Книга: Рой
Назад: 10
Дальше: 12

11

Как вятское село Столыпино обнищало да по-российски Стремянкой назвалось, вышло в народе большое брожение. Многие переселенцы землю побросали, скотину продали, избы оставили и назад поехали, на реку свою Пижму. Теперь, мол, все одно где жить, кругом земля красная, худородная. А там, в России-то, привычней голодать, там хоть могилки остались. Которые плотничать подались, в города сибирские пошли, которые на извоз. Оскудела народом Стремянка. В пустых избах-то поначалу нищие ночевали, а потом и нищих не стало: где посытней пошли. На свободные земли чужие мужики пришли, тоже переселенцы, из Воронежской губернии. Община их приняла, и говорить долго не говорили. Что не принять, коли земля плохо родит? Пускай на ней суетятся хоть свои, хоть чужие, проку-то нет. Года не минуло, а вятские уже и смирились. Привыкнуть-то к достатку не успели. Брюхо разве что привыкло, а душа нет. Жили вроде и богато, но сами все оглядывались, прислушивались, словно на ворованном жили. Так и чудилось: придет кто да и отымет достаток, скажет — чужое взяли, отдайте. Только Трифон Голощапов все никак не мог успокоиться. Столыпина костерил, Сибирь, а уж Алешке-то Забелину доставалось! Убью, сказывал, за такой обман, самолично порешу, чтоб не мутил народ. Хорошо, Алешки в Стремянке не было, он тогда в городе служил, в горном ведомстве. И то, зачем ему, образованному человеку, в деревне сидеть?
— Дак что мне, опять по миру семью-то пускать? — ярился Трифон. — Опять в кусошники? Лучше помру я, чем христа ради просить.
И верно, пошел домой, лег и умер. Как только Трифона не стало, из его семьи будто спицу из вязания вынули. Рассыпалась семья по петелькам, раскатилась по земле горохом. В его избе стало тихо, как при покойнике. Ни шума, ни драки тебе, и жизни никакой. Хозяином большак Илья остался, мужик пожилой и характером в тятю родимого — крикливый да бестолковый. Но один-то он много ли накричит-нашумит?
А Степан Заварзин совсем блаженным сделался. Ходил с клюкой по селу и кричал:
— Общественную избу-то сожгли! Односельчан в общество не приняли! Землю плугами поизнахратили! Вот вам и наказание, лешаки. Вот вами жизнь легкая! Хорошо ли живете-то?
На второй недородный год штор на окнах уж и не осталось, все на рубахи да портки пустили. Потому на Степана крадучись глядели, а случись на улице встретиться — стороной норовили пройти. Иначе он ловил кого, схватывал за лопотину и говорил, ровно в голову клевал:
— Что, отпанствовал? Калачей-то пшеничных поел? А ныне отрубя горло дерут? Шагал больно широко, вот штаны то и порвал! Дак погоди, лешак, то ли еще будет!.
Новопоселенцы, те, которых в общину не приняли, выше по реке сели, земли подняли да так зажили — рукой не достанешь. Чужой достаток — он сразу в глаза бросается. Свое село Яранкой назвали, по имени российского уезда, и в Стремянку на бричках наезжали, на рысаках, парами запряженных. Все в церковь ездили, поскольку своей не достроили. Глядели на обнищавших стремянских, сапогами скрипели:
— Степан верно сказывал, наказание вам господнее!
— А вы, мужики, не больно-то нос дерите, — увещевали стремянские. — Дойдет и до вас черед. К одному богу ходим, по одной земле. Поди, всякое еще увидите…
Ведь дошло, что молодежь стенка на стенку пошла, невест замуж не отдавали друг дружке. Общим-то одно только кладбище осталось. Стремянские наустили своего батюшку, тот и запретил в Яранке погост открывать, пока церковь не поставят. Так и было: жили поврозь, а ложились рядышком на одно кладбище.
Беднели стремянские и продавали свое имущество яранским. Общественную молотилку продали, пароконные брички, а потом и плуги туда же посвезли. Яранские брали — на ярмарке-то инвентарь куда дороже. А тут вроде по-свойски, дешевле продают.
Стали вятские помаленьку и к кержакам присматриваться, и к старожилам сибирским. Ведь и впрямь живут — нужды не знают. Правда, кержаки совсем мало пахали, больше все пушниной, орехом да рыбой промышляли. Но старожилы-то хлебом, землей жили. Конечно, много работали, одну пашню три-четыре года сеяли, потом новую корчевали. Вятским уж не под силу было эдак-то, надорвались и интерес пропал. На выхолощенных землях рожь все-таки росла, да и лен тоже, хоть не тот долгунец, что поначалу был. С голоду не пухли, но и достатка не стало. Егорка Сенников еще в благодатные времена начал было мельницу строить, плотину на перекате возводить, все деньги, весь труд в нее вбил. Вот он-то победствовал: года два с долгами рассчитывался и даже худого хлеба не всегда едал.
А земля хорошая в Стремянке была, да только вся под черной тайгой лежала. Чернозем такой, что аж синим отливает. Но как ее корчевать-то, лес застарелый стоит, толстый, страшный. И подступиться боязно. Долго ходили возле чернозема, копали его, щупали, кряхтели. Наконец решились, сбились в артели по три-четыре двора, пошли тайгу рубить и пожоги делать. Но только потянулись дымы над черной тайгой — кержаки пришли.
— Что же вы делаете, люди? Зачем тайгу жжете?
У Федора Заварзина своя артель была, к нему кержаки пожаловали. Федор-то, черный весь, в грудь себе постучал:
— Земли хорошей надо! Земли! Как же без нее жить-то?
— Мы же с вас за перевоз словом взяли, — говорят кержаки. — Вы словом откупились. Не творите греха, уходите из тайги. Иначе ведь и вы пропадете, и мы пропадем.
На Федора словно затмение какое нашло. Схватил он стяжок и пошел на кержаков — глаза на черном лице огнем загорелись.
— Все у нас отняли! Все! Выходит, и слово отняли?!
Стебанул наугад в сердцах, а у Мефодьки Ощепкина рука и обвисла. Упал Федор на землю, бил ее кулаком, царапал скрюченными пальцами, зверем орал. А кержаки смолчали, Мефодьке березовую палку к руке привязали и повели домой. Только один старик сказал:
— Не старайтесь, люди. И от этой земли не будет вам добра.
Мужики всполошились: изувечил парня-то, каторга Федору будет, спасаться надо либо от кержаков откупаться. Но чем, если они деньгами не берут, а хлеба нет? Словом опять? Федор же встал, чернозем по лицу размазал и погрозил кержакам черным кулаком:
— Хрен вот им, лешакам! Наша земля, пахать будем!
Сынок его, Тимка, уговаривать попробовал, дескать, уйдем от греха и без чернозема проживем, но Федор все свое: пока, мол, на каторгу не угнали, я на хорошей земле посею. Артель его рассыпалась в тот же день, а Федор с сыновьями вывалил кедрачи, на которых кержаки шишку били, пожег их, пни повыдрал и вспахал полоску. Засеял, пришел домой и собрался на каторгу. Однако месяц прошел, другой — никто за ним не является. И только позже узнали, что кержаки-то властей не признают, потому на Федора доказывать не стали. А слух пролетел, мол, пойдет жать — там его и стрельнут, и в чернозем положат. Федор же на слухи плюнул, открыто пошел и сжал посеянное. Да урожай-то был хуже, чем кержацкая пуля из кустов: не уродилась пшеница, не вызрела. Накаркали кержаки…
И Яранка недолго попанствовала. Плуги из Стремянки привезли и землю в два года повыпахали. Только вот жатки, плуги да молотилку продать было некому. Привыкшие к бедности стремянские теперь смеялись в открытую, зубоскалили:
— Робяты! Мост наш не купите ли? Дешево отдадим — за шапку жита.
— Нам бы Олешку Забелина достать! — грозились яранские. — Мы бы в глаза-ти его бесстыжие наплевали. Сманил, лешак, уговорил…
А потом понемногу и у них страсти улеглись. Скоро уж про вольготную жизнь одни воспоминания остались. Зато сладкие-то какие! Сколь у кого земли было, лошадей, какой урожай снимали, как на ярмарку ездили и что нищим подавали. И помнили, сколь у кого рубах было, сапогов да тележных колес. Вспоминали и врали безбожно. Послушать, так чего только не едали и не пивали в Стремянке. Не то что нынче: картошка наварена, на стол навалена…
Едва Алешку Забелина помянули в Стремянке и Яранке, как он тут же и объявился. Верная примета — долго жить будет. Однако тайком пришел, огородами, и к брату. Тот его предупредил, мол, дома сиди, не высовывайся на народ. А лучше катись-ка назад в горное ведомство, пока тебя Федор Заварзин не увидел. Мужик он крутой, горячий и долго с тобой балясы точит не станет. Кержака-то вон искалечил. К тому же остальные переселенцы вроде успокоились, а он, Федор, все не может себе места найти, все еще тоскует по достатку и ходит по селу, как растравленный бык. Алешка брата выслушал и той же ночью пошел к Заварзину. Что там было, какие разговоры и события — никому не известно, только наутро они уже ходили вместе, причем Забелин о чем-то говорил взахлеб, а Федор слушал, и глаза его разгорались. Вечером они оба появились у церкви, где собирались мужские посиделки с куревом и травлей баек про былую жизнь, помолчали, а потом слово за слово, и Алешка разговорился.
— Хватит вам, мужики, ковырять эту землю да с хлеба на воду перебиваться, — балагурил он. — Хватит пустые щи хлебать, поди, уж по горло сытые… Достаток-то, он не на земле растет, а в земле лежит. Его ни плугом, ни сохой не возьмешь, слишком мелко. Глубже надо пахать, и заживете, как сыр в масле. Поехали на прииски! Золото добывать! Нынче все умные люди на прииски подаются. А я там бывал, посмотрел. Вчера мужик последние портки донашивал — сегодня в бархатных портянках щеголяет!
Мужики слушали, отворачивались, плевались, махали руками:
— Да будет болтать-то… Язык без костей, вот и мелешь.
— Я ж вам добра хочу! — доказывал Алешка. — Поехали, не пожалеете!
— Раз уже съездили, хватит, — бурчали мужики. — Подвел нас под монастырь… Еще с тобой по золото съездить, дак совсем хоть с корзиной по миру.
— Поехали, — тянул Федор Заварзин. — Попытаем удачи…
— Ты попытай, Федор, а мы поглядим, — усмехались пахари. — Гляди, без порток и вернешься…
— А я, пожалуй, поеду, — вдруг согласился смирный мужик Егорка Сенников. — Коль заработаю — мельницу дострою.
На следующий же день Алешка увозил мужиков в город. Выли и причитали бабы — земля остается непаханой, несеяной, — ведь с сумой пойдем! Ребятишек бы пожалели, окаянные! А тебе, Олешка, глаза-ти бесовские повыцарапаем, кудри повыдергаем!.. Однако и пальцем не тронули: авось повезет, авось снова на ноги поднимемся?..
… На обратном пути Федор Заварзин купил трех лошадей — коренника серой масти и пару вороных, ковровую кошеву доверху нагрузил мешками с мукой, отрезами мануфактуры на рубахи, сарафаны, а главное — на шторы. В село въехал под вечер, промчался неузнанным до своего двора, остановился в нерешительности. Навстречу жена выбежала, босые ребятишки, оставляя на снегу тоненькие, словно птичьи, следы, кинулись к тройке, а Федор развернул горячих коней и снова помчался по Стремянке. Здоровался на ходу со встречными, раскланивался, но его опять словно не узнавали…
Вернувшись к своему двору, он бросил вожжи, тучей прошел мимо истосковавшихся ребятишек, мимо причитающей жены, сбросил с себя собачью доху и повалился на кровать. Лежал будто каменный, не слышал, ничего, не чувствовал; сыновья отпрягли лошадей, ссыпали муку в ларь, принесли в избу подарки. Жена пекла блины, ребятишки ходили мимо на цыпочках, говорили шепотом, и только поскребыш ползал по бате, трепал за волосы, тянул за уши, совал пальчики в рот и звал, как птенец, выпавший из гнезда:
— Тять? А тять? Тя-тенька…
Кажется, среди ночи прибегал Егорка Сенников, посидел рядом, пошептал виноватым голосом:
— Мужики-то надо мной смеялись, подтрунивали, проходу не давали. Вот я и побег… Говорю, невыносимо стало, мужики на прииске больно уж лихие, больно уж над человеком посмеяться любят… Не стерпел я, побег и расчета не получил… Ты-то как? Подфартило или токо с расчетом домой пришел? Мужики, говорю, лихие…
А под утро вдруг пожаловал отец, старик Заварзин. То глаз не показывал, порога не переступал, здесь же прилетел и с ходу долбить начал. Федор сел на кровати, опустил тяжелые руки между колен.
— Явился! На тройке влетел, ангел небесный! Верно, думал, с хлебом-то солью встречать его будут! Дивиться на тебя — экий богатый Федор-то! Да волосы рвать, что сами на прииски не пошли… На зависть людям ты вырядился! На зависть лошадей купил! А они тебе не завидуют, Федор. Они боятся тебя. Твоего дурного богатства боятся.
— Я его не украл — заработал, — глухо проронил Федор.
— Кто знает, как ты его заработал, — вздохнул старик. — Егорка тоже на заработки ходил, да в одних подштанниках прибежал.
— У меня в шурфах чуть руки по локти не отгнили! — взъярился Федор. — Видел бы ты, какая земля там, люди какие… Подфартило, вот и заработал! Меня бояться нечего!
— Как же тебя не бояться? — вскинулся отец. — На тебя же нынче вся Стремянка батрачить будет! Ты же с нас кровушки-то еще попьешь! Я к тебе наниматься пришел! — он вдруг бухнулся перед сыном на колени. — Возьми, Федор Степаныч! Христом-богом молю — возьми! Уж я тебе за одну токо кормежку работать стану!
Федор испугался, начал поднимать отца с пола. Ребятишки проснулись, высунулись с полатей, глядят — дыхнуть боятся, жена белей стены сделалась.
— Тятя, дак чего ты, тять, — бормотал Федор. — Истинный бог, заработал… И батраки-то мне к чему? Да не к чему мне батраки!
— Не отказывай, Федор Степаныч! — блажил старик. — Возьми, с голоду пропадаю!
И цеплялся своими проволочными пальцами за шитую рубаху, за шерстяной английский жилет с золотой часовой цепочкой. Поскребыш спросонья заревел, ему подтянули уже грубеющие голоса старших. Федор окончательно растерялся, отчаялся и от отчаяния, налился гневом.
— Чего вы мне душу-то рвете?! — заревел он, потрясая кулаками. — Будто я виноват, что земля не родит! Будто я Стремянку до нищеты довел! Ребятишки вон по деревням с голоду мрут! Люди траву едят!..
Он захлебнулся, не зная, что еще сказать, рванул жилет, брызнул пуговицами по сторонам, сел на лавку, огруз телом, и огромные, сильные руки упали с колен. Несколько минут висела в избе тишина, лишь поскребыш, соскользнув с полатей, пробежал по полу, собрал отцовы перламутровые пуговички и юркнул назад.
Старик Заварзин встал с колен и неожиданно долбанул сына костяшкой пальца в лоб.
— Голова-то тебе на что дадена? Мякиной набита маковка-то? Ты у общества спросил позволения на заработки идти? Не спросил! Олешка тебе документ справил, дак ты за ним как кутенок побежал.
— Какое общество, тять? — взмолился Федор. — Ты погляди-ка! Каждый сам по себе… Когда в достатке жили, вот тогда общество было! Тогда сообща держались. А нынче?
— Раз так, я за тебя и стоять не буду! — отрезал старик. — Иди, ступай на выселки жить!
— Как — на выселки? — не понял Федор, лицо вытянулось. Жена уронила голову, беззвучно заплакала, вздрагивая плечами.
— А вот так! — отец трахнул шапкой об пол. — Обществом решили тебя на выселки! Чтоб людей не смущал! Собирайся с утра и топай!.. Мне токо внучков жалко, а тебя нет.
— Тятя? Как так-то — на выселки, тять? Я не пойду! Я ж тут жил, строил тут… Тять?! Попроси общество, тебя послушают…
— Дак общества, по-твоему, нету! — отрубил старик. — Кого я просить стану? Не стану, Федор. На выселки тебе дорожка…
Он подобрал шапку, пошел к двери. У порога замер, вывернул шею на сутулых плечах.
— Меня-то возьмешь ли? Если докармливать не хочешь, дак батраком возьми, работать у тебя буду. Не возьмешь — сума-то у меня давно готова… На всю губернию ославлю!
— Тять, да я!.. — Федор дернулся к отцу, но тот захлопнул дверь, окатив сына густым холодным паром из сеней.
Не дожидаясь рассвета, Федор пошел по дворам, по всем без разбора. Входил, кланялся у порога, спрашивал печально:
— За что же меня на выселки-то? Ребятишек моих пожалейте…
Где-то ему были рады, торопились усадить за стол, если завтракали, а то на лавку в красный угол, где-то встречали хмуро, не глядели даже в его сторону, не звали к столу, бурчали себе под нос. Бывало, еще, не дослушав рубили: решило общество — на выселки, вот и уходи! И нечего по дворам шляться! Я-де человек маленький, общине подчиненный. Ты не меня уговаривай — стариков проси, они все решают. Иные корили в глаза, мол, на прииски подавался — не спрашивался, а тут просить пришел. Ступай на выселки, там и будешь жить сам по себе, раз тебе общество не нужно. Все бы стерпел Федор, и на колени бы становился перед мужиками, христом-богом просил, ко всему готов, был, лишь бы в селе оставили и не посылали на позор, на срам, который потом и на детей ляжет. Всяко встречали Федора стремянские мужики-односельчане, но провожали везде одинаково. Вдруг, словно невзначай, словно между прочим, спрашивали: что делать-то собираешься с деньгами? Лавку открыть? Землю купить?.. Сначала вроде смешочком, с иронией, без всякой зависти — любопытство и только. Но у порога, в сенцах или во дворе, когда не видели и не слышали домашние, мужики менялись неожиданным образом. Иного будто прорывало, в глазах вспыхивала надежда, участие, даже какое-то заискивание. Мужики ободряюще подмигивали, отмахивались, дескать, ничего, все образуется, Федор, живи в селе, только потом про меня не забудь. А я старикам замолвлю словечко. Только не забудь потом!
Вежин, длинный, худой мужик с личиком в ладошку, зашептал горячо, засверкал глазами:
— Кто смел, тот и два съел! Ты мужик разворотливый, плюнул и поехал. Оно, конешно, риск-от великий, да без риску-то и карта не идет. Мы, дурачье, землю пожалели, непахана остается, держались за нее, сидели, цеплялись… А ты, Федор, скотину заведи! Верное дело! Выпасов много, лугов хватает. Штук сорок коров купи и маслобойку ставь. И мясо тебе, и масло, и молоко!.. Слышь, Федор, у меня кой-какие деньжата-то есть, возьми в пай. А не в пай, так в работники. Я за скотом люблю ходить. А потом и я помаленьку встану, около тебя-то… Только не забудь, слышь?
Брат Алешки Забелина, коренастый, ветвистый, будто смолевой карч, еще в избе не выдержал, загнал ребятишек на печь, услал жену во двор, а сам приступил к Федору:
— Ты, Федор Степаныч, возьмись-ка за ореховый промысел. Моего совета послушай! Найми мужиков, к кержакам сходи… Живые деньги, истинный бог! А я, Федор, на будущую весну тоже на прииски подамся, Алешка посулил в самую хорошую артель определить. Ума не хватило, не пошел нынче, побоялся! Ведь родной брат уговаривал! А думал, опять обманет… Только, Федор, я хочу потом невод завести, так что ты реку не трожь. Ты на орех, я на рыбу; мы с тобой не только кержаков отвадим, мы с тобой всю Стремянку в бараний рог… А сеять?.. Что сеять, когда земля не родит?
— Федор Степаныч, ты теперь мужик бывалый, — степенно рассуждал молодой еще парень, Семка Сиротин. — Давай с тобой сами соберем артель из своих мужиков и поддадимся на прииски? Я с Олешкой говорил, он согласный, а?
И даже Илья Голощапов, крикун, в батюшку родного, завидев Федора Заварзина, сначала и на порог не хотел пускать, но и то вдруг разговорился, цепляясь за полушубок:
— Ты уж не забудь, Степаныч! Возьми, я на любую работу к тебе, а то ребятишек кормить нечем! До весны не дотяну, вот те крест! Нынче и рожь-то не уродилась, весь намолот в подоле баба перетаскала. И муки! Дай муки-то! Больно уж белых калачей хочется. Я отработаю…
Пришел Федор домой, обедать не стал, лег камнем и пролежал до ночи.
А ночью напился воды, закурил самокрутку и забыл о ней — истлела, обожгла пальцы. Жена квашню замешивала, ребятишки спали.
— Что с народом-то стало, — вздохнул он. — Пожили в достатке, дак теперь сами не свои стали.
— Голощапиха приходила, я муки насыпала, — сказала жена.
Федор не слышал, скручивал новую цигарку, просыпал табак на колени. С полатей слез большак Тимофей, сел рядом с отцом — ростом уж вровень, хотя мальчишка еще.
— Тять, а верно, что нас на выселки? — спросил он. — Люди сказывали… Что же делать-то будем, тятя?
— На выселки? — неожиданно взъярился Федор. — Да я теперь всю Стремянку в бараний рог!.. Эх, люди, люди…
И набычился, уронив голову.
— Не вздумай перед людьми выхваляться, — неожиданно дерзко сказала жена. — Богатство-то ты ворованное привез. Не будет с него пользы, и добра не будет.
— Как — ворованное? — враз остыл Федор и оглянулся на Тимофея.
— А так, — отрезала жена. — Сонный-то ты проговорился… Как самородок нашел, как с прииска золото выносили…
— Нашел я его, самородок-от, — оправдывался Федор. — Не воровал… На моем труде больше нажились, чем я.
… За всю зиму Федор палец о палец не ударил. Больше спал, а скорее, впадал в какое-то полубеспамятство, иногда вздрагивая и приходя в себя. Пил молоко, почти не ел, выходил во двор, обнимал, гладил, ласкал своих рысаков и пинал мороженые конские шевяхи. Крадучись друг от друга, прибегали односельчане, навязывали разговоры о том о сем, но сами глядели выжидательно и о выселках никто больше не поминал.
Потом перестали ходить, будто ножом отрезало, а причина была проста как ясный день: тихий мужик Егорка ходил по селу и нанимал работников. Брал и плотников — мельницу достраивать, и рыбаков, поскольку невод купил, и на ореховый промысел с мужиками договаривался, и от скотников не отказывался! И потянулись на Сенников хутор стремянские и яранские мужики.
А весной забегал по селу Семка Сиротин. Этот приисковую артель собирал. К Федору-то несколько раз приходил, сговаривал, водкой поил, но тот, словно бык, уперся и только мотал головой. Отходился, дескать, шабаш… Кроме Семки и брат Алешки Забелина артель сколотил. Решили они ждать Алешку, чтоб в город ехать. А того и след простыл. Уж лето пришло — нету! Брат Алешкин не вытерпел, поехал в город и скоро вернулся со старшной вестью: началась война, немец на Россию пошел…
За войну-то и навоеваться успели в Стремянке, и наголодались так, как в центре России не голодали. А уж сколько калек, сирот да нищих развелось!
После февральского переворота в Стремянку всякие агитаторы стали наезжать. Раньше-то одних крикливых Голощаповых по уши хватало, а тут чужие едут, собирают народ у церкви, лезут на телеги и давай агитировать. Один за царя-батюшку, другой за Думу, третий за меньшевиков, пятый за каких-то эсеров, за анархию, и пошло-поехало. Орали, говорили так, что у вятских в головах помутнение началось: кого слушать, за кем идти, если все и свободу обещают, и жизнь хорошую. Мужики не знали, что и думать, толковали между собой и больше запутывались.
В ноябре, примерно в то время, когда из Петрограда докатилась весть о новой революции, в Стремянке произошло неслыханное кровавое дело. Как-то вечером прибежал в село парнишка Егорки Сенникова — глаза выпученные, ротишко набок и слова вымолвить не может, только рукой в сторону своего хутора показывает. Несколько мужиков запрягли коня, поехали глянуть, что стряслось, и застали страшную картину: побил кто-то всю семью вместе с работниками, которые на мельнице жили. Всего семнадцать человек было. А дом и мельницу сожгли. Убийцы, должно быть, знакомые Сенникову были, поскольку он их в дом пустил и, видно, не сопротивлялся. И били-то всех в упор, из винтовок и наганов.
На другой день приехала милиция, стали искать убийц, а подозревали стремянских и яранских. Все к тому сходилось, что из зависти Сенниковых порешили, мол, обрадовались, что революция, что богатеев можно к ногтю, и побили богатого мельника. Парнишку все допрашивали, пытались добиться, чтобы он убийц узнал и показал кто. И, видно, затуркали его так, что он и впрямь стал в стремянских убийц узнавать. То на одного укажет, то на другого, пока с ним нервный припадок не случился — не отстали. А парнишка от страху ничего не запомнил, и говорил невпопад. Так убийц и не нашли. Только Федор Заварзин догадывался, что Егорку Сенникова порешили за старые грехи, которые он на прииске нажил. Иначе-то с чего бы разбогател эдак-то?
Скоро после этого в Стремянку опять агитаторы поехали. На сей раз фотограф пожаловал, который с архиереем приезжал. Теперь без аппарата, с наганом поверх кожаной тужурки. Шустренько забрался на телегу и говорил два часа кряду, пока черные его кудри не пропотели и сосульками не обвисли. Одно время, раздухарившись, даже наганом стучал по пустой бочке. Мужики поняли, что надо идти за фотографом и слушать только его, поскольку он, фотограф, даст мужикам и свободу, и землю, и полную власть. И ни в коем случае не ходить за какими-то большевиками, которые только обещают, но ничего не дадут. Мужики ломали головы: власть вроде не шибко и нужна, сами себе хозяева, свобода тоже вроде есть, не на каторге живем, и земля есть, только не родит. Так чего же даст фотограф? Да откуда он все возьмет, что сулит? Чудеса! Едва фотограф с наганом уехал — явился другой, по виду тоже фотограф, только без камеры и нагана. И тоже обещал все то, что и первый, только сказал, чтобы мужики за меньшевиками не ходили и их не слушали, потому что большевики — это партия истинно народная и они голосуют за конец войны.
Полуглухой от контузии Федор Заварзин половину из того, что говорилось, не понял, однако про войну уловил.
— Нам боле ничего пока и не надо! — закричал он, потрясая костылем. — Ты нам боле и ничего не сули, все одно не дашь! Ты не перед нами бы речи-то говорил — перед германцем! Нам ведь что надо-то? Тебе тут каждый скажет, чего нам надо!
— Товарищ! Товарищ, а ты поднимись и скажи! — предложил агитатор. — У нас теперь свобода слова!
— А мне и раньше глотку-то не затыкали! — отпарировал Федор и попытался уйти глубже в толпу, но мужики его выпихнули к телеге. Федор взгромоздился на нее, смерил взглядом тщедушную фигуру агитатора — ровно с его костыль.
— Говорите, товарищ фронтовик! — подбодрил тот. — Скажите народу, что вам надо!
— Дак народ-то знает, что ему надо, — сказал Федор. — Давно знает. А тебе-то я скажу, если ты не знаешь. Нам надо, чтоб война кончилась и чтоб земля родила. Землю ты нам не поправишь, верно, и сохи-то в глаза не видал. И с войной тебе не сладить, хоть ты и говоришь про нее правильно. Ты сам-то в окопах бывал ли? Не бывал! Вас на что в Стремянку-то посылают? Токо путаете мужиков, с толку сбиваете. Вы поезжайте с германцем разговаривать, им глаза разуйте! А мы и так зрячие, всё видим. Вы у себя-то в хозяйстве, в партии своей, разберитесь сначала, а потом и к нам приезжайте. А то такого наговорили — не знаешь, кого и слушать. У нас вот семейство есть одно, дак там между собой каждый день ругаются — разобраться не могут. В селе-то семью эту всерьез не считают, смеются люди…
— Ой, оратор выискался! — не вытерпел Илья Голощапов. — Гоните с телеги-то его, гоните, лешака. Он наговорит!..
— А нас-то, стремянских, агитировать не надо, — продолжал Федор, не услышав реплики. — У нас буржуев тут нету, богатых тоже нету. Был один Егорка Сенников, дак его уж кто-то порешил, под корень. Ты вот про коммунизм говорил, про будущий. А я тебе скажу, мы в Стремянке давно при коммунизме живем! Если все богатые — дак богатые, когда земля родит, а бедные — дак тоже все…
— Хоть ты и фронтовик, товарищ, а темный еще человек! — обиделся приезжий оратор. — И не понимаешь существа текущего политического момента!
Федор не расслышал, наклонился к нему ухом.
— А? Чего ты сказал?
Народ засмеялся, задвигался, густой говор взреял над головами.
— Темный ты человек, товарищ! — повторил агитатор.
— Я не темный! — возразил Федор. — Я глухой! Контуженый я, с фронта! Война меня уделала. Дак ты езжай на передовую, к немцу, а не трещи по деревням. Не то я от ваших речей-то совсем оглохну!
Мужики засмеялись громче, а выступающий слез с телеги, надел свою кепку и уехал по дороге в Яранку. И потом долго никто не заезжал в Стремянку; привыкшие к сходкам сельчане даже затосковали, встречая Федора, шутили:
— Эко, ты, Степаныч, отвадил! И глаз боле не кажут! Верно, и впрямь германца уговаривать поехали.
Перетерпевшая несколько людских мобилизаций, конских, подводных и дополнительных хлебных поставок, Стремянка вконец обнищала. Спасал невод — единственное, что осталось от большого хозяйства Егорки Сенникова.
Каждую осень оба вятских села грузили снасть на подводы, ехали за сорок верст на осетровые ямы, делали несколько тоней и делили рыбу по едокам. Потом ее солили, варили, сушили и толкли, подмешивая в хлеб, в кашу, в кулагу и картошку. Стремянка напрочь пропахла рыбой, как когда-то — хлебом. Несмотря на частых ораторов, на путаницу, которую они вносили в привычную (и к нищете привыкла Стремянка!) жизнь, мужики ждали перемен, ждали упорно, с надеждами ничуть не меньшими, чем ежегодное ожидание урожая. И удивительно было то, что, оставшись, по сути, без хозяйств, без коней и скотины, на той же худородной земле, осибиряченные вятские мужики не падали духом. Наоборот, в ожидании перемен ощущалось какое-то небывалое единство: жили кучей, на пашню выходили гуртом, а случалось гулять — собирались оба села. Пахать не на чем, сеять нечего, мужики по селу больше на костылях ходят, чем на своих двоих, однорукие, одноглазые, травленные газом, но сойдутся — пляшут, от смеха животы надрывают, веселятся, как не веселились. Ждали мужики перемен, а дождались Колчака.
Сначала людей взяли, всю молодежь из деревни словно вымели. Построили с котомками возле церкви, отогнали плачущих баб и повели в уезд. У Федора Заварзина двух сыновей забрали — Тимофея и Сергея, парнишку семнадцати лет. По дороге мобилизованные разбежались, попрятались в лесу. Федор узнал об этом, когда в Стремянку казаки нагрянули. Рано утром согнали все село к церкви, натаскали скамеек, нарубили шашками черемуховых прутьев и стали пороть мужиков. Всех подряд, и стариков в том числе. Даже ветхому Степану Заварзину досталось. После порки вокруг села засад наставили — дезертиров ловили, а Федор со своим отцом лежали рядышком на деревянной кровати кверху спинами и разговаривали:
— Дурак он, Колчак-то? — говорил дед Степан. — Да разве так-от с мужиками можно?
— Он не дурак, тятя, — не соглашался Федор. — Это мы дураки. Коней попрятали, а парнишек-то дома держали.
— Нет, дурак он, — спорил старик. — Мужик любит, когда его хвалят. А поротый мужик — плохой мужик.
И еще на одну войну обнищала Стремянка — и людьми, и хозяйством. Кормилец — сенниковский невод, и тот сгнил. Как его ни штопали, как ни сшивали ему сопревшие от работы крылья, не стерпел однажды и остался на дне ямы, зацепившись за карчу.
А мужики все пахали и сеяли. Опять пахали, и опять сеяли. Невод сгнил — и отрыбачили. Но земля-то никуда не делась, и пока была она — оставалось пахать ее и сеять, хотя прибыток приносила не лучше, чем дырявый невод.
В голодный двадцать третий год явился Стремянке Алешка Забелин. Приехал он на велосипеде, встал на берегу и до глубокой ночи кричал, чтобы подали лодку. Отступавшая банда Олиферова, прежде чем последний раз в истории выпороть стремянских мужиков, сожгла мост. Из воды торчали зеленые, обомшелые сваи, не стертые ледоходами. Алешка охрип, пока его не услышал и не перевез Петр Вежин.
Алешка почти не изменился, разве что одет был в кожанку, во френч и широкие галифе да седина пробилась в русых волосах. Пока Вежин перевозил его, Алешка всю свою историю поведал. Оказывается, в германскую он выслужился до поручика, ранен был, попал в плен и очутился в Лотарингии. Там будто женился на француженке, выучился ее языку, заодно с немецким, а потом делал революцию в Германии, но немцы — народ слабый, для революции непригодный, потому как больше за свою шкуру дрожат, за своих киндер-муттер-фатер, а в кофе они разбираются лучше, чем в текущем политическом моменте. Пиво же вообще ни на что не променяют, даже на свободу. Вернувшись в Россию, Алешка стал красным командиром, навоевался за Советскую власть, разбил Врангеля с Деникиным, потом свалил в океан япошек и вот явился строить новую мирную жизнь. Одним словом, столько интересного рассказал, что другой бы вопросами засыпал по поводу мировой революции и политической обстановки, но Петр лишь про бабу спросил: дескать, а жену-то заморскую с собой привез или как? Незрелый он был, Петр Вежин, темный еще.
Переночевал Алешка у своего брата, а наутро обошел все село и созвал сход. То ли вспомнилось стремянским, как привел их Алешка на сибирские земли, к достатку, то ли они связывали каждое появление его с какими-то переменами, но Алешке обрадовались.
Алешка стол перед народом поставил, красной скатеркой накрыл и сказал, что приехал он строить новую жизнь, другими словами, сельскохозяйственную коммуну. Для этого надо изменить частнособственническую психологию, согнать скот на один общий двор, туда же снести инвентарь и потом все-все делать сообща, а делить продукт на всех поровну, по едокам. Мужики пожимали плечами, переглядывались.
— Мы давно эдак-то живем! — сказал Федор Заварзин. — Работаем сообща и делим по едокам. Какая ж это новая жизнь?
И Алешка вдруг заругался:
— Хвастуны вы эдакие! Где же ваше сознание, когда вы в церковь ходите? Бога давно нет, а вы, красные партизаны, кому молитесь-то? Когда через поротые спины идет — это не сознание. Надо, чтоб через голову пришло! А для этого надо очиститься от проклятого прошлого, огнем его выжечь, чтобы для нового место освободить. Я вас к светлой жизни поведу! На что в светлую жизнь тащить грязь-то старую? Шмотье-то драное? Бросить его надо, спалить, чтоб зараза не проникла!
Среди баб на сходе возник шепоток: рубахи будет новые раздавать! А то, глядишь, и лопотину какую! Полушалки! Мужики думали, но не понимали.
— Алексей Семеныч, ты народу доходчиво объясни, — попросил Тимошка Заварзин. — По-нашему, по-вятски!
— Вы когда пахать-то собираетесь — в бане моетесь? — нашелся Алешка. — Вот в коммуну идти надо, как на пахоту!
— Дак чего? — откликнулся Илья Голощапов. — Баню топить, что ли? Ведь не суббота нынче! В субботу истопим и пойдем.
Его ширнули под бок, разъяснили длинно, заковыристо, употребляя лишь три слова.
— Ты нам задачу поставь, — сказал по-военному Тимофей Заварзин. — Мы в партизанах к строгости привыкли.
— Мы раздуем пожар мировой! Церкви и тюрьмы сровняем с землей! — пропел Алешка. — У нас тюрьмы нет, значит, надо церковь ликвидировать. Чтоб попы не уводили во мрак невежественной стихии. А слово из песни не выбросишь!
Народ притих, и даже красные партизаны стояли потупясь. Забелин не ожидал такой реакции, оглядел толпу, стараясь встретиться с кем-нибудь взглядом.
— Мы же столовую поставим! — сказал Алешка. — Все за один стол сядем. Большой такой стол, чтоб всех зараз усадить. И голодных не будет при коммуне! А еще ликбез откроем. Я вас всех грамоте научу, кто пожелает, так и иностранным языкам. Вот и будет свет!
— Говорил я вам: на что избу-то сожгли? — вдруг закричал в толпе старик Заварзин. — Вот и дожили, вот бы и сгодилась изба-ти!
— Ты не понял, дед, — оборвал его Петр Вежин. — Олешка говорит, и церковь сжечь надо.
— Церковь? — испугался старик. — Как же это — церковь?
— А ты, Олешка, строил, чтобы жечь-то ее? — спросил визгливый женский голос. — Ты за жизнь-то хоть топор держал в руках? Жечь он будет! Гляди, сам не обожгись!
— Хватит! — заорал Илья Голощапов, проталкиваясь к столу и тыча пальцем в небо. — Хватит! Мы ему намолились! Довел нас до сумы! Сколь просили у него? То дождя, то урожая, а дал он? Не дал! А потому под зад мешалкой его!
Старухи закрестились, шепча молитвы, мужики не подымали глаз.
— Больно прыткой ты, Олешка! — кричала другая баба. — Без хлеба да без бога — куда же мы? Ты хоть что-нибудь дай, а потом проси!
— Хватит! — разорялся Голощапов. — Постоял над нами! Покуражился, мать его за ногу! Долой!
— Да бейте его! — взвизгнула бабенка. — Если он на церковь пойдет, то и нас не пощадит! Мужики, дайте, дайте ему, ироду!
— Вы почему такие-то? — пытался перекричать Алешка. — Вы почему не поймете, что я вас к новой жизни вести хочу?!
— Потому что траву едим! — заорал Федор Заварзин.
Молодой кержак Мефодька Ощепкин стоял далеко в стороне, у колодезного сруба и таращился на вятских: Стремянка оживала…
Назад: 10
Дальше: 12