Книга: Игры с хищником
Назад: 4
Дальше: 6

5

Приснившаяся дорога была последним его путем, и зов Риты Жулиной – не что иное, как сигнал, что уже пора уходить из этого мира в иной, куда уже давно ушла его первая любовь.
В следующее мгновение он бы хладнокровно надавил спуск, но в это время мелькнула опасливая мысль – патроны старые! Еще времен войны, и может быть осечка...
Он отнял ствол от виска, с трудом отщелкнул магазин, передернул затвор, и патрон, бывший в патроннике, улетел куда-то под шкаф. И пока все это проделывал, нерв высвободился, кровь хлынула в пустые сосуды левой руки, и ее заломило от плеча до кончиков пальцев. Боль была настолько сильной, что он положил пистолет перед собой и обнял руку, как грудного страдающего ребенка. Минуту он качал, баюкал ее, не сводя глаз с оружия, дабы не прервать начатого дела, и когда рука наполнилась жизнью, в общем-то сейчас ненужной, и стала горячее, чем правая, эта разница температур отвлекла его и навела на мысль, что уходить по дороге из сна, вот так, второпях, наскоро, не оставив записки, ни с кем даже мысленно не попрощавшись, выглядит как паническое бегство. Мало того, его внезапная, без объяснений, смерть ничего, кроме вопросов, не вызовет и никому наукой не станет. Противники вздохнут облегченно – руки развязал, истинные соратники, если они еще есть, не смогут воспользоваться причинами его добровольного ухода из жизни. И если вслух не скажут, то про себя подумают, что ушел-то бездарно.
А ностальгирующий народ никогда не поверит в его самоубийство.
Ничего, кроме смуты и дестабилизации, его добровольный, но необъяснимый шаг не принесет...
Сергей Борисович осмотрел торчащий из обоймы патрон – на вид вроде бы целый, только потускневший от времени. Попытался вспомнить, когда в последний раз стрелял из трофейного «вальтера», но точно не вспомнил. Кажется, лет двадцать назад, когда привез из Ельни Федора – учил его держать в руках оружие. И после этого вроде бы больше не было причины...
Он снова зарядил пистолет, переложил его к письменному прибору, вынул несколько листков бумаги и взял ручку, однако мысль все еще была прикована к патронам. Вполне мог слежаться порох или капсюль утратил свойства воспламеняться... Выстрелить бы сначала в пол или потолок, но ведь сразу же сбегутся, застучат в двери и помешают. Поэтому прежде нужно написать записку... Он поднял перо над чистым листом и опять, как и в пору литературных исканий, на минуту замер.
Можно было бы написать коротко, тремя фразами, дескать, делаю это по своей воле, в трезвом уме и ясной памяти, дабы не позволить унизить себя и предать забвению. Но тогда появится еще больше вопросов – отчего? почему? кто виноват?
Нет, и смерть должна быть такой же действенной и наполненной, как жизнь.
Мысль уйти по дороге вечности немедленно и не задумываясь, как будто случайно, всплеснулась еще раз, словно вынырнувшая крупная рыба, бесшумно ушла в глубину и там затаилась.
Нужно все продумать, чтобы от этого выстрела страна встрепенулась и начала отсчет иного времени; чтобы говорили – это было еще до рокового дня, а это уже после. Сразу же упадут котировки на мировых биржах, подскочит цена на нефть и газ, еще выше – цены на товары первой необходимости. Возможен новый виток оттока капитала за рубеж – олигархи почуют скорую нестабильность экономики.
Да, все это будет обязательно, однако у него не осталось иного средства воздействия или, как говорит Варламов, влияния на власть, на умы, на будущее. Почему-то раньше и в голову не приходило, что суицид – это не только психическое отклонение, слабость воли и навязчивое желание рассчитаться с жизнью; прежде всего это мощное и высокоточное оружие, если просчитать сразу несколько целей, выверить поправки и момент разделения боеголовок.
И действует оно по принципу «включил и забыл», ибо поражение произойдет уже после выстрела старого немецкого пистолета, когда-то выменянного у танкиста на самогонку...
Подобные мысли нравились Сергею Борисовичу; они вдохновляли на творчество, поскольку можно было писать в последний раз, отпустив на волю внутреннего цензора, скованное собственной рукой и ослепленное колпачком перо.
Швец, не написавший ни единой книжки, дабы вдохновить автора, говорил, что не нужно ничего выдумывать, а следует писать так, как было, и своими словами, лучше всего начать, соблюдая хронологию, а потом можно композиционно перестроить, если этого потребует замысел, либо по соображениям динамичности воспоминаний переставить местами главы.
Еще он посоветовал сразу же выбросить первый абзац, ибо он непременно будет тяжеловесным, и тогда появится живость повествования.
Сергей Борисович написал этот ненужный абзац, в котором сказал, что принимает решение покончить с собой после долгих раздумий, совершенно взвешенно и осознанно – точно так же, как принимал другие, тяжкие и судьбоносные решения всю сознательную жизнь. Рука была твердой, почерк ровным, характерным и легко узнаваемым: всякий, кто первым войдет в кабинет, сразу же определит, что это написано не под диктовку и не в состоянии аффекта...
Конечно же, первым войдет охранник или доктор – офицеры, обязанные хранить его жизнь и здоровье. Вероятно, у них есть инструкции на все случаи жизни, но каждый из них может вполне взять это письмо и утаить, хотя бы для того, чтобы прикрыть свою вину. А с них спросят, почему они не начали беспокоиться, когда охраняемое важное лицо закрыло обе двери и надолго осталось в полном одиночестве?
Так надолго, что Сергей Борисович успел написать пространную предсмертную записку.
Люди они новые, непроверенные, и надежды нет ни какой!
Это обстоятельство неприятно всколыхнуло его, но тут же пришла трезвая и обоснованная мысль – написать два письма. Одно спрятать, например, в сейф, где лежат награды, а другое оставить на столе... Но ведь и это ненадежно! Даже если будут найдены оба, то в угоду общественному спокойствию скроют, представят дело как самоубийство в состоянии повышенного сиюминутного возбуждения – гневный характер Сергея Борисовича известен многим – и еще заработают себе очки, мол, видите, по какому психически неуравновешенному национальному лидеру вы тоскуете?
Письмо должно попасть в надежные руки, лучше всего журналистские, и это должно быть обращение к народу. Неспешное, толковое, с аналитическими выводами и... душевное, пронзительное, чтоб схватило за горло, встряхнуло, заставило оценить потерю. А журналист такой есть – Ирина, ведущая с Первого канала, так похожая на молодую Риту Жулину.
Вот зачем она появилась в его жизни – чтоб всякий раз неожиданно заставлять его быть искренним перед телекамерой, как перед пистолетным стволом...
Передать письмо можно через горничную; повар и Лидия Семеновна – люди при погонах и с инструкциями.
Сергей Борисович перечитал первый абзац, аккуратно оторвал текст от листа и сжег на малахитовом пьедестале письменного прибора – издатель оказался прозорливым: для народа так не годится...
Он откинулся в кресле, взгляд сам остановился на притягивающем блеске оружия. И тотчас вспомнилось, как его выменял у танкиста за восемь литров самогона. «Вальтер» был офицерским, никелированным и выглядел настолько ловким, ухватистым и изящным, что когда его танкист первый раз показал, иной, настолько сильной и всепоглощающей, мечты в то время не существовало. Было это уже после того, как на стрельбище рванул снаряд, ходил он уже с седым чубом и носил прозвище Сычик. Танкисты относились к нему как к серьезному, кое-что испытавшему парнишке, которому везет, – это только фронтовики и могли оценить. Поэтому и показали блестящий трофей, от которого у любого бы взрослого мужика закружилась голова. У некоторых пацанов постарше уже были трофейные пистолеты, и они ходили стрелять за старую сыроварню, но такого ни у кого не было! И надо было достать самогон, причем всего за три дня, дольше танкисты ждать не могли.
Отец Сергея Борисовича до войны работал парторгом на маслозаводе, был сразу же взят на фронт комиссаром и погиб в сорок втором, а мама трудилась главным технологом молочного производства, обслуживала сразу несколько маслозаводов и во время войны придумала гнать самогон из барды, которую готовила из переброженного обрата. Поэтому иногда по ночам Сыч бегал ее встречать: мама обычно приносила по две десятилитровых фляги, из которых потом, после двойной перегонки через стеклянный аппарат с сухопарным бачком, получалось два литра чистейшего спирта. Спирт она несла к железной дороге, где по воскресеньям возникал стихийный рынок, и обменивала на крупу, сахар или одежду. Но как-то раз на образцовском маслозаводе случилась облава и маму поймали с обратом. Сначала хотели посадить, но она была единственным технологом, поэтому исключили из партии и оставили на работе. После этого мама сама разбила стеклянный аппарат и зареклась гнать самогон, а когда он требовался, то, как многие, покупала.
Кто его гонит, было известно всей Ельне, а кто не знал, то находил по запаху, тяжелой отвратительной вони, которую источала кипящая хлебная барда. Перед праздниками маленький городишко пропитывался ею насквозь, и только последующие северные ветры могли выдуть с улиц зловоние. Милиция жестоко карала за самогоноварение, особо злостных сажали в тюрьму, поскольку на барду шли ворованное в колхозах зерно, картошка с полей и отходы сахарного производства в виде патоки, которую привозили, чтоб добавлять в корм скоту. Время от времени органы устраивали повальные обыски, изымали сотни аппаратов, часть из них, старые и неказистые, публично уничтожались, и какое-то время люди вынуждены были покупать в магазинах казенную водку, к которой почему-то относились с отвращением. Однако полного истребления самогоноварения никогда не допускали, потому что без этого продукта было не обойтись, и изъятые аппараты за небольшую плату вновь тайно возвращались к хозяевам.
Именно в такой период, после очередного погрома, Сычику и выпало добывать самогон. К тому же в то время установилось жесткое правило – не продавать его подросткам ни под каким видом, если только по записке родителей. После взрыва на стрельбище Сычика в городе многие знали, по седому чубу узнавали на улицах и относились как к взрослому, много чего испытавшему человеку. Поэтому он взял деньги – их в доме никогда не прятали, – отмыл хорошенько жестяную банку от керосина и пошел к самогонщице бабке Макарихе, которая жила за железной дорогой. Бабка его узнала, поскольку помнила еще самого Сыча, взяла деньги и велела подождать у калитки.
Но скоро вернулась и спросила:
– А вам на что столько? Свадьба, что ли?
– Не знаю, – смутился он. – Мама послала купить...
Макариха что-то заподозрила.
– Ей-то на что? – И вернула деньги. – Пускай сама приходит. А то вы там бомбы взрываете... Иди-ка от греха подальше.
Спорить с ней было бесполезно, эта бабка в лагерях сидела и даже с мужиками долго не церемонилась – огреет тем, что под руку подвернулось, и еще пинка даст.
Сычик убежал к железке, забрался в штабель шпал и стал думать – один день уже прошел. Тогда он еще был пионером и знал, что с самогонщиками идет борьба и дело это подсудное, поэтому если украсть у Макарихи восемь литров зелья, то это будет даже благородное и полезное дело.
Он сбегал домой, отнес деньги, чтоб мать не хватилась, и, дождавшись темноты, зашел к Макарихе с тыльной стороны, по огородам. Днем он высмотрел, что бабка держит свои запасы в каменном подклете – туда с жестянкой ходила, и вот подобрался, сел за курятником и стал ждать, когда у Макарихи свет погаснет. И только погас, как кто-то у калитки появился, потоптался, во двор заходит и стучит в окошко. Бабка свет снова зажгла, и Сычик увидел, что это мужик с их улицы, Гаврилов, за самогонкой пришел. У них свадьба намечалась, дочь замуж отдавали, за дядю Сашу Горохова, которого она ждала два года с фронта и потом еще три, пока он дослуживал срочную. Горохов вернулся хоть и раненым, но эдаким молодцом, с орденами и медалями, а невесту себе выбрал почему-то страшненькую, лупоглазую: у Гавриловых все девки были такими, но почему-то всех разобрали. А многие красивые фабричные оставались старыми девами.
Гаврилов с Макарихой пошептался, дал ей флягу, и та велела за калиткой ждать, сама же отомкнула замок и нырнула в подклет. Недолго там и побыла, выносит и подает самогон, стоят шепчутся. Дверь открытой оставила, и Сычик улучил момент, зашмыгнул за нее, а там темень – глаз коли. Двинулся на ощупь, и когда бутыль под руками оказалась, дверь брякнула, закрылась и замок повесили.
В первый миг он оторопел: подклет у Макарихи из дикого камня сложен, без окошек, как настоящий склеп. Но паники не было, подождал, когда бабка в дом зайдет, зажег спичку, осмотрелся: кругом бочки, кадушки, горшки и несколько бутылей, но в них керосин, льняное масло, деготь и еще что-то черное, вонючее – самогонки-то и нет!
Вот угодил в западню!
Посидел в темноте, послушал, уже первые петухи орут, завтра утром мать хватится, дома не ночевал, а она про взрыв еще не забыла, и начнется такой переполох... Нет, надо вырваться! Еще одну спичку засветил, дверь дубовую потолкал, мазаные стены оглядел, потолок, за которым бабка спит, и охватила его такая тоска, что слезы подступили.
И вдруг подумал: неужели со снарядом на стрельбище повезло, а тут не повезет? Боженька-то его любит!
И с этой уверенностью стал ждать. Немного времени и прошло, как услышал: кто-то опять калиткой заскрипел и в окно постучал – за самогоном пришли. Но ведь у Макарихи его больше нет! Сейчас отправит восвояси и дверь не откроет...
Но бабка вдруг замком забрякала, отпирает его и впотьмах входит в подклет. Сычик судьбу испытывать не стал, с места так рванул в двери, что грузную, оплывшую Макариху с ног сшиб. Та заорала дурниной, однако он порскнул за курятник, там по огороду и к железке. Со вторыми петухами домой прибежал, тихо прокрался к своей постели и лег. Мать на работе сильно уставала и ничего не слышала.
Утром убежал в школу, а там пацаны уже обсуждают, как на Макариху ночью черт напал и давил ее в подклете, дегтем поливал и копытами топтал; она же так кричала, что весь край сбежался, кое-как достали бабку, от дегтя отмыли, и теперь она лежит и хворает. Учительница же потом сказала, что Макариха дурным делом занимается, мужиков спаивает, дескать, так ей и надо.
Сычик все это слушал и едва сдерживался, чтоб не засмеяться, да время-то идет, надо самогон добывать, завтра вечером на мельнице танкист с «вальтером» ждать будет. И тогда он подошел к одному парню из ФЗО, у которого уже был пистолет, и спросил, где он самогон добывал, когда выменивал. Старшие ребята после случая со снарядом Сычика уважали и разговаривали как с равным, поэтому фэзэошник честно признался, что купил самогон на Выселках – была такая деревня в полутора верстах от Ельни, мол, там дед есть, который и пацанам продает.
Сычик опять деньги взял, жестянку и после школы отправился на Выселки. Прибежал, а там, как назло, милиция нагрянула и у этого деда самогон и брагу из бани выносят и льют прямо на дорогу! Мужики стоят вокруг, матерятся, дескать, изверги, сколько добра дед перевел, а вы его в грязь...
Сычик пришел в город уж затемно, домой идти не хочется, ни есть ни пить – пропал офицерский «вальтер». А ведь кому-то повезет, может, даже не взрослому, а парнишке, и будет ходить потом и хвастаться... Шел он и размышлял так, когда увидел дом Гавриловых на своей улице. Там, похоже, к свадьбе готовились, везде свет горит, женщины все из комнат вынесли и стены белят, окна, двери – нараспашку, потому что вонько: в известь клопомор добавляли, на всю улицу несет.
Он и не собирался воровать, а только хотел на дядю Сашу Горохова поближе взглянуть, который в военной форме перед женщинами красовался и что-то им рассказывал. На фронт его взяли в сорок третьем, когда и семнадцати еще не было, но парень навоеваться успел, звание младшего лейтенанта получить и аж четыре ордена, не считая медалей! Только вот бандеровцы уже после войны руку ему искалечили. Перебитая лучевая кость не срослась, поэтому кисть смотрела вбок.
Сычик у притолоки сеней встал и глянул в проем: статный, высокий герой-жених грудь выгнул, медалями звенит, а на полу за ним, куда указывала его неестественно выгнутая ладонь, – горшки, чугуны и прочая кухонная утварь, которую вынесли, чтоб белить не мешала. И среди всего этого стоит знакомая фляга, которую Гаврилов Макарихе подавал, да так близко – рукой достать...
Он не хотел, но рука сама протянулась, а ноги понесли прочь.
Спрятавшись за сараем, он самогонку в свою жестянку перелил, чужую флягу в землю зарыл, потому что очень уж приметная, затем деньги незаметно на место положил.
Тут мать ужинать позвала и стала принюхиваться.
– Чем это от тебя пахнет?
– Это не от меня пахнет, – сказал Сычик. – Это у Гавриловых в доме белят с клопомором. К свадьбе готовятся.
Она и успокоилась. Наутро Гавриловы пропавшей фляги не хватились, по крайней мере почтальонка, вместе с газетами разносившая сплетни, ничего не сказала. И, возвращаясь из школы, Сычик ничего особенного во дворе их не заметил, разве что дядя Саша Горохов со своей лупоглазой Васеней сидели на лавочке и, увлеченные друг другом, ничего вокруг не замечали.
Ближе к вечеру, пока мать не пришла с работы, он взял жестянку и огородами, пустырями вышел на каменку. Она тогда еще гладкая была, сухая и сама ноги несла. Самогонку он спрятал неподалеку от Сычиного Гнезда, развел огонь на месте кострища и сел на бревна танкиста ждать. А они что-то запаздывают, должно быть, командиры не отпускают – нарядные девчонки с фабрики пришли, расселись вокруг и тоже ждут, шутят.
– А пускай так и вообще не приходят! Нам одного Сычика на всех хватит. Правда, Сычик?
И хоть седина взрослила, но он в тринадцать лет еще робел и не умел, не знал, что ответить, и, должно быть, краснел, что их еще больше раззадоривало. Среди фабричных оказалась одна девчонка лет двадцати – Рита Жулина. Она не приезжая была, а местная, ельнинская – черноглазая, волосы темные, длинные, с крупной волной, а шейка тонкая и плечи узкие. Сычик еще тогда ниже взгляд не опускал, поэтому она представлялась ему подростком и разница в возрасте не замечалась. Но танкисты на гульбище говорили, что грудь у нее выше дульного среза и зад как башня. И еще про нее почтальонка рассказывала матери, будто она, бесстыжая, женатых мужиков сманивает и спит с ними, хотя этого никто не видел.
Однажды вскоре после взрыва на стрельбище Рита встретила Сычика на улице, потрепала седой чуб и говорит:
– А ты стал мальчик симпатичный! Расти скорей, пригодишься!
Засмеялась и пошла себе.
И сейчас подсела к нему, ущипнула за бок и вдруг спрашивает шепотком – в самое ухо:
– Это правда, говорят, твой дед был большой охотник до девчонок? Будто он на фабрике их топтал, как курочек в курятнике?
Сычик отшатнулся от нее, а потом и вовсе убежал с бревен в темноту и там затих. Рита же хохочет, и ее смех булькает в ушах, словно горячая вода после купания.
Тут наконец-то танкисты на полуторке приехали, патефон привезли и гармошка заиграла. Он подошел к гульбищу, а танкист уже ищет его.
– Ну что, принес? – Им выпить не терпится, а то какая гулянка?
– А ты? – спросил с достоинством.
Солдат брякнул медалями и достал из заднего кармана галифе «вальтер», из другого – горсть патронов.
– Держи!
Сычик спрятал пистолет к животу, под ремень, патроны рассовал по карманам, привел танкиста к омуту и отдал жестянку. Тот отвернул пробку, попробовал – крякнул и поморщился.
– Вонючая, зараза. Ты где брал-то?
– У Макарихи, – соврал он.
– Ваши ребята приносили с Выселок. Вот та хорошая была, сладкая.
– На Выселки милиция налетела. Все на дорогу вылили.
– Ну ладно, – согласился танкист. – Тогда и эта пойдет.

 

Заветный блестящий «вальтер» он прятал дома, для чего сделал тайник у входной двери, чтоб можно было, отправляясь вечером на улицу, незаметно брать и так же оставлять, когда возвращается. В Ельне после войны несколько лет было модно гулять ночью по улицам и стрелять по фонарям. Лампочки не успевали менять, милиция делала облавы на хулиганов, и все равно то там, то тут щелкали выстрелы. Мальчишки набивали руку, приноравливали глаз к прицелу, а заодно проверяли патроны, которые могли отсыреть: пистолеты хранили чаще где-то на улице, в снегу, а летом вовсе прикапывали в землю. На самом деле пальба по лампочкам имела совершенно иную цель – показать свою храбрость. Особым шиком и отвагой считалось, если кто-то расстрелял фонарь возле райисполкома и милиции. Но на такой подвиг отваживались единицы, и когда Сычик освоился с пистолетом и научился метко стрелять за старой сыроварней, без всякой опаски, в третьем часу ночи подошел к милиции и на глазах у пацанов двумя патронами разбил оба фонаря.
На выстрелы выскочили сотрудники, погнались, но где там поймать вертких, знающих все ходы и выходы мальчишек? Кто-то из милиционеров заметил в темноте, что у одного был седой чуб, а все знали у кого, поэтому рано утром, когда мать еще не ушла на работу, нагрянули с обыском и допросом. Сычик это почувствовал и спрятал пистолет не в тайник, а завернул в тряпку и положил в трубу, что валялась возле дома напротив и уже вросла в землю. А запасные патроны ссыпал в жестянку из-под чая и поставил ее на высокий воротный столб, то есть вообще на виду. Милиция ничего не нашла и допросом ничего не добилась, только мать напугали и уехали. Один вечер он никуда не выходил, но на следующий пошел и хладнокровно, не дожидаясь ночи, расстрелял милицейские фонари.
Дважды этого никто не делал.
Одноклассники потом восхищались и спрашивали, мол, неужели тебе не страшно? Сычик признавался, что пока подкрадывается к милиции, и в самом деле страшно, да и стрелять тоже, но надо воспитывать характер.
Самое главное, после этого случая его встретила Рита Жулина, которая через кого-то узнала, кто бьет в городе фонари, и неожиданно стала ругаться:
– Ты что делаешь? Храбрость свою показываешь? А если поймают и посадят? Большой уже, думать надо!
Он стоял так, словно лом проглотил, и не знал, что ответить. К тому же Рита неожиданно обхватила его за шею, чтобы не вывернулся, дыхнула в лицо и охлопала карманы.
– Отдай пистолет! Отдай сейчас же!
От ее дыхания и прикосновений у Сычика закружилась голова, и он непроизвольно прижался к ней, обнял за талию и ощутил прилив щемящей, волнующей силы. Еще бы мгновение, и она вырвалась наружу, однако Рита что-то почувствовала, высвободилась и спросила строго:
– Эй, мальчик? Что это с тобой? Ну точно дед родимый!
И тот час же ушла как-то поспешно и сердито.
А он подумал, что Рита выдаст его, пойдет и заявит в милицию, кто бьет фонари. Однако не испугался и, напротив, захотел, чтоб она это сделала и его бы посадили года на два. И когда бы он вышел из тюрьмы, то был бы уже совсем взрослым и сразу пришел бы к Рите, а она бы сначала испугалась и потом пожалела, что выдала его.
Но его никто не выдал, и после второго расстрела фонарей сотрудники стали дежурить на улицах ночью, обыскивать прохожих и держать под наблюдением дома подозрительных подростков, поэтому все лето «вальтер» пролежал в трубе без дела. Сычик сам наказал пацанам, у которых были пистолеты, чтоб никто не стрелял, и в городе стало тихо. Если кто-то своеволил, то сначала предупреждался, потом приходили парни постарше, фэзэошники, и отнимали оружие.
Милиция решила, что с хулиганами покончено, постепенно сняла ночные посты, и в Ельне опять началась ночная пальба. Но Сычик не стрелял больше по фонарям, один раз лишь патроны проверил, не отсырели ли, и все. И хотя вечерами брал «вальтер» с собой, все равно чувствовал, что больше ему неинтересно геройствовать, показывать себя. И как-то незаметно потерял интерес к оружию, отчего стал отрываться от сверстников. Мать замечала перемены, печалилась и говорила с грустью, дескать, ты так быстро взрослеешь, что скоро в ФЗО, потом и в армию заберут. Вместо ночного болтания по улицам он стал каждую субботу ходить со старшими парнями на гульбище, и если еще не танцевал с фабричными общежитскими девчонками (из местных одна Рита Жулина на мельницу ходила), то чувствовал сильнейший к этому интерес и, сидя на бревнах, выбирал себе тех, с кем хотелось бы потанцевать.
Однажды все-таки отважился, пригласил Риту Жулину, но та фыркнула, мол, тебе спать пора, и засмеялась – ждала, когда танкисты пригласят, на что ей свои, местные, да еще малолетки? А танкисты тем временем самогонку возле омута пьют, купаются и ржут как лошади, потому что они все герои, фронтовики и их меньше. Девчонок же в два раза больше: в Ельне и Образцово, где жили ткачихи, парни во все времена были нарасхват.
После такой неудачи с приглашением Сычик сначала сильно смутился, но не убежал, как бы сделал раньше, и пригласил другую, фабричную девчонку. А они в то время на людях строгие были, не позволяли даже себя за ручку брать, и когда танцевали, то между ладоней платочек клали. Это для того, чтобы про них не думали, что они все там гулящие, и замуж брали.
Осенью после семилетки Сычика забрали учиться в ФЗО на помощника машиниста, и он ощутил себя почти свободным, потому что обучение проходило на производстве, то есть на суконно-валяльной фабрике. Как-то раз в сентябрьскую субботу, а день был теплый, как летом, он с несколькими фэзэошниками пришел на мельницу и застал там одних только девчонок – танкистов нет. Потом сказали, что их по тревоге подняли и куда-то на учения угнали. Танцы не получились, посидели на бревнах и стали разбредаться ватагами. Пока светло и вода теплая, Сычик вздумал искупаться, зашел к омуту с другой стороны, где обычно мальчишкой купался, разделся догола, чтоб потом в мокрых трусах не идти, и нырнул. Речка Ельня тогда чистейшей была, вода на глубоких местах до дна проглядывалась и в омуте хорошо прогревалась. Он сплавал к другому берегу, поплескался на середине, а когда вернулся и вышел на сушу, то стал прыгать на одной ноге, воду из ушей выливать. Была такая приговорка: «Мышка-мышка, вылей воду под осинову колоду». Сычик попрыгал да голову поднял и видит на его одежде Рита Жулина сидит и его «вальтер» в руках вертит.
А сама глядит на него, голого, не стыдится и только улыбается.
– Что ты стоишь, Сычик? – спрашивает. – Иди сюда, замерзнешь, солнце село...
А он сразу не прикрылся, потом уж поздно было, потому что Рита обязательно засмеется над ним и начнет рассказывать девчонкам, как он, словно девочка, зажимался. Сычик встряхнулся, будто от воды, и подошел.
– Дай одежду!
Она же, бесстыжая, смотрит ниже живота своими черными глазищами и улыбается при этом, но как-то неестественно, судорожно, будто ей на самом деле не до смеха. И говорит:
– Выкупать будешь.
У них в Ельне детская игра была: кто свою одежду проворонил, пока купался, то придется за нее давать что-нибудь вкусное – конфетку, пряник, на худой случай сушку. Или клятвенно пообещать в самое короткое время откупиться.
– Завтра кулек карамели принесу, – посулил он. – Утром, как магазин откроют.
– Я хочу сейчас, Сычик!
– У меня с собой нет...
– Есть, – сладострастно проговорила Рита, как-то нервно играя пистолетом. – Поцелуй меня.
Он еще ни разу не целовался, но попробуй скажи ей об этом? Завтра весь город знать будет...
Сычик встал на колени, вспомнил, как фонари возле милиции расстреливал, склонился и чмокнул в губы.
– Не так! – Она дохнула в лицо. – По-настоящему.
Запах ее дыхания был уже знакомым, но неизвестным – сладковато-дурманящим, и много позже, когда появился ацетон, он вспомнил Риту и этот субботний вечер.
– По-настоящему! – повторила и задохнулась.
И сама притянула к себе, подставила губы, и все, что произошло потом, напоминало какой-то радостный и одновременно болезненный сон, когда от высокой температуры начинается бред. И в этом бреду, говоря какие-то незнакомые слова, конвульсивно сжимая друг друга и катаясь по колкой осенней траве, они одновременно и неожиданно уснули, как наигравшиеся дети.
Он очнулся оттого, что Рита лежала рядом на траве и щекотала его былинкой, водя по всему телу. Ночь была лунная, вода в омуте отсвечивала желтым, и Сычик разглядел, что она уже была одета, а он все еще лежал голым.
На миг показалось, что он потерял сознание и все, что он помнил, было сном.
– Оденься, замерзнешь, – как-то по-матерински проговорила Рита и подала ему одежду.
Сычик вскочил, торопливо оделся, хотя не чувствовал холода, охлопал карманы.
– Где-то был пистолет...
Рита рассмеялась, и ее смех над тихой лунной водой раскатился по всему Сычиному Гнезду.
– Твой пистолет у тебя! А этот я оставлю себе на память.
И покрутила «вальтером» в воздухе, удерживая пальцем за предохранительную скобу.
Он даже не сопротивлялся, потому что вдруг ощутил отвращение ко всему: к оружию, к Рите, к омуту и даже к лунному свету. Ничего этого не хотелось, и более всего отвратительно было то, что произошло. Однако он набрался сил и превозмог себя.
– Пойдем домой, – сказал решительно.
– Пойдем, Сыч, – согласилась она и взяла его под ручку.
Он высвободился.
– Я не Сыч.
Рита опять рассмеялась.
– Теперь ты Сыч! Как твой дед.
Он пошел вперед и за всю дорогу ни разу не оглянулся, но все время слушал, идет ли она, и когда убеждался в этом, становилось почему-то спокойнее.
Рита не могла рассказать подругам, что тогда случилось с ними; он даже не убеждал себя в этом, просто верил – невозможно. Однако после памятной субботы, словно по сговору, все начали называть его Сычом.
Отвращение длилось ровно до воскресного пробуждения, когда же он встал около полудня и вспомнил прошедшую ночь, его обдало жаром и неведомо откуда, словно запахом дыхания Риты, нанесло ощущение искристого, волнующего торжества.
Он едва дожил до вечера понедельника, купил кулек обещанных конфет, пришел к проходной фабрики и там затаился за Доской почета. Когда закончилась смена и девчонки повалили в общежитие, Сыч ощутил, как сердце подпирает голосовые связки. Рита появилась под ручку с подругой, видно, куда-то очень спешили. Он вышел из укрытия внезапно и напугал – девчонки взвизгнули, отскочили и сразу заругались:
– Сыч? С ума сошел! Чтоб ты...
И откровенным мужским матом, словно ледяной водой, окатили.
– Конфеты обещал – принес, – сказал Сыч. – Должок вернул.
– Какой должок? – Подруга завертела головой. – Как интересно!..
Рита походя взяла кулек и, даже не взглянув, потянула подругу прочь.
За эту неделю еще дважды бегал он к проходной, но больше не заговаривал при посторонних, провожал глазами и возвращался. Когда же пришел в третий раз, увидел, что перед воротами маячит еще один встречающий, военный в шинели без погон и с букетом цветов в руке. Сыч не обратил на него особого внимания – такие иногда торчали и возле фабрики, и возле общежития, но едва показалась Рита, как он бросился к ней, преподнес цветы, а она взяла его под руку и повела в сторону городского парка.
В первый миг ошалевший, Сыч встрепенулся и крадучись, не приближаясь, пошел за ними, ибо в тот миг ни о чем больше думать не мог. Рита и фронтовик погуляли по пустым дорожкам, затем съели мороженое и пошли в кино. Он дождался, когда закончится фильм, и, держась на расстоянии, проводил их до общежития. И тут они встали открыто, в круг света, и долго целовались, а Сыч жалел, что нет теперь пистолета и невозможно расстрелять фонари, дабы не видеть такого предательства.
И вот в субботу он взял с собой трех приятелей-фэзэошников и подался в Сычиное Гнездо. На сей раз танкисты приехали раньше девчонок, на гульбище играл баян, и пили не самогон, а чистый спирт, прямо тут же, на бревнах.
Сыча позвали в круг, налили немного в кружку.
– Давай с нами, Сыч! У нас сегодня праздник – вышел приказ о демобилизации! Мы и так год переслужили. Домой поедем!
Он выпил и не поморщился, и водой не запил, правда, губы заледенели. Потом пришли фабричные и начались танцы, какое-то особое, отчаянное веселье, а Сыч бродил поодаль от костра, в темноте, и ждал Риту. Она явилась с этим военным под ручку, как с мужем, и стала танцевать только с ним. Потом его позвали к себе танкисты, тоже налили спирту, завязался какой-то разговор, и Сыч тот час оказался рядом с Ритой.
– Пойдем поговорим? – И крепко взял за руку.
Она вырвалась. Сверкнула чернотой глаз.
– Чего надо?..
И в это время вспыхнула короткая, стремительная драка: схватились кавалер Риты и старшина-танкист. Били друг друга хлестко, сильно, умело, и никто по правилам не вмешивался. У танкиста вдруг горлом пошла кровь, верно, старая рана открылась. Он мазнул рукой, посмотрел на ладонь, затем выхватил пистолет и всадил в соперника три пули. Тот рухнул на землю, девчонки запоздало завизжали, кинулись врассыпную.
Танкисты же встали полукругом возле убитого, сняли пилотки, и тот, что стрелял, бросил пистолет, сплюнул кровь и попросил налить спирта...

 

Все это случилось осенью, а весной начались учения и танки разбили каменку в исходное состояние.
Вскоре Риту Жулину отправили учиться в Иваново, на курсы мастеров прядильного производства, и хотя Сыч знал об этом, но все равно ходил вечерами по городу, искал ее, стоял у проходной фабрики, когда кончалась ночная смена, или возле клуба, где зимой по выходным устраивали танцы. Иногда, увидев свет в окнах Риты, заходил домой, где его встречала только мать, поила чаем, беседовала и горьковато заключала, дескать, неровня она тебе по годам, мол, что же ты ходишь за ней как привороженный? Рита – девка взрослая, ей замуж давно пора, а тебе еще расти и учиться. Сыч все это выслушивал молча, как будто его не касалось, однако в следующий раз все равно заходил, потому что Рита обликом была очень похожа на мать.
Почти каждый день он писал письма в Иваново, но в ответ ничего не получал – оказалось, мать сговорилась с почтальонкой и не отдавала ему Ритины письма: они их вместе читали, а потом бросали в печку. А потом почтальонка разносила сплетни по всему городу.
Когда это выяснилось, Сыч, по сути, убежал из дома, сел «зайцем» в поезд и поехал в город невест – Иваново уже в ту пору так называли. На следующей станции его поймали контролеры и ссадили, так что дальше пришлось добираться на товарняках, в том числе и на крышах вагонов. Его сильно продуло, к тому же в глаз попал угольный шлак – составы тогда были еще на паровозной тяге, и в Иваново он приехал уже больной. Показываться в таком виде он не хотел, думал лишь поглядеть издалека, ибо всю дорогу мечтал появиться перед Ритой эдаким молодцем, в модной «москвичке», в белых бурках и кожаной шапке. Но Сыч ехал в фэзэошном суконном пальтишке и растоптанных солдатских валенках, скатанных на ельнинской фабрике, да еще простуженный, с распухшим красным глазом. Он затаился возле общежития и еще часа два мерз на ветру, прежде чем увидел ее, красивую, гордую, в плюшевой жакетке и, несмотря на холод, в чулках и высоких ботинках на каблучке. Увидел и не выдержал, окликнул:
– Рита!
Голос был больной, хриплый, перед глазами все двоилось от слез. Он даже не надеялся, что будет замечен или услышан, но Рита вдруг кинулась к нему, обняла и поцеловала в щеку.
– Сыч!.. Миленький Сыч! Ты откуда?
– К тебе приехал, – испытывая головокружение, проговорил он.
Тут она увидела его натертый глаз, больной вид и положила свою прохладную ладонь на пылающий лоб.
– Да ты весь горишь! Пойдем со мной!
И повела его в общежитие, мимо строгой тетки-вахтерши. Только бросила ей на ходу:
– Ко мне брат приехал.
Будь он в «москвичке» и бурках, эта тетка ни за что бы не пропустила, а так лишь проводила оценивающим взглядом и репликой:
– Раз брат – ладно...
В длинной комнате стояли шесть кроватей, и оставался лишь узкий проход между ними. На двух из них сидели веселые, краснощекие и совсем уже взрослые девицы в халатиках, и у каждой в руке было по бутылке вермута.
– Это мой брат, – представила им Рита. – Пока ехал – заболел... Раздевайся и ложись.
Сыч снял пальтишко, сбросил валенки и сел на Ритину койку, что была в углу возле умывальника. Голова кружилась, но больше не от температуры, а от этой теплой встречи и близости Риты.
– Нет, совсем раздевайся, – велела она. – И под одеяло.
Он послушно стащил фэзэошную гимнастерку, однако снимать брюки при девицах было неловко, а они бессовестно таращились на него и улыбались. И тогда Рита положила его на кровать, сама расстегнула пуговицы, сдернула штаны и укрыла одеялом.
– Сейчас молоко вскипячу!
Взяла кастрюльку, бутылку молока и вышла. Постель была мягкая и теплая, но Сыча начало колотить от озноба. Он сжался в комок, пытаясь согреться, и девицы заметили это, одна подсела рядом, пощупала голову.
– Выпей вермута. – И поднесла горлышко бутылки к его губам. – Он от всех болезней помогает. Ну, давай... Тебя как зовут?
– Сергей, – сквозь зубы выдавил он.
– Давай, Сережа... Пока молоко не вскипело. Один глоток... Тебе сколько лет, мальчик?
– Восемнадцать, – соврал он.
– Ну вот, уже можно! На-ко глотни!
– Ему аспирину надо, – заметила другая и стала рыться в тумбочке. – Где-то был...
Он уже хотел отхлебнуть из бутылки, но тут вбежала Рита – принесла термометр.
– Не давай вина! – как-то ревниво и строго заявила она. – Сейчас молоко вскипит.
– Хуже не будет, – попыталась воспротивиться девица, однако отошла от кровати. – Водки бы с перцем...
Рита нащупала под одеялом его подмышку и осторожно всунула градусник.
– Нельзя ему, рано. Он совсем еще мальчик...
– Я бы не сказала! – игриво заметила та, что искала аспирин. – Симпатичный у тебя братик, Ритка!..
– Посмотри, чтоб молоко не убежало, – попросила та и села рядом, чуть придвинув Сыча к стене. – А что у тебя с глазом?
– Уголек попал, – внезапно ощущая тепло, сказал он.
– Уголек?
– Шлак из паровозной трубы. – Сыч распрямился и прижался к Рите. – Я на крыше ехал...
– Миленький мой! – по-матерински пожалела она. – Сейчас достану...
И, склонившись к его лицу, прикоснулась губами к глазу, и он ощутил ее язык между век – горячий, трепещущий. И тот час уловил знакомый и щемящий запах дыхания.
– Рита, – прошептал горлом. – Я люблю тебя.
Она не услышала или не захотела это слышать, потому что отняла губы и сказала строго:
– Тихо, не шевелись!
И снова ее мягкий, какой-то переливающийся язык погрузился в глаз.
В тот миг ему хотелось, чтобы это никогда не кончалось...
Но Рита через минуту отпрянула и сняла с языка маленькую крошку.
– Вот! – проговорила радостно. – Достала! Сейчас твой глазик заживет.
– Все равно болит, – прошептал Сыч.
– Может, еще осталось? – Она опять склонилась, дохнула ему в лицо и раздвинула языком веки.
Он замер, затаил дыхание и испытал вечность.
– Нет, – уверенно проговорила Рита. – Все чисто!
– Царапает и жжет.
Она загадочно улыбнулась – уловила его хитрость.
– Это кажется... А слезы у тебя такие соленые.
Оставшаяся в комнате девица смотрела на них с оторопелым изумлением.
– Ну, Ритка! – сказала наконец. – Ты даешь!..
А Рита вновь просунула руку под одеяло и вынула градусник.
– Батюшки!.. Температура сорок один градус!
– Может, фельдшера вызвать? – испугалась девица.
– Не надо! – Сыч привстал и схватил Риту за руку. – Само пройдет. Мне лучше... Только ты не уходи никуда.
– Сейчас будем сгонять, – решительно заявила Рита. – Галь, пробеги по комнатам, найди уксус.
– Зачем?..
– Увидишь, иди!
Та нехотя исчезла за дверью, на короткий миг они остались вдвоем, и можно было повторить то, что вырвалось непроизвольно, когда она доставала из глаза соринку, но горло пересохло и склеилось. Поэтому он сказал одними губами:
– Я тебя люблю.
– Молчи, мальчик, – прошептала она радостно, и в огромных глазах ее почему-то показались слезы. – Я знаю, знаю, молчи...
– Мать с почтальонкой договорилась... И твои письма не давали...
Наверное, она хотела сказать что-то обидное, дескать, ты еще подросток, не самостоятельный фэзэошник, но в это время в комнату заскочила девица Галя, и поэтому Сыч услышал лишь обрывок начатой фразы:
– Потому что ты еще...
– Уксус нашла! – сообщила Галя, глядя на них с настороженным любопытством.
Рита налила в миску воды, добавила уксуса из бутылки, после чего намочила в растворе полотенце и откинула одеяло.
– Сними майку и трусы, – велела она. – Сейчас сгоним.
Он повиновался, и в тот миг даже не ощутил чувства стыда или неловкости, возможно, потому, что в ее голосе слышалась материнская требовательность, а возможно, от высокой температуры уже начинался бред. Он осознавал, где находится, однако реальность виделась как сквозь заплаканное от дождя, отпотевшее стекло; и напротив, то, что хранилось в памяти, вставало сейчас ярко, объемно и осязаемо. Он видел, как Рита протирает его тело мокрым полотенцем, ощущал резкий запах уксуса, и при этом казалось, что они опять на берегу мельничного омута, а над ними лунная ночь и больше никого нет во всем мире. Из настоящего он слышал ее голос, вернее, одно только произносимое слово:
– Перевернись...
И снова погружался, теперь весь, с головой, во что-то горячее, желанное и трепещущее, как ее язык в глазу. Сыч переворачивался то на спину, то на живот, слушал ее руки и сквозь вездесущий кисло-терпкий дух уксуса отчетливо ощущал запах ее дыхания. В тот миг было все равно, что девица Галя стоит, бессовестно смотрит на него и чем-то восхищается.
– Братик у тебя, Ритка!.. Где мои семнадцать лет!
Потом пришла вторая, с молоком, тоже встала, вытаращилась, и кастрюлька в ее руках продолжает кипеть, источая пар.
Он еще помнил, как, обжигаясь, пил это огненное молоко с золотыми кружочками масла, помнил, как с работы вернулись еще три девушки – соседки Риты по комнате; кажется, еще осталось в памяти, как все они вместе зачем-то подняли его на руки, и Сыч обвис, совершенно обескураженный и беспомощный. Оказалось, Рита в это время перестилала постель, бросая на пол мокрые от пота простыни.
И уже потом окошко, сквозь которое он видел реальность, окончательно забило сильным косым дождем...
Наверное, от вкуса молока, оставшегося на губах, ему начало сниться, будто он еще младенец и сосет материнскую грудь, держась за нее обеими руками. Однако сон этот был кратким и в один миг превратился в бред: он лежал на узкой койке, притиснутый к стене, а рядом была не мать, а Рита. Она лежала, подперев голову рукой, смотрела сверху вниз и, как-то загадочно улыбаясь, давала ему грудь. Лицо ее светилось в полумраке, где-то в небе над ними стояла высокая и яркая луна, которая отражалась в тихой ночной воде омута. Самым невероятным было то, что он, осознавая себя взрослым, с каким-то неотвратимым детским удовольствием, не испытывая стыда, брал в рот твердый сосок и ощущал, как из него источается нечто горячее-страстное и сразу же впитывается в кровь. И опять хотелось, чтобы это продолжалось вечно, но помешал чей-то гулкий в пустом лунном пространстве голос:
– Эй, вы что там делаете?
Рита отняла грудь, положила голову на подушку и замерла, задышала ровно, будто спит, но тогда он сам нащупал грудь и дотянулся до соска.
– Пусть все уснут, – почему-то прошептала она.
Сыч точно знал, что на берегу, да и во всем мире, никого, кроме них, нет, поэтому чуть привстал, еще плотнее притиснулся к стене и положил Риту на спину.
– Тебе нельзя, – безнадежно вымолвила она. – Ты больной, с жаром...
– Я уже выздоровел...
Наверное, он заговорил громко, потому что она зажала его рот горячей ладошкой, но в следующий миг отняла ее, обхватила голову руками и притянула к своему лицу.
– Кровать же скрипит...
Он не понимал, о чем она говорит, ибо видел лунный свет, ощущал колкую осеннюю траву, напряженное, трепещущее тело под руками и уже больше ничего не хотел понимать. И Рита вдруг шепнула со вздохом:
– И пусть слушают...
Кажется, он что-то говорил, но не запомнилось ни одного слова, а она целовала его и перед кем-то оправдывалась:
– Он бредит... Это бред...
Реальность вернулась внезапно, вместе с чувством пресыщения и холодного, знобящего стыда. Рита все еще целовала его лицо, но губы и язык стали холодными и из дыхания ее исчез тот манящий запах. Он обнаружил, что находится в узкой, длинной комнате общежития, и в окно светит не луна, а уличный фонарь, так что все видно, особенно девицу на соседней кровати, которая ворочалась, стонала, зачем-то гладила свой голый живот и смотрела на Сыча бешеными глазами. Он сделал вид, что спит, и уснул бы, но насмешливый голос откуда-то от окна сказал:
– Я сразу поняла, какой он тебе брат!
Рита перевернулась на бок, лицом к нему, приложила палец к губам, дескать, молчи, не обращай внимания, а сама улыбалась, и полумрак делал лицо ее прекрасным. Сыч протиснул губы к ее уху, прижатому к подушке, и прошептал:
– Я женюсь на тебе.
Она не успела ответить, поскольку опять вмешался насмешливый голос – видно, девица потягивалась:
– Ритуль, дай мальчишечку?.. Побаловаться?
И тот час же раздался всеобщий смех – никто не спал, но девица на соседней койке почему-то тихо заплакала. А Сычу вдруг стало все равно, что они говорят и от чего смеются. Уже не скрадывая движений, он просунул руку под голову Риты, крепко обнял и прошептал:
– Мы поженимся.
– Ну что тебе, жалко, что ли? – все еще веселилась дальняя часть комнаты. – Не кусок же мыла, не измылится!
Рита неожиданно привстала, сказала холодно и резко:
– Когда к тебе жених приедет, я тоже посмеюсь!
В комнате повисла тишина, а Сычу вдруг стало тепло от ее слов.
– Ладно, девки, давайте спать! – послышалось от окна. – Завтра на работу.
По этой команде он прижал к себе Риту и мгновенно оказался на берегу мельничного омута.
Проснулся он от яркого света и шороха: сонные еще, хмурые девушки торопливо собирались на работу, потягивались, переговаривались хрипловатыми голосами и, когда умывались под рукомойником, косились на кровать Риты. А она еще спала, уткнувшись в его плечо и укрыв лицо своими волосами. Но когда девчонки уходили гурьбой из комнаты, вдруг произнесла отчетливо и бодро:
– Не выключайте свет.
Едва за ними захлопнулась дверь, как тот час же приподнялась и проговорила со вздохом сожаления:
– Тебе надо ехать домой, Сыч...
– Я еще болею, – отозвался он с тоской, представив, что сейчас нужно расставаться.
Рита пощупала голову и погрозила пальчиком:
– Не обманывай!.. Я дам тебе денег. Сядешь в поезд и поедешь.
И тут он увидел, как на сосках ее груди, словно белые слезы, медленно выкатились и созрели две крупных капли молока.
– Это... что? – спросил испуганно, вспомнив свой сон.
Она смахнула капли рукой и улыбнулась:
– Бывает... Вставай и одевайся.
– Не хочу уезжать, – с ребячьей упрямостью сказал он. – Зачем?
– Сейчас сюда придет комендант.
– Но ты же сказала, брат...
– Я-то сказала, да только девчонки уже доложили ему... какой ты брат. Уже нашептали, стервы...
– Думал, они твои подруги...
– Подруги!.. По горю они подруги. Им всем под тридцать уже, а мы с тобой тут, на глазах... милуемся. – Она подала трусы и майку. – Ничего ты еще не понимаешь...
Сыч молча оделся и сел насупленный. Рита принесла ему высушенные на батарее валенки.
– Ничего, я скоро вернусь, – утешила она, торопливо натягивая платье. – Жди меня в мае. А может, и раньше, если курсы сократят... Сейчас я побегу на занятия, а ты на вокзал. Только маме не говори, где был, ладно?
Потом она вела его за руку по длинному коридору, мимо вахтерши, которая уже все знала и пыталась заступить дорогу. Но Рита в этот миг внезапно налилась каким-то звенящим гневом и бросила на ходу:
– Уйди, сгинь!
И старуха послушно отскочила в сторону. На улице Рита повеселела, выпустила наконец руку Сыча и, схватив горсть снега, отерла лицо.
– Господи, что я делаю? – И засмеялась.
Они расстались возле проходной прядильной фабрики, и как-то нелепо, бесстрастно, словно ничего не случилось.
– Ну, жди меня, – обронила она и, даже не обернувшись, скрылась за обледеневшей парной дверью.
Назад: 4
Дальше: 6