырь удалиться? — вспомнила она, когда впереди уж показались храмовые купола обители. — Семья у него, жена, дети еще невелики. Челобитную прислал…
— Лютость проявил сей воевода неслыханную, — дребезжащим старческим голоском отозвался светлейший. — Туземцев казнил, будто азиат. Живьем на поживу волкам бросал. По православному ли сие, матушка? Удалить след его от детей своих…
Императрица перекрестилась — то ли от богобоязненного ужаса, вызванного услышанным, то ли просто на купола с крестами.
— А капитан сей, Головин, жив ли?
— Из-за гордыни своей сгинул, матушка. Лишился он головушки забубенной, мы с тобою — мужа, верного долгу, а я еще и зятя будущего. Помолимся за помин души его… Ты уж прости, государыня, нет нужды ныне корабль ему закладывать. И освободи от обязательства Марию за него выдать…
Светлейшему показалось, Екатерина ни единому иному слову не вняла, кроме известия о гибели.
— Не рано ли схоронил его? — спросила с тягучим, медным звоном. — Имеешь ли полное тому удостоверение?
— Средь живых не объявился и средь мертвых не найден, — уклонился он от прямого ответа и речи завершить не поспел.
— Вели отыскать Головина, — приказала она. — Средь живых или мертвых, но чтоб указ Петра Алексеевича при нем был. За сие и молись ныне…