11
Судьбу ерашовского предприятия решило одно-единственное объявление, опубликованное в городской газете: о том, что фирма изучает спрос на овощехранилища и ждет предварительных заявок. Попадание было в десятку: кроме множества мелких торгующих организаций, которые отозвались мгновенно, полетели заявки и поехали гонцы из крупных совхозов и товариществ. Каждый хозяин стремился приберечь часть урожая до весны, чтобы потом продать втридорога, и почти все из-за нищеты предлагали натуральный расчет овощами и фруктами, причем по ценам, вдвое меньше существующих осенних цен, — только бы сохранить. За одну неделю плата за хранение поднялась так, что Ерашовы могли получать треть от сохраняемой продукции. Можно было заключать договора, но пришлось оттягивать сроки: на аэродром пока еще возили кирпич, чтобы закладывать ворота ангаров, и откачивали воду из бункеров. Ни о каких халтурных бригадах не могло быть речи, требовалась мощная строительная организация с техникой, чтобы в две-три недели подготовить и оборудовать хранилища и выложить плитами взлетной полосы дорогу по зарастающей железнодорожной насыпи. За скорость пришлось платить вдвое, но по расчетам и это было выгодно, поскольку половина оплаты строительных услуг возмещалась бартером — теми же овощами и фруктами. Городские власти были заинтересованы тем, что с их плеч снимался тяжкий груз овощехранилищ, давно уже не годных, однако помогали с условием, что в этом же году Ерашовы начнут строительство развлекательного комплекса для туристов.
У старшего Ерашова голова шла кругом. Вдвоем с Аристархом Павловичем они уже не поспевали строить, искать оборудование для хранилищ, заключать договора и набирать штат работников. Специалиста по овощехранилищам они нашли, но он предъявил список такой техники, которой не достать даже в Москве, а устаревшую ставить было бессмысленно. Алексей отправил специалиста в Беларусь, где выпускалось оборудование для овощехранилищ и его можно было купить на заводе за валюту, нанять три «КамАЗа» и привезти. Однако требовался доверенный и ответственный человек, чтобы обменять рубли на доллары, отвезти наличные деньги, заплатить и доставить груз. Старший Ерашов не рассчитывал на Олега, который жил сам по себе и сторонился всякого дела; выход был один — ехать самому. В короткий срок подыскать такого человека со стороны было немыслимо, хотя желающих находилось много. Но Алексей все-таки хотел приставить брата к делу, ибо последнее время стал ощущать легкое раздражение от его покойной, независимой жизни. Он старался погасить в себе это недовольство — в конце концов каждый выбирает свою ношу, тем более опасался, что нечаянно оброненное слово отпугнет Олега. Последнее время он, кажется, забыл о монастыре, по крайней мере, не собирался уезжать. По утрам ходил в церковь, потом провожал детей в школу, иногда — Аннушку в институт, а остальное время возился со статуей Афродиты либо ходил по Дендрарию с лопатой и стальным щупом — искал останки скульптур. В один момент старший Ерашов уже собирался поговорить с братом о его будущем, но вдруг увидел, что тот целыми днями копается на участке земли, принадлежащем Ерашовым. У каждой квартиры в доме имелся когда-то нарезанный участок в две сотки, и теперь вместе с квартирами всего нижнего этажа объединились и участки. Площадь была приличная, но совершенно запущенная, и кроме кустов смородины да одичавшей клубники ничего там не росло. Олег же более менее расчистил землю, разбил ее на квадраты и теперь копал ямы, до половины засыпая их конским навозом из институтских конюшен. Он собирался сажать сад, и это тогда остановило старшего Ерашова. Если бы Олег посадил здесь саженцы, то вряд ли смог уехать от них когда-нибудь. Он как бы воплощал мечту Алексея и тем самым покорил его окончательно. Давно ли сам ничего, кроме фруктового сада и восстановления ротонды, не замышлял, а вот приперла жизнь, и размахнулся на большое дело, да еще так скоро и прочно втянулся, что почувствовал интерес.
И все-таки перед отъездом в Беларусь старший Ерашов хотел для затравки поручить Олегу несложное дело — заключить договор с Водоканалом на очистку дренажных колодцев на аэродроме и ремонт скважины, которая обнаружилась в бомбоубежище после откачки оттуда воды. Трубы были из нержавейки, поэтому со скважиной вряд ли что случилось за тридцать лет. Прочистить, установить новый фильтр и насос было намного дешевле, чем бурить новую.
Теперь все оценивалось так — что дешевле и что дороже…
Ни у себя в комнате, ни на огороде брата не оказалось, и старший Ерашов пошел к сараю, превращенному в скульптурную мастерскую. И неожиданно услышал через дверь повелительный голос Аннушки:
— Уезжай немедленно! Я не хочу видеть тебя! Ты мне противен!
В ту секунду он не подозревал, что происходит там, за дверью, и потянул ее на себя…
Олег стоял на коленях перед Аннушкой, какой-то всклокоченный, полубезумный, неузнаваемый. Увидев старшего брата, вскочил на ноги, потряс кулаками и выскочил из сарая. Сначала кинулся в Дендрарий, но постепенно замедлил шаг, сломался и, вялый, побрел в дом.
Потрясенный, Алексей несколько минут стоял возле распахнутой двери, пока не услышал тихий плач Аннушки. Она сидела на грязном табурете возле Афродиты, тоже сломленная, будто растрескавшаяся.
— Что тут произошло? — сухо спросил старший Ерашов, отгоняя мерзкие догадки. — Ну не плачь, скажи, что случилось? Тебе трудно сказать? Не можешь?
— Могу… — простонала она. — Сказать могу… Только думала, сами увидите! Сами поймете, догадаетесь!.. Нет, не увидели! Никто не увидел! Помешались на своем деле! Ничего уже вокруг не замечаете!
— О чем ты говоришь — не пойму, — признался старший Ерашов. — Действительно ничего не заметил…
Она подняла заплаканное лицо, посмотрела с мольбой:
— Прости, Алеша… Я сама виновата! Мне надо было с самого начала отогнать его. И он бы уехал и успокоился… А я пожалела. Его никто не любил, и он никого не любил. Думала, все окончится безобидно… И ошиблась!.. Но ты не злись на него. Он любит и потому как сумасшедший.
— Он не понимает, что ты невеста брата?
— Ничего он не понимает! Первая любовь в двадцать пять лет — это опасно, а он еще максималист, — Аннушка вытерла слезы. — Кирилл уехал — он совсем стал одержимый… Неужели этого никто не замечает?
— Надо было сказать об этом раньше, — посетовал Алексей. — Я бы привел его в чувство.
— А как сказать? — горько спросила она. — И что сказать?.. Он же меня предупредил: выдашь мою любовь — застрелюсь в тот же миг. Я боялась, он мог застрелиться, но сейчас уже нет. Он очень хочет жить и никогда теперь не застрелится. И потому я еще больше боюсь его!
— Да, страсти, — старший Ерашов сел и безвольно уронил руки. — Мы ослепли, ты права… Что же делать станем?
— Не знаю, — после паузы проронила Аннушка. — Наверное, я уеду к Кириллу. Будь что будет…
— Это не выход. Ты должна жить дома.
— Невозможно, — Аннушка помотала головой. — Когда вы тут воевали с рэкетирами, он прибежал за мной… И обманул меня! Сказал, будто ты просил его и меня немедленно уехать куда-нибудь месяца на три. Будто жить здесь опасно для меня. Сначала я поверила и опомнилась уже на вокзале… Тогда он поклялся, что все равно украдет меня… Придется уезжать, Алеша. Жалко бросать аспирантуру, не хочется снова идти в это общежитие… Я написала Кириллу и все ему поведала.
За все время от Кирилла пришло одно письмо, где он сообщал, что отозвали из отпуска из-за учений и теперь он занимается сплачиванием боевого подразделения — танкового взвода. На днях должны начаться эти самые учения, а после, возможно, дадут догулять отпуск. Старший Ерашов хорошо представлял, какое будет состояние у Кирилла, когда он получит письмо от невесты. Чего доброго, бросит службу и примчится…
— Ты напрасно ему написала об этом, — пожалел старший Ерашов. — Потом бы лучше рассказала… Он же взбесится там!
— А что мне оставалось делать, Алеша? — со слезами в голосе сказала Аннушка. — Олегу нельзя уходить в монастырь, пусть он живет дома. Лучше я уеду…
— Нет! — заявил Алексей и встал. — Вы с Кириллом — моя надежда. Не разрушайте дом, он еще не построен… Понимаешь, о чем я говорю?
— Понимаю… — проронила она. — Только не прогоняй Олега. Он пропадет.
Сначала он хотел немедленно поговорить с братом, но в последнюю минуту передумал и решил посоветоваться с Аристархом Павловичем. И тот, еще не дослушав Алексея, неожиданно его огорошил:
— Я все вижу. И давно вижу.
— Но что же ты молчал?
— А что сказать, если любит? Не можем же мы запретить ему. Что наши запреты, разговоры?.. И прогонять нельзя!
— Что же нам делать? — подавленно спросил старший Ерашов.
— Не знаю, — вымолвил Аристарх Павлович. — Лучше ничего не делать. Жизнь мудрее нас, пусть она сама рассудит. Вмешаемся, будет еще хуже. В любви виноватых нет.
Старший Ерашов отыскал Олега на озере. Тот сидел на мостках, сжавшись в комок, косица на голове развязалась, и ветер трепал тонкие, мягкие волосы. Вдруг стало невыносимо жаль его, как тогда, в детском доме. Только сейчас не было обидчиков, которых можно наказать и тем самым защитить брата от несправедливости.
Алексей сел с ним рядом — Олег словно и не заметил его, глядя на темную осеннюю воду.
— Как помочь тебе, брат? — спросил он.
Олег посмотрел на него с сожалением, но сказал трезво, со скрытым упрямством в голосе:
— Ничего, я сам. Спасибо, Алеша.
— Что ты собираешься делать?
— Я все равно не уеду!
— Тебя никто не гонит…
Он вдруг поверил в откровенность старшего брата, расслабился, подобрел, хотя осталась еще какая-то задиристая нота.
— Никто не гонит, но никто мне и не радуется… Правда же?
— Правда…
— Ну вот… А все равно останусь здесь, возле Аннушки! Думайте обо мне что хотите.
Старший Ерашов попытался поймать взгляд брата — тот снова смотрел на воду.
— Аннушка — невеста твоего родного брата. Ты понимаешь это?
— Понимаю… Но ведь только невеста — не жена, — отпарировал он. — Невесту отбить не грех.
— Но ведь у брата отбить! — возмутился Алексей.
— Не кричи, Алеша, — мягко сказал Олег. — Если бы Кирилл любил ее… А он не любит.
— Откуда ты можешь знать — любит, не любит?..
— Вижу… Аннушка ему нравится, потому что очень красивая, — уверенно заявил брат. — А я люблю ее, Алеша. И теперь вся моя жизнь будет только около нее и ради нее. Даже грешить стало нестрашно… Безумие!
— А ты о ней подумал? Каково ей от твоей любви? — Старший Ерашов развернул брата к себе. — Ты ее хочешь осчастливить? Или только себя?
— Я знаю, эгоизм — это отвратительно… Да пойми меня, Алеша! Я ведь ожил от своей любви, вдруг понял весь смысл жизни. И если бы понимал это раньше — никогда бы ни мячиков не кидал, не искал бы правды, не жаждал бы истины… Мне сейчас даже в монастырь нельзя. Я же Богу теперь служить не смогу — ей стану служить, о ней думать, на нее молиться, — теперь не искал взгляд брата. — Алеша! Алеша!.. Послушай меня… Моя любовь — не грех… Прошу тебя, отнесись серьезно, не посчитай, что я — сумасшедший. Понимаешь, Аннушка — святая и непорочная. Но она пока слепая! Кирилл увлек ее, очаровал; он интересный парень, он сильный, смелый и красивый. Такие парни нравятся девушкам, умеют себя вести с ними. И Аннушка только это и увидела в нем. Но уверяю тебя, и она не любит Кирилла! Это не любовь, это такая пелена, которая слепит…
— Опять все это твой эгоизм! — отрезал Алексей. — Ты очень легко рассуждаешь…
— Нет, Алеша! — Олег поймал его руки. — Пойми, пойми меня!.. Я очень люблю Кирилла как брата и желаю ему добра! Вот тебе крест!.. Но если они поженятся — будет трагедия для них обоих. И для нас! Не торопись, выслушай меня… Однажды Аннушка прозреет и увидит, что ошиблась. Но ничего не вернуть! А если Кирилл ее потеряет сейчас — не будет трагедии. Он ее скоро забудет, потому что не любит. Красивых женщин много… Одна надежда на тебя, Алеша! Если ты не поймешь — никто не поймет меня сейчас, даже Аннушка. Ее нужно спасти! Неужели вы не видите: она же святая! Ну, пожалуйста, вглядитесь, увидьте! Это же не так трудно. Неужели ты не чувствуешь, какая Божественная благодать исходит от нее?!
— Да, — протянул старший Ерашов. — Теперь и я вижу — ты любишь ее.
Олег помотал головой, сказал горько:
— Ты не понял, Алеша… Это больше, чем любовь к женщине. Ведь и она меня не понимает! Я люблю ее, как Святую Деву!.. Ну как тебе все объяснить? Вот когда люди увидели Христа, не все же сразу увидели в нем Сына Божьего, не все поверили. И теперь всякий раз, когда к нам приходит святой, мы не узнаем его, мы принимаем его как простого смертного… А я увидел ее! Она пришла в наш мир не случайно. Она явилась, чтобы исполнить свою миссию, — все говорит об этом. Но какую — мне страшно подумать! И сказать боюсь… Я и в своей любви вижу Промысел Божий. Встану на молитву, молюсь, чтобы Господь спас ее, а мне в ухо будто кто-то шепчет — сам спаси ее, спаси, спаси…
Алексей ощутил, как ознобило спину: в крике брата он слышал и безумие, и голос истины одновременно. Разум противился, но душа холодела от страха, будто он сейчас слышал то, что нельзя ему было ни слышать, ни знать…
— И я должен спасти ее, — продолжал Олег. — Уберечь от всех случайностей, пока она еще слепая. Признаюсь тебе: однажды я уже хотел увезти ее отсюда, когда на вас напали рэкетиры. В Архангельскую область, я там в лагере сидел… Места видел удивительные, первозданные, а люди все белые и чистые. Она не поехала, потому что еще не осознала, кто она… Видно, еще не пришел срок, и ей нужно пожить здесь зачем-то, а значит, и мне… Я знаю, ты мне сейчас не веришь, потому что в это сразу трудно поверить. Но ты смотри на Аннушку и все время думай, что я говорю.
— Хорошо, — вымолвил старший Ерашов, путаясь в своих мыслях и чувствах. — Мне в самом деле трудно все это осмыслить…
— И ты думаешь, что я — сумасшедший? Если откровенно?
— Да, думаю, — признался он.
— Иногда мне тоже кажется, я сошел с ума, — проговорил Олег. — В голове не укладывается, думаю, ересь ведь, грех… А душа все принимает и радуется… Она уже была здесь, и ее однажды не признали и не спасли. Ты видел надгробие Варвары Николаевны на кладбище?
— Видел…
— Теперь вспомни, на кого она похожа? Только ведь слепой не увидит…
— Значит, я слепой, — проронил Алексей. — Не помню…
— Будешь в городе — посмотри, — посоветовал Олег. — И сразу многое поймешь… Она пришла к нам, в этот дом, но ее не уберегли. Она ведь умерла от того, от чего простые смертные не умирают — от тоски. Неужели и в этот раз не убережем?
Он словно гвоздей набил этих вопросов, и старший Ерашов последние дни перед отъездом не мог избавиться от навязчивых размышлений. Он вглядывался в Аннушку, наблюдал за ней, следил за каждым движением, ловил каждое слово и тонул в противоречивых чувствах. То казалось, она обыкновенная, ничем особенно не примечательная, разве что все время печальная — и это объяснимо! — да, внешне красивая, изящная в движениях от природы. Но вдруг чудилось, что за всем этим существует нечто ускользающее от разума: он поймал себя на мысли, что утром, пока не увидит Аннушку, ему почему-то беспокойно, что его раздражают громкие голоса сыновей, бег по коридору, все громкие звуки и даже дождь за окном, ставший уже привычным во второй половине сентября. А как только она появится в столовой, и в ушах, и в душе наступает благостная тишина, и все, что нужно сделать за день, кажется, сделается само собой. Он заметил, что в ее присутствии отчего-то все веселеют, начинают улыбаться; Олег же и вовсе становится просветленный и счастливый.
И все-таки он твердил себе, что это мистика, самовнушение и Аннушка просто чистый человек, от которых он попросту отвык за последнее время, и теперь это нормальное качество воспринимается как святость.
И Олег, насидевшись по лагерям, не просто отвык, а вообще забыл, что такое обыкновенный, духовно целомудренный человек.
Он убеждал так себя, пока в день отъезда в Беларусь не заглянул на кладбище. Уезжал он вдвоем с телохранителем, нанятым накануне на свой страх и риск по рекомендации военкома. Бывший прапорщик из спецназа был высокий, накачанный, с простоватым добродушным лицом — все, как хотела Вера. Вид был внушительный, и потому Алексей даже не проверял его профессиональных качеств, взял кота в мешке, поскольку вез с собой большую сумму наличных денег. Военком заверил, что кандидат в телохранители — умный и честный парень, и приходилось верить ему на слово, поскольку эти качества вообще некогда было испытывать. Они подходили к вокзалу, когда Володя, так звали телохранителя, вдруг спросил, на какой электричке обычно уезжает в Москву Ерашов. И узнав, что на первой, решительно заявил, что сегодня следует сменить расписание и лучше всего пару часов поболтаться по городу, к тому же по местам, где он редко бывает. Старший Ерашов мгновенно вспомнил о кладбище и о могиле Варвары Николаевны.
Когда они пришли к ней и, протиснувшись сквозь сиреневые кусты, стали к литой оградке, Алексей замер, ошеломленный: из черного камня на него смотрел лик Аннушки…
Тот озноб, испытанный им от слов Олега, вдруг охватил его, заморозил мышцы и выдавил слезы из глаз.
«Господи, что же это? — непривычными для языка словами спросил он. — Что это, Господи?..»
А телохранитель Володя таращился на могильный камень и недоуменно крутил головой:
— Кто похоронен? Ничего не пойму… Старая могила… А девушку эту я у вас в доме видел…
Черное воронье уже тянулось из лесов в город, предчувствуя скорую зиму, сбивалось в стаи и с резким, пронзительным криком носилось над головами…
Воронье с незапамятных времен облюбовало Дендрарий и каждую осень с наступлением сумерек слеталось сюда отовсюду, и над старым дворянским парком поднимался невообразимый ор. И вместе с криком исторгало из себя ливень мерзкого, липкого помета, загаживая ветви, стволы деревьев и всю землю. Ходить в это время по Дендрарию становилось невозможно, и он быстро пустел при приближении первых стай и, по-осеннему яркий от золотых красок, вдруг становился угрюмым и зловещим. И если кого-то великая нужда прогоняла по аллеям, то люди норовили пройти там, где над головой было открытое небо, или на худой случай шли, укрывшись газетой, куском полиэтиленовой пленки, картонкой от коробки. С наступлением утра воронье разлеталось по всем свалкам и помойкам, чтобы, набив желудок падалью и отбросами, вновь собраться в самом благодатном месте города и гадить на головы людей…
В прошлые времена городские власти выдавали обязательное к исполнению предписание Поместному лесничеству на отстрел ворон, кроме того, отстрелом заинтересовали охотников-любителей, выдавая им за пару вороньих лапок пару патронов, и количество этой твари таким образом кое-как регулировалось. Однако потом перестали давать патроны, а всевозможные природоохранные общества увидели в этом необыкновенное варварство и начали отвоевывать воронью место под солнцем. В последние же годы, занявшись делами более насущными и практическими, и городские власти, и защитники природы вообще забыли об этой пернатой твари, и воронья развелось невообразимое количество. Дендрарий в сумерках представлял собой отвратительное зрелище: кроны деревьев шевелились, словно объедаемые невиданной черной саранчой.
И вот возвращаясь в такую пору домой, Аристарх Павлович увидел в Дендрарии человека, смело и как-то странно гуляющего под потоками мерзости. Он решил, что это забрел какой-то пьяный, сбившийся с дороги, остановился, чтобы спросить, нужна ли помощь, и неожиданно узнал Николая Николаевича Безручкина. Сосед шатался между деревьями, невзирая на небо, и что-то глухо мычал. Его плащ, непокрытая голова и лицо — все было в вороньем помете. Неподалеку, уткнувшись в дерево и вздыбив исковерканный капот, стоял «форд» с открытой дверцей. Аристарх Павлович неожиданно подумал, что случилось несчастье.
— Николай Николаевич? — окликнул он. — С тобой все в порядке?
Безручкин увидел соседа и заулыбался, раскинул руки, словно хотел обнять.
— А! Палыч!.. Теперь у меня все в порядке! Я теперь вольный казак! Хорошо стало!..
— Ступай-ка домой, Николаич, — посоветовал Аристарх Павлович. — Посмотри, как тебя воронье уделало!
— Меня все уделали, — сказал сосед. — С ног до головы… И я тебе скажу один секрет, открою тебе одну коммерческую тайну: в дерьме жить лучше. Воняет, но приятно. Никто близко не подойдет и рукой не уцепит. Я — неприкасаемый! Зато я могу хватать кого захочу, и все меня боятся, потому что я — в дерьме.
— Что же ты напился-то? — спросил Аристарх Павлович. — Столько лет терпел…
— А ты, Палыч, не радуйся, это не из-за вас, — он погрозил пальцем. — Я непобедимый! Я как птица Феникс… А напился я потому, что бунтую.
— Против чего бунтуешь? — Говорить приходилось громко, чтобы перекричать воронье.
— Слыхал, в Москве народ взбунтовался? Баррикады строит… — Безручкин уперся в дерево, потолкал его, будто хотел повалить. — Вот и бунтую против вас, вечных кровопийцев народа. Потому что мой разум возмущенный кипит! Захочу — машину вот свою переверну и подожгу. И пускай горит синим пламенем!
— Ты так и Дендрарий спалишь! Иди домой!
— И спалю! — рявкнул Николай Николаевич. — Все равно теперь все не мое. Ваше! Вы захапали!.. А простому народу опять в дерьмо. Ну и пускай! Уж лучше так, уж лучше в дерьме, чем в мафии, — он подошел вплотную. — Ничего, на вас тоже найдется мафия, как в семнадцатом… А пока я, как ворона, сяду на дерево и гадить на вас буду. Мне терять нечего, я вас не боюсь.
После неудачной попытки рэкета Безручкин куда-то спешно уехал и неделю не показывался на глаза. Он испугался, что начнется разбирательство, и, похоже, где-то отсиживался.
И вот теперь он был сломлен, растерзан, но еще хорохорился. По законам конкуренции его следовало добить, растоптать, превратить в ничто. Лишь при этом условии можно было прочно утвердиться в новом мире, и чем жестче будет эта публичная расправа над соперником, тем безопаснее и спокойнее станет жить. Всякая жалость расценилась бы как слабость, которой потом обязательно воспользуются: высший принцип благородства был пока еще не осознан в этом мире, попирался и вызывал недоумение, как во всяком диком, варварском племени, переживающем первобытную эпоху.
— А вы думали — запугаете? — продолжал Безручкин, пьяно качаясь перед Аристархом Павловичем. — Не выйдет! Народ вам не запугать, тут вам не Италия… Будем строить баррикады!
Он стал раскачивать свой автомобиль, намереваясь перевернуть, — не осилил. Достал начатую бутылку, хлебнул из горлышка и с неожиданной тоской сказал:
— Ну хоть кто-нибудь взял бы да перебил это воронье!.. Эй, мафия, вы же все там любите постреливать. Взяли бы ружья да перестреляли.
Аристарх Павлович медленно побрел по аллее к дому. А Безручкин за спиной начал воевать с воронами. Метнул сначала недопитую бутылку, закричал:
— Ну что, суки, расселись? Получайте! На!
Вороны сидели и делали свое дело. Тогда он выковырял кусок асфальта и все-таки добросил до ветвей. Птицы сорвались с дерева, закружились над его головой, и это вдохновило Безручкина. Он стал выламывать асфальт с дорожки и бросать в сидящее воронье.
— На! На, получай, тварюги! На! Булыжник — оружие пролетариата!
Мятежный сосед пил дней пять без передышки. Аристарх Павлович с утра уходил на аэродром, где совхозы и товарищества закладывали на хранение овощи, — Безручкин уже был пьян и колобродил возле дома. А возвращался поздно вечером с площадки на берегу реки, отведенной для строительства развлекательного комплекса, — Николай Николаевич вместе с Галиной Семеновной ползали на четвереньках. Пили они мирно, без драк, как прежде, поскольку было много денег и водки. Конец загулу наступил неожиданно: Галина Семеновна, вспоминая свое артистическое прошлое, забралась на леса и стала читать монолог Ольги из чеховских «Трех сестер». И не удержавшись, рухнула вниз. С многочисленными ушибами и сотрясением мозга ее увезли в больницу, но через сутки выпустили. И тут Безручкин явился к Аристарху Павловичу, опухший, хмурый и покаянный.
— Пропадаем мы, Палыч, спасай. Сопьемся без дела… Возьми к себе. Видишь, кланяться пришел.
Аристарх Павлович чувствовал, что совершает ошибку, но отказать бывшему конкуренту не смог. К тому же на развлекательный комплекс требовался директор-распорядитель, который бы взял на себя все заботы по его строительству и организации. Кроме того, надо было заканчивать ремонт дома, затеянный Безручкиным на свои средства. Не оставлять же в зиму горы земли вокруг и леса, так уже надоело прыгать по доскам и всюду пригибать голову… Со дня на день Аристарх Павлович ждал старшего Ерашова из Беларуси с оборудованием для овощехранилищ, но вдруг из Минска пришла телеграмма от специалиста, командированного туда раньше. Он сообщал, что договоренность на покупку и лицензии на вывоз оборудования есть и надо срочно доставить ему валюту.
Аристарх Павлович не знал что и думать. Получалось, — что Алексей еще не доехал до Беларуси, хотя по времени должен возвращаться назад с оборудованием. Он решил пока никому не показывать этой телеграммы, однако Валентина Ильинишна заметила его беспокойство, и пришлось ей все рассказать. Подозрения Аристарха Павловича замыкались на телохранителе: человек незнакомый, а повезли большую сумму наличных денег… Но буквально на следующий день, в субботу, след старшего Ерашова неожиданно отыскался. Как всегда, внезапно приехала младшая, Наташа, на крыльях прилетела, счастливая, веселая, повисла на отце, защебетала:
— Милый папочка! Спасибо тебе! Прости, что я тогда на вокзале обидела тебя! Давай все-все забудем! Спасибо тебе, родненький!
Аристарх Павлович был рад и изумлен:
— За что же — спасибо?
— За деньги!
— Какие деньги?
— Те, что ты прислал, двадцать миллионов! — сверкала от счастья Наташа. — Я уже купила квартиру! И приглашаю всех на новоселье!
— Я не присылал денег, — растерянно признался Аристарх Павлович. — Кто тебе их принес?
— Как — кто? Братец Алеша! — засмеялась дочь. — Ну что ты меня разыгрываешь, пап? Я знаю, ты любишь делать сюрпризы…
— Я тебя не разыгрываю, — вымолвил Аристарх Павлович. — Когда Алексей был у тебя?
— В прошлую субботу, — веселость Наташи постепенно исчезала. — Принес наличные деньги. Мне и Ире, по двадцать миллионов. Сказал, что ты прислал на квартиру.. Он такой добрый, братец Алеша…
— Значит, он вам принес сорок миллионов?
— Да…
— Не понимаю, что творится, — окончательно растерялся Аристарх Павлович.
— Ой, а что у нас творится! — вдруг вспомнила Наташа. — По Центру не проедешь, баррикады, люди, милиция…
— Что хоть он говорил? — перебил ее Аристарх Павлович. — В Беларусь ехать собирался?
— Не знаю, у него были какие-то важные дела, — сказала дочь. — Он спешил… Сказал, что ты прислал деньги на квартиру, и все. Еще сказал, чтобы его позвали на новоселье… Папа, он что-нибудь не так сделал?
— Не мне судить — так, не так, — отозвался Аристарх Павлович. — Где искать его? Где он остановился в Москве?
— Кажется, нигде. Он собирался куда-то ехать…
— Куда ехать, если отдал деньги? С чем ехать?
— Не сердись, папа, я ничего не знаю, — Наташа уже чуть не плакала. — Алеша очень хороший человек, и я рада, что у меня теперь есть старший брат. Мы с Ирой не дадим его в обиду.
— Никто его обижать не собирается! — Аристарх Павлович вдруг разозлился. — Для вас он добренький! А на меня все хозяйство свалил, а сам неизвестно чем занимается! Все разлетелись, у каждого свои дела… Без оборудования погноим чужое добро — в трубу вылетим! Да еще народ голодным оставим…
— Папочка, а мы с Ирой тоже хотим открыть ателье мод, — призналась дочь. — У Иры же есть квартира, так что мы двадцать миллионов сэкономили. Половину положили в банк на депозит, — а на вторую половину купили швейные машины и ткани. Сами будем моделировать одежды для богатых людей. Ты телевизор смотришь? Там сейчас фильм идет, «Просто Мария». Вот посмотришь, через три года мы с Ирой будем как Мария. Ведь у нас все так похоже… Для богатых шить очень выгодно! Это будут такие экстравагантные платья! Такие потрясающие наряды! И только в одном экземпляре! Московские модницы готовы платить любые деньги! А знаешь, как мы назвали фирму? Просто «Мария»! Тебе нравится?
— Нравится, — безразлично ответил Аристарх Павлович.
— Мы помещение арендовали! — с восторгом продолжала Наташа. — Знаешь, пап, так повезло, почти бесплатно. В проезде Серова есть небольшой особнячок, там музей-квартира, какая-то знаменитость жила. А денег на ремонт у музея нет. Так мы сами отремонтируем все здание, а за это займем половину первого этажа, почти сто метров полезной площади, в центре города!
В это время пришла Валентина Ильинишна, тихо сняла плащ и ушла на кухню, чтобы не мешать. Аристарх Павлович, давно мечтавший сделать дочерям сюрприз — неожиданно представить молодую жену, сейчас понял, что ничем Наташу не удивить, да и удивлять не хотелось: в ее глазах он видел иное любопытство, иной интерес, никак не связанный с его жизнью. Она была еще родная, каждый ее пальчик был дорог и обласкан, каждая кудряшка на лбу обцелована; еще щемило душу от ее голоса, от смеха, но уже одновременно во всем этом чувствовалось незримое отчуждение. Они были еще рядом, но разговаривали словно через вагонное стекло, и нельзя было прикоснуться к тем пальчикам, кудряшкам, и минута расставания была отмерена отправлением поезда…
— Теперь все спрашивают: как это вам удалось найти такое помещение? За символическую плату? — продолжала она с восхищением — В Москве цены ужасные!.. А дело в том, что коренные москвичи совершенно непредприимчивые люди и к тому же ленивые. Вот они все время нас презирали — лимита! Лимита! Мы вроде негров были, второй сорт. Теперь посмотри, кто из нас лучше живет? Кто тянет на себе весь бизнес? А они, вместо того чтобы работать, на демонстрации ходят да орут, все им плохо, всем они недовольны. Вырожденцы какие-то, мало их милиция лупит… Нет, правда, они привыкли жить за счет лимиты. Мы им строили, мы их кормили, а они — по театрам, по выставкам.
— Кто — они? — переспросил Аристарх Павлович, теряя нить ее размышлений.
— Коренные москвичи!.. Ты почему меня не слушаешь?
— Я слушаю…
— Музей этот довели до такого состояния — не высказать, — вновь вдохновилась она. — В конюшне лучше. И они еще хвастаются своей культурностью!.. Мы с Ирой за месяц отштукатурим, покрасим и откроемся. Особняк старинный, поэтому и обставить его нужно стариной, чтобы выдержать стиль. Это же будет не просто ателье, а салон. Там другие требования… Папа, ты нам отдай старую мебель и посуду. У вас тут она все равно без толку стоит. Кто ее видит? А мы перетяжку сделаем и обставим ею салон, чтоб фирма была, без подделки. Павловской мебели и посуды уж точно нет ни в одном салоне в Москве!
— Отдать? — Аристарх Павлович соображал трудно. — Да ведь мебель не наша и посуда… Все же досталось вместе с домом.
— У тебя, папочка, все не наше! — заметила дочь. — Что ты все время скупишься? Алеша вот пришел и принес деньги… Не чужим отдаешь, своим дочерям.
— Не знаю… Посоветоваться надо с Алешей.
— Он отдаст! Я уверена! Ну, пап… У вас же много еще. Вся мебель бабушки Полины вам досталась, — Наташа готова была расплакаться. — Тебе жалко, да?
— Не жалко… Но я столько лет берег ее, в самое трудное время из дому ничего не выносили, — пытался объяснить Аристарх Павлович, но услышав сам себя, замолк, потому что стал противен себе — не говорил, а мямлил. И как обычно бывало в такие минуты, ощутил резкий толчок буйной решительности.
— Сейчас такое время, папочка, — всхлипнула дочь. — Такое время… Самые черные дни!
— Забирай! — рубанул Аристарх Павлович. — Раз черные дни — выноси!
— Посуду я сейчас соберу и упакую в коробки, — Наташа засуетилась. — А мебель вынесем, когда машина подойдет. Я с «уазиком» договорилась, недорого и все войдет.
Из кухни вышла Валентина Ильинишна, присела рядом с Аристархом Павловичем, погладила его руки, прошептала:
— Не жалей, ничего не жалей. Не мучайся больше.
Он обнял ее и замер. Сразу стало легко и тихо на душе, как бывало во время сиюминутных свиданий, рожденных воображением. Весь мир как бы отдалился от них, суетный и грешный, хлопотал о земном, звенел посудой и все что-то спрашивал, но все уже воспринималось будто сквозь стекло отходящего поезда. Ничего было не жаль, ни о чем не болела душа, и смиренный разум наслаждался покоем.
Только почему-то текли слезы, но так бывает при расставаниях — не хочешь плакать, а плачешь…
С тех пор как на аэродроме появились люди, жеребчик выходил на взлетную полосу лишь поздним вечером либо ранним утром, на восходе солнца. Лесная теснота угнетала его, и тут, вырвавшись на простор, он ощущал приятную истому мышц, но не летел сломя голову, как бывало в жеребячьем возрасте, а сначала разогревался неторопливой рысью, бежал, высоко вскинув голову и чутко выслушивая пространство. Он как бы наслаждался предвкушением вольного, стремительного бега и оттягивал эту счастливую минуту. На легкой рыси он готовил свое тело к старту — освобождался от помета, от лишнего воздуха в кишечнике, и когда набитое травою за день брюхо становилось бесчувственно-невесомым, он переходил на крупную рысь и через пот выбрасывал лишнюю воду из мышц. И когда тело становилось горячим и легким, как искра, взрывная сила вскидывала его над землей и бросала вперед. Важно было лишь поддерживать это горение; чуть-чуть касаясь копытами земли и получая от нее новый толчок энергии, увеличивать силу взрыва до бесконечности. Он вовсе не ощущал никакого напряжения и никогда не выкладывался до изнеможения, как кажется человеку, а лишь перевоплощал энергию мышц в движение, одновременно от движения получая новую энергию. И пена, выступавшая на шерсти, говорила о том, что вскипает кровь в жилах, что достигнута высшая степень горения, которая может продолжаться бесконечно.
То есть до смерти. Ибо он был из породы коней, умирающих на скаку. Он не знал еще ни седока, ни шенкелей и удил, но и абсолютно вольный, он как бы нес в себе родовой, унаследованный с кровью рок. И окажись сейчас на взлетной полосе достойный соперник, он бы и без человеческой воли вскипятил свою кровь. В его породе не было коней плохих или хороших, но каждому роком была отмерена та точка кипения, которую он способен достичь, прежде чем разорвется сердце. И насколько высока она была — в этом заключалось величие и знаменитость его единородцев.
Он летел вперед, покуда было пространство, и остановить его могло лишь препятствие в виде густых зарослей в конце взлетной полосы. Жеребчик сдерживал шаг, круто разворачивался и несся в другую сторону: бетонная дорожка, способная поднять в небо тяжелый самолет, была коротковата ему, и если бы продлить ее на полкилометра, он бы наверняка тоже взмыл в воздух. Однако вместе с появлением людей на аэродроме взлетная полоса стала укорачиваться. Он несколько раз в порыве скачки вылетел на щебень, оставшийся на месте, где сняли плиты, и намял себе стрелку на заднем правом копыте. И несколько дней бегая даже рысью, припадал на эту ногу. Назойливая боль словно напоминала жеребчику, что его совершенное тело все-таки уязвимо, что пространство может ранить и сделать его неспособным превратить томящую энергию мышц в движение. Неведомым чутьем он угадывал, как можно избавиться от боли в копыте, и целыми днями, уйдя к реке, пасся там у воды и подолгу стоял в вязкой глине. Земля оттягивала жар ноющего копыта. После этого он уже не рисковал скакать по крупному щебню и довольствовался тем, что оставалось от полосы. Он бы давно ушел куда-нибудь подальше от города, на проселки с мягкой, приятной для скачек почвой, но его сдерживала неослабевающая тяга к хозяину, которого он видел всякий раз, как тот появлялся на аэродроме, сам оставаясь чаще всего невидимым. Хозяин оставлял жеребчику любимые пряники и куски хлеба с солью, бесполезно звал его, выглядывал, затаившись в зарослях, и уходил ни с чем. Однако не лакомство привлекало его к человеку, которого он помнил от рождения, от которого питался и получал ласки. Он ощущал с ним связь на уровне родства, причем воспринимал человека не как хозяина либо существо, более разумное и властное над ним, а как слабого и беспомощного коня, которому в благодарность за доброту и внимание нужно платить той же монетой. Он бы давно уже вышел к человеку и перестал бы скитаться по лесам, если бы не чувствовал опасности, исходящей от других людей. Когда хозяин не появлялся на аэродроме несколько дней, жеребчик пробирался к озеру и, стоя в молодом сосновом подсадке, подолгу смотрел на Дендрарий, на глухую стену института и слушал человеческие голоса в надежде увидеть или хотя бы услышать хозяина. А вместо него чутким ухом улавливал храп и тревожное ржание коней, доносящиеся из-за стены, да знакомые, злобные голоса конюхов. В отличие от человека он воспринимал мир таким, какой он есть, и не стремился ухудшить либо улучшить его, ибо по природе своей понимал, что это невозможно. В его представлении жизнь людей и жизнь коней была абсолютно одинаковой по своим принципам и законам, и отличалась не организацией мира, а его внутренней сутью: физически несовершенный человек стремился овладеть волей коня и тем самым освободиться от своей слабости. Возвеличивая себя, он использовал не только энергию лошади, но и его кровь, мясо, шкуру, как использовал многое другое, привлекая к себе, приручая природный мир. И мир бы этот давно восстал и взбунтовался против человека, но сдерживало волшебство его руки. Единожды познав ее от рождения, невозможно было забыть магической силы, исходящей от этой руки. Через год-другой жеребенок забывал сосцы и губы матери, но оставалась память о руке, ласкающей, доброй и властной одновременно, и память эта исходила из глубины тысячелетий, унаследованная с кровью.
Жеребчик взбунтовался лишь потому, что испытал контраст этих рук. Как всякая живая тварь, он предпочитал ласку насилию и по своей воле не мог покориться ему. Это водовозную клячу можно было укротить кнутом и мордобоем, а столетиями отбираемая благородная кровь вскипела в жеребчике и могла достигнуть высшей точки, если бы люди проявили такое же упорство. Но, к его счастью, редкий человек был способен на высокий и благородный порыв — умереть на скаку. Вывелась, выродилась человеческая порода…
И тех, оставшихся в людском племени благородными, можно было смело поставить в один строй с чистокровными скакунами.
В последние дни сентября жеребчик все чаще и чаще стал наведываться к своему жилью. Близилась зима, и в иной день вместе с холодным дождем пробрасывало снег. Еще много было хотя жесткой, но зеленой травы, и можно было укрываться на ночь под елями, однако предощущение долгого мертвого сезона притупляло чувство опасности, и все сильнее звала его всесильная человеческая рука. И скорее всего, настал бы тот час, когда хозяин, выйдя однажды утром на улицу, увидел бы жеребчика, покорно стоящего у дверей запертого сарая.
Между тем случилось непредвиденное, и жизнь жеребчика резко изменилась. Как-то раз днем он почуял близкое присутствие человека. Его запах был невероятно знаком и ничего, кроме чувства опасности, не вызывал. Следовало немедленно убраться подальше, предварительно запутав следы. Жеребчик покружил по березнику, вдоль и поперек наследил по проселкам и тропам, сам же удалился в противоположную сторону от аэродрома. Через день он снова ощутил запах этого человека, как будто он не уходил из леса, а жил здесь и так же, как конь, бродил где вздумается. В следующий раз жеребчик натолкнулся на него среди ночи. След успел уже выветриться под дождем, хотя сам человек был совсем рядом. Бесшумно ступая по влажному мху, потягивая ноздрями тревожный запах, жеребчик приблизился к старым елям и под нависшими, врастающими в землю лапами увидел человека. Он спал, как конь, в случайном укрытии, и сон его был тяжек. Жеребчик долго слушал натруженное, запаленное дыхание и, отступив подальше, простоял остаток ночи в неустанном внимании. Под утро человек озяб, выбрался из-под ели и стал, разводить огонь. В лесу все отсырело, поэтому костер долго дымил, прежде чем вспыхнуло пламя. Человек, однако, лез в дым, гулко кашлял и трясся. И когда наконец согрелся и от мокрой одежды повалил пар, он заплакал. Человеческие слезы были понятны жеребчику, хотя он никогда не видел плачущих людей. В младенческом возрасте, когда он еще жил в квартире на втором этаже, чувства крайней беззащитности и слабости были частыми, и потому он как заведенный мотался по комнате, лез в стекло окна, толкался в двери и мгновенно оживал, когда его касалась чудодейственная, всесильная рука. Наверное, и этот человек тосковал по такой же руке, ибо люди вообще не могли существовать без чьего-то покровительства.
Согревшись у костра, человек стал сушиться. Он снял одежду и, развесив ее у огня, стряхивал на себя брызги с еловых ветвей — будто бы умывался, но лишь размазывал грязь. И вдруг жеребчик ощутил запах, который как бы сразу примирил его с человеком, сделал его не опасным. Это был запах женщины, прежде знакомый, ибо женские руки его очень часто гладили, трепали, ласкали в последнее время перед побегом. Они напоминали ему руку хозяина, не способную к насилию. Эти существа казались ему особенно слабыми и ничего, кроме восторга и радости, не выражали.
Человек между тем обсушился и стал есть ягоды. Несколько часов подряд они паслись вместе, правда на значительном расстоянии, и все движения, чувства человека были очень хорошо знакомы жеребчику. Он целый день бродил по следу, изредка замечая между деревьев слабую, согбенную спину, и не приближался лишь потому, что боялся напугать женщину, как уже раз бывало, когда жеребчик неожиданно вылетел на поляну, где женщина собирала грибы. Она бросила корзину и в страхе, с криком бежала прочь и больше не вернулась, поскольку эта корзина валялась до сих пор на поляне и часто попадалась жеребчику. К вечеру ему уже стало неинтересно наблюдать за человеком, ибо своим поведением он ничем не отличался от коня: ел с земли, пил из лужи, слушал лесные шорохи либо ни с того ни с сего ударялся в бег по сияющему от красок осеннему лесу. Видимо, в нем тоже бродила энергия, которую хотелось выплеснуть в движение.
С сумерками человек снова развел огонь и, примостившись подле, запел песню. Жеребчик привык к пению хозяина, и протяжный, мелодичный звук человеческого голоса внушал ему, что поющий делается сильным, что пение обладает примерно такой же притягательной силой, как и рука. Голос очаровывал слух коня, будил какие-то древние, неясные воспоминания о родстве с человеком, и взбудораженные чувства требовали голосового отклика. Забыв об осторожности, жеребчик вскинул голову и пронзительно заржал. Человек вскочил, такой же взбудораженный, заметался у костра, прервав пение, но от огня ему ничего не было видно.
— Э-эй! Отзовись еще, эй!
Пасмурное небо гасило все звуки, и даже эхо не откликнулось человеку. Жеребчик прядал ушами и не трогался с места, хотя был возбужден волной необъяснимых ощущений. Тогда человек снова запел, еще громче, словно призывал голосом к себе. Он не испугался коня в темном лесу, а, напротив, радовался ржанью и тому, что существует здесь не один. Жеребчик отозвался на песню и, напряженно ступая, вышел в круг света, исходящего от пламени.
— Ага! — радостно окликнул человек и бросился навстречу. Но в последний миг названное его имя вдруг смутило жеребчика, и он порскнул в темноту. Откликаться на имя и безоговорочно повиноваться он привык только тогда, когда его звал хозяин, и то в последнее время вынужденного скитания жеребчик хоть и искушался зовом, хоть и приближался к хозяину, однако старался остаться незамеченным. Велик был соблазн примчаться на имя и ощутить руку, но опасность лишиться воли была тоже велика: конюхи-облавщики, гоняя его по Дендрарию, звучанием имени изрешетили уши…
— Ага! — кричал человек, бегая по ночному лесу и натыкаясь на деревья. — Я узнала тебя, Ага! Это ты! Ты, сын Астры и Грома! Благодаря мне, ты явился на свет! Слышишь, Ага?!
Он все слышал, но, стоя во мраке, не подавал признаков жизни; он понимал пение, но оставался глух к человеческой речи, ибо его хозяин не владел ею, а все иные говорящие люди вызвали в нем подозрение. Наконец, человек слегка успокоился и, вернувшись к костру, стал снова выманивать жеребчика пением. Он сделал круг и вышел со стороны, откуда его не ожидали. Любопытно было стоять в трех шагах от огня, за спиной незнакомого поющего человека. Потеряв надежду, он умолк и стал подбрасывать в костер тяжелые валежины. Поднятые в небо искры возмутили жеребчика, он фыркнул и мгновенно обнаружил себя. Человек не делал больше резких движений, научившись обращению с вольной конской душой.
— Откуда ты взялся, Ага? — спрашивал он, любуясь жеребчиком. — Почему ты ночью в лесу? Неужели и ты сбежал от людей?
Жеребчик обошел костер и стал к нему боком с противоположной от человека стороны. Приятное тепло сушило шерсть и согревало кожу.
— Какой ты красавец стал, Ага, — продолжала она, оставаясь на расстоянии. — В холке ты, наверное, уже выше матери. И какая мощная у тебя грудь! Точно как у Грома… Но почему ты в лесу без хозяина? Может быть, тебя ищут? Меня вот ищут, могут даже облаву устроить, потому что я сбежала. Я не хотела, чтобы из меня брали кровь… Батюшки, вот и грива не стрижена, и репьи в хвосте… Неужели и из тебя хотели качать кровь? Я ведь недавно вернулась с того света и ничего-ничего не знаю, что было без меня…
Он повернулся к огню другим боком, и оказалось, что хвост совсем рядом с рукой человека. Боязливо, неуверенно, словно осторожную птицу, человек взял хвост жеребчика и стал выпутывать репьи, связавшие пышную жесткую шерсть в толстый жгут. Он ощутил руку и ослабил напряженные мышцы.
— Была бы расческа, каждую прядь расчесала бы, — приговаривал человек. — Но видишь, сама хожу нечесаная… И обуви у меня нет. А больничные тапочки я потеряла давно. У рубашки вот рукава длинные, но она совсем не греет. Я так зябла одна, а на аэродром все равно не пошла, не хочу больше жить среди людей. Вдвоем мы с тобой теперь и зиму перезимуем. Вот построим маленькую землянку и заживем. Я буду о тебе заботиться, ухаживать за тобой. Ночью на аэродром схожу, ножницы принесу, гриву тебе подстригу, челку подровняю. А если щетку найду — шерсть твою вычищу. Так и проживем до весны, если не поймают. А весной, Ага, я седло раздобуду и уздечку. И стану объезжать тебя, брат. Ничего, я легкая, ты меня не почувствуешь… Я тебя всему обучу. Ты у меня будешь самый лучший конь во всем мире. Мы с тобой еще удивим людей…
Он еще не понимал речи, но уже начинал ощущать магическое действие человеческого слова, чем-то сходное с тайной силой его руки…