3
Образ деда остался в памяти с раннего детства и не стирался с годами, напротив, вызывал любопытство, однако все еще жив был в сознании бабушкин наказ молчать про него, кто бы ни спрашивал. Для жизни и карьеры якобы бежавший из ссылки Сыч никаких хлопот не доставлял, про него никто не интересовался, даже когда Сергей Борисович вскоре после военно-политического училища поступил в Совпартшколу при ЦК и проходил строжайшую проверку.
В общем, биографию он не испортил, но вызвал еще более сильный интерес.
И вот когда его назначили председателем облисполкома в родном краю, появились время и возможности хоть что-нибудь узнать про таинственного деда в архивах и отыскать людей, кто его хорошо знал. Через месяц ему уже докладывали, что и документы нашлись, а самое главное, есть несколько человек, в том числе родная мать, которые хорошо помнят деда и все про него знают – не такой уж и тайной была его жизнь.
Оказалось, что Сыч ни в какой ссылке не был, если не считать нескольких арестов, а потом добровольного и совсем не тяжкого заточения на заброшенной водяной мельнице, которых в то время по речке Ельне стояло больше десятка. Бабушка и мама с детства внушили Сергею Борисовичу, что дед беглый, и велели ничего не рассказывать про него только из-за стыда, который они испытывали перед людьми. По их словам, Федор Аристархович был человеком неуживчивым, вздорным и самолюбивым, поэтому часто ссорился со всеми – с соседями, с родственниками, со своей законной женой, а больше всего с начальством и работниками суконно-валяльной фабрики, где трудился с детства. Его несколько раз брали под стражу и чуть только не посадили: накопит в себе возмущения, придет к директору и кулаком по столу:
– Почему у тебя девки дохнут на фабрике?
Его возьмут, подержат в кутузке и выпустят, потому как из-за деда целые цеха останавливаются. Он работал наладчиком ткацких и валяльных машин, которые были старыми, еще купеческими, постоянно ломались, и починить их мог только Федор Аристархович. К тому же он всегда правым оказывался, поскольку комсомолки-то на фабрике и впрямь болели, чахли и мерли – вредное производство, кислотный пар...
За это ли заступничество или уж по другим, мужскому уму неведомым, причинам Сыча, ко всеобщему удивлению, любили женщины, начиная с молодых девчонок. Они приходили на фабрику по зову комсомола и в течение двух-трех лет начинали хворать от кислоты и едкого пара. Но стране нужно было сукно для шинелей, валенки для солдат и рабочих, фетр для бурок и шляп начальников, кошма для нужд народного хозяйства, поэтому на место больных или умерших присылали новых и все повторялось.
И вот будто Сыч устал гневаться и глядеть, как мокнут и сворачиваются от отека девичьи легкие, взял одну такую, Ефросинью именем, бросил семью, фабрику и ушел жить на мельницу, что была посередине пути между Ельней и Образцово – тогда она еще называлась Дятлихинской, по названию близлежащей деревни.
Будто он девку сначала не трогал, а жили они, как отец и дочь, и питались тем, что выскребали из стен, пола и потолка мучную пыль, набившуюся за столетие, пекли горькие лепешки и ели с рыбой, которую Сыч ловил в речке. Но когда Фрося отдышалась на свежем воздухе, подлечилась немного, то понесла первенца – Никиту. И после родов вовсе поздоровела, даже румянец на щеках появился. Так у Сыча и образовалась новая семья, которую надо было кормить, поэтому он однажды ночью пришел к бабушке, настращал ее и забрал молодую стельную телку – тогда в Ельне половина населения скот держала. Поскольку старая мука была давно выскреблена, то хлеб он добывал так: посеет зерно на лесных полянках, осенью сожнет, обмолотит, но это только для вида: основная добыча была ворованной с колхозных полей, где он вручную скубал колосья, чтобы незаметно было, да еще закручивал, мял их, чтоб подумали, будто медведь здесь кормился. Мельницу же сломали, когда единоличное житье закончилось, так Сыч отремонтировал ее, новое колесо сделал, жернова выточил из камня, и вот ночью прикатит все это из леса, установит, намелет муки и снова колесо с жерновами спрячет, чтоб власти не увидели. Милиция же за ним все время наблюдала, хотела поймать на вредительстве да в лагеря отправить, но дед никогда промашек не давал, а если и припрут – заговорит, краснобай, и отбрешется от кого хочешь.
Девица же Ефросинья, которая будто бы жена ему была невенчанная, на третий год и вовсе раздобрела, кровь с молоком. Видно, наконец разглядела, что живет со зрелым, на пятом десятке, мужиком, и однажды говорит, мол, старый ты для меня, отпусти домой к маме, у меня там где-то жених оставался, дескать, до сих пор ждет. Ей к тому времени только девятнадцать исполнилось. Сыч тут взъярился, сапоги у нее отнял, хорошую юбку, так она босая, в исподнем убежала и Никиту ему оставила, словно и не мать вовсе. Поэтому дед сильно не жалел и печалился не долго, а пошел однажды в Ельню, в общежитие, где работницы фабрики жили, взял другую чахлую комсомолку и привел на Дятлихинскую мельницу.
Тут власти и уцепились – вроде бы насилие, на трех кошевках приехали, чтобы вызволить несчастную девицу, а Сыча посадить. А она ни в какую, царапаться стала, кусаться и плевать в них с кровью, потому как у нее легкие совсем плохие были. Постыдили ее, посовестили, но так и не взяли, ибо она взошла на крышу мельницы и сказала:
– Кто ко мне подойдет или Сычу плохо сделает, брошусь в воду! И смерть моя будет на вашей совести!
Начальство развернулось и уехало. С той поры мельницу возле Дятлихи так и стали называть – Сычиное Гнездо.
А эту комсомолку звали Александра, и была она прислана в Ельню с Севера, из Архангельска. Пожалуй, год Сыч к ней не прикасался, а только лечил, кормил и выхаживал – не так-то просто оказалось поднять ее на ноги. Вроде перестанет кровью харкать и уже по хозяйству начнет помогать, с Никитой возиться и азбукой заниматься, но опять сляжет недели на две и никак не поправляется, кожа и кости.
Дед же лечил девиц одинаково: сенной трухи в кадке напарит, посадит, чтоб только голова торчала, сам разденется, залезет – это чтобы вода не остывала: от него всегда такой жар исходил, что бывало, когда работает, рубахи на плечах и лопатках бурыми становились, ткань подгорала. Потому он и грел воду собой и еще обязательно давал нюхать лиственничную смолу или ветки. А телесную сухоту сгонял через пупок: говорят, давил и мял его до тех пор, пока дурная кровь, скопленная там, не разойдется по организму и не найдет выхода, например через нос или даже уши.
И так каждый день да часа по четыре.
Первую девицу он быстро таким образом вылечил, а с Александрой хватил лиха: бывало, и больше с ней сидел в кадке, воду до кипения разогревал и чуть не сварил ее, худенькое тельце своим грел, но никак толку добиться не мог. Комсомолка-то с севера была, и весь род ее насквозь промороженный: сидит в кипятке, а руки-ноги ледяные. Видела она, как Сыч старается, и уж просить стала, дескать, не мучайся, оставь, у нас во всем роду легкие слабые, уж сколько поживу да умру. Мол, я и так благодарна, что к себе взял, а не дал сдохнуть в ельнинской больнице, куда меня положить хотели. И несколько раз ночью сама приходила, чтобы он взял ее и сделал женщиной, поскольку очень уж обидно было умирать девственницей. Но Сыч все равно не трогал и лишь приголубливал, позволял поспать ей на горячей своей груди и говорил, мол, поднимайся на ноги скорее, так и возьму тебя. Больная, ты и родить не сможешь.
И не отступился, держал в кадке и сам сидел, пока не выздоровела окончательно, хотя весу все равно не набрала.
– У нас порода такая, – объясняла. – Потому что моя бабушка была француженкой, а я вся в нее.
Еще через год Александра родила мальчика, которого назвали тоже Александром, и стала у Сыча мельничная семья – сам четвертый. И если первая, выхоженная им и впоследствии сбежавшая Ефросинья не очень-то ему нравилась, а слышно было, сама за Сычом увязалась, дабы от фабрики спастись, то архангельская комсомолка так ему по душе пришлась, что он втайне ею любовался и скоро настолько прирос, что, как мальчишка, стал на руках носить и нежные слова на ухо шептать, которых раньше не знал и своей венчанной жене никогда не говорил.
Поначалу Александра от этого с ума сходила, радовалась, целовала его, седого и бородатого, смеялась и называла Сычиком. И ребенок для нее был желанный – все два года грудью кормила, и молока было вдосталь, так что и Никитке доставалось, который к тому времени был на пятом году, однако же не стыдился, сосал и мамой называл.
Новая жена хоть и не поправилась, но слегка округлилась и стала такой красавицей, что иногда душу червь сосет и нехорошо делается: ну как и она сбежит? Но при этом Сыч ходил счастливым и никогда не выказывал чувств, да и на людях не появлялся. Бывало, шагает где-нито по проселку, а навстречу кто-то едет или идет, так он сворачивал в сторону и прятался в траве или в лесу, пока не пройдут. И Александре не позволял даже к околице Дятлихи ходить, мол, люди завистливые чужому счастью, сглазят.
И сглазили. Как только Александра отняла от груди сына, почему-то затосковала, веселиться и целовать перестала, в постели отвернется к стене и делает вид, что заснула. Сама же тихонько плачет и слез своих не показывает, а утром встанет, повяжется платочком так, чтобы красных глаз было не видно, и ходит с опущенной головой.
Однажды Сыч и спроси:
– Что, девонька, тяжко тебе в моем гнезде стало?
Она не хитрила никогда, простодушной была и открытой. И говорит, дескать, я дворянского рода по происхождению, когда-то мои предки при царских дворах служили и в чести были высокой. Нельзя мне ронять достоинства и жить с мужиком-отшельником, да еще старым в придачу. В общем, одыбалась и ту же песенку запела, что первая девица. Но Александру Сыч держать не стал, поскольку любил и терпеть не мог, чтоб она по ночам глаза свои в подушку выплакивала.
– Ступай, – сказал он. – В свою Архангельскую губернию или еще куда, к дворянам. Отпускаю, но сына не отдам, со мной останется.
Она же заплакала навзрыд, схватила Александра, прижала к груди.
– Как же я без сыночка?..
– На что тебе мужиково отродье? Корить станут, наблядованного с суконной фабрики привезла, презирать начнут, что достоинства в комсомоле не сберегла... Подумай, дело говорю. Без ребенка тебе и замуж легче выйти.
Сутки она молчала и только тискала да целовала Сашеньку, не ела, не пила и не спала вовсе. А Сыч за день наработался и не стерпел, задремал далеко за полночь, сидя на разбитом жернове, положенном вместо ступени крыльца. Очнулся от того, что самокрутка самосада истлела и прижгла губы. Глядь, а уже светает, а пред ним Александра стоит, в дорогу собранная – узелок на согнутой руке и алый комсомольский платочек до бровей. На минуту прислонилась к груди, нагрелась в дорогу, затем поклонилась молча в пояс и пошла себе в сторону Ельни, где чугунка была.
Сыч даже не встрепенулся, глазом не моргнул, проводил только взглядом, бросился в избу, а двухлетний Александр сидит на руках у Никиты и глазенками лупает – ничего еще не понимал. Тут старший сын, что еще недавно грудь сосал, говорит:
– Пойди, батя, в Ельню да приведи другую девку. Нам без женских рук никак нельзя.
Он и сам знал, что нельзя, но никак сразу сердце скрепить не мог и еще долго сидел ночами на жернове, тянул самосад и глядел на тропинку, по которой ушла Александра. Думал, не выдержит разлуки с дитем, вернется в Сычиное Гнездо – не вернулась...
За третьей чахлой девицей и идти не пришлось: должно быть, прослышали, что место освободилось, и послали самую доходную – краше в гроб кладут. Сыч вначале прогнать хотел, дескать, не нужно мне никого, нет сил больше выхаживать, старый уже и дети на руках. Что толку на ноги вас поднимать, если вы потом, как только почуете радость жизни, так и бежите за лучшей долей? Идите в больницу, пусть там лечат.
И прогнал бы, да девица эта, Аккулина, ходить не могла оттого, что уже задыхалась: оказывается, подруги ее ночью на телеге привезли и оставили недалеко от мельницы, дескать, Сыч подберет. Вот и пришлось подобрать, не оставлять же на погибель. Напарит в кадке трухи, разденет комсомолку, посадит, сам заберется, даст смолу нюхать и все Александру вспоминает, какая она была, да такая тоска нападет, что вместо жара холод от тела идет.
Аккулина зябнет, трясется.
– Батюшко Сыч, вода-ти остыла...
Он опамятуется, нагреет кадку, аж самому жарко станет, и снова перед глазами северная красавица. Кое-как подлечил, подкормил девку – ходить начала, за ребятами ухаживать, еду готовить – и говорит:
– Иди-ка теперь восвояси, Аккулина. Я сам управлюсь.
– Разве не возьмешь меня в жены? – удивилась она. – Мне сказали, ты пользуешь девок, а потом спишь с ними и от тебя баские робята получаются.
Что тут было скрывать? Рассказал он, что с двумя девицами приключилось, мол, в третий раз не желаю, да и старый уже, двоих бы парней на ноги поднять успеть. Аккулина же начала ластиться к нему, хорошие слова говорить, мол, я совсем не такая, и уж если возьмешь, никогда не оставлю тебя и детей любить буду, как своих. Как же ты один с ними справишься, если целый день на тайных делянках землю ковыряешь да рожь сеешь? Ребятишки без присмотра, ну как пожар устроят или власть наедет да заберет в детдом? Я же, дескать, стану по хозяйству робить, дом содержать и любить тебя до самой смерти.
Сыч на своем стоит:
– Был я уже счастливый, не хочу больше. Ступай-ка, девонька, из моего гнезда.
– Сирота я, – со слезами призналась Аккулина. – Некуда мне идти. Если только обратно на фабрику, в валяльный цех.
Посмотрел он на зареванную и несчастную девицу, пожалел и оставил, но не женой, а чтоб вместо дочери была. Она и на это с радостью согласилась, и месяца, пожалуй, три Сыч горя не знал. Покуда он промышляет кое-чего на запас – где на своих пажитях, где на колхозных, дети у него ухожены и под присмотром, изба прибрана и пускай худенький, но хлебушек испечен, холстины натканы и рубахи пошиты. Сразу видно, сиротой росла, не на кого было надеяться. И стал он похваливать Аккулину, иногда по головке погладит – умница ты моя, да тем и испортил. Однажды проснулся среди ночи, а она у него на груди лежит, греется и тело его ласкает да шепчет при этом:
– Не прогоняй меня, Сыч. Возле тебя и сердцу, и душе радостно и тепло. А как согреюсь, так я уйду, не бойся.
Ему бы сразу выставить ее из Гнезда, но опять пожалел, оставил у себя в постели, но ничего иного себе не позволил и ей запретил. На следующую же ночь Аккулина опять приходит, без всяких ложится рядом, кладет голову на грудь и говорит:
– Мочи нет, как робеночка хочу. Не сделаешь, так найдешь меня в мельничном омуте с жерновом на шее.
Тут уж он не сдержался, вскочил, одел в то, в чем к нему явилась, вывел далеко за мельницу и дал под зад.
– Чтоб духу твоего не было!
Аккулина и ушла. Сыч просидел до восхода на берегу омута – караулил, чтоб не вернулась и не утопилась: кто знает, что у этой дурочки на уме? И уж было успокоился, но дети утром проснулись и давай Аккулину искать – должно быть, привязаться успели. Никита с раннего детства как взрослый рассуждал, потому и спрашивает:
– Почему ты на ней не женился, батя? И впрямь бы хорошая жена была.
– Дело не твое! – обрезал Сыч. – Мал еще отцу указывать!
Тот не смутился на строгость.
– Зря прогнал. Теперь она обиделась и горе принесет.
– Типун тебе на язык!
– Поди и верни, – заявил Никита. – Пока сама не вернулась.
– И не подумаю!
Эх, а ему бы тогда послушать голос младенца, но ведь упрямством славился поперечный Сыч: что не по нраву, тому не бывать.
Аккулина и в самом деле вернулась через неделю – потухшая, блеклая, и опять кашель с дурной мокротой.
– Уж прости меня, батюшко Сыч, – повинилась. – Чуть только на фабрике поработала и опять зачахла.
Александр ее встретил с радостью, поскольку мал еще был, няньки хотелось, материнского внимания, а Никита в сторонке стоит и зверенышем глядит на отца. Что тут делать? Сыч опять трухи наварил, дождался ночи – лечил-то, чтоб дети не видели, на самой мельнице. Раздел Аккулину, засунул в кадку и сам забрался. Сидеть же долго приходилось, чтоб жар да пар травяной до самых легких, до болезни достали и пользу принесли. И при этом еще горячей смолой надо дышать. Девица старается, дышит, а Сыч за день подустал – валежник из лесу носил на дрова, да и света на мельнице не зажигали, чтоб повода не давать, вот его и сморило. Показалось, задремал на минуту, но глаза открывает – два фонаря горят и вокруг кадки люди стоят, много – целая комиссия заявилась, с милицией. Стоят, глядят на двух голых в кадке, и вроде речь отнялась. Все-таки мельница – дело нечистое, бесовское, а сам Сыч на лешего похож: волосы седые до плеч, борода веником и только глаза горят. Милиционеры и те рты разинули, моргают, переглядываются. Но не всех оторопь взяла: молодая женщина, комсомольский секретарь, прохаживается возле кадки, улыбается почему-то, скрипит кожанкой и хромовыми сапогами, вместо юбки – галифе, похоже, на коне верхом прискакала.
Сыч посмотрел на Аккулину и сразу понял, кто сюда комиссию навел. И от этого вода в кадке закипела, и ошпаренная девица выскочила на люди в чем мать родила. На нее милицейскую шинель накинули и в сторонку отвели, а у комиссии сразу голос прорезался. Стала она наперебой обвинять Сыча, что он извращенец и растлитель, ибо не лечит больных девушек, а с голыми комсомолками в бочке сидит, потом в постель тащит и творит непотребное. Кричат, пальцами тычут, кто и совестить принимается, мол, как не стыдно юных девиц охаживать, кои тебе в дочки годятся?
Одна только районная комсомольская секретарша помалкивает, затаенно улыбается и плетью по сапогу постукивает, словно кавалерист, – должно быть, самая главная тут и еще скажет свое слово.
А комиссия все больше распаляется, судит Сыча трибуналом, дескать, Аккулину обследовали и признаков улучшения здоровья не обнаружили, мол, так и остальных обманул да прогнал потом, оставив себе ребятишек. Поэтому Сычиное Гнездо будет разорено: сам он подлежит аресту с направлением в лагеря, а детей передадут в приют, чтоб вырастить там достойных граждан.
Секретарша одно только слово сказала, но так смачно, будто плетью:
– Шарлатан.
Сыч же сидит в кипящей бочке и только из-под черных бровей зыркает – слово в оправдание сказать не дают. Он эту секретаршу с девок еще знал, когда-то в коммуне «Красный суконщик» состояла, где коммунары жили как скот, стадом. У нее фамилия была какая-то неблагозвучная, так поменяла ее, стала Виктория Маркс, а сама красивая была, тело словно из белой липы точенное. За это ее выбрали и голую по городу на телеге возили с плакатом «Долой стыд!».
Со стыдом комсомольцы так и не справились, коммуну распустили, а девица эта в начальницах оказалась и сама теперь нравам, стыду и поведению учила.
Тут один член, что заведовал в районе борьбой с религией и предрассудками, увидел в кадке кипящую воду и говорит:
– Товарищи, товарищи, минуту внимания! Тут и по моей части есть. Сейчас мы произведем разоблачение. Может ли человек находится в крутом кипятке?
– Не может! – подтвердила комиссия.
– Это значит, в кадке он спрятал насос. Ногой незаметно давит, воздух качает, отчего пузыри идут!
Да и сунул руку в воду. Но вначале не понял или не ожидал, так не сразу-то руку выдернул. А когда заорал, то уже обварился: кисть у него багровая стала и тут же начала раздуваться, как шар. Все забегали в поисках чего-нибудь, хотя бы холодной воды, чтоб не так палило, или помочиться на руку предлагали, мол, помогает при ожогах. Наконец побежали гурьбой с мельницы к омуту, в холодной воде отмачивать.
И осталась одна комсомольская вожачка. Сыч подумал: ну сейчас вынесет приговор! Но она облокотилась на край кадки, осторожно потрогала воду пальчиком, после чего уставилась ему в лицо и улыбается.
– Вот, Сыч, ты и попался, – говорит торжественным полушепотом. – Долго мы тебя караулили, все никак не могли с поличным взять. На сей раз подвела тебя наша комсомолка.
– Пожалел я Аккулину, – признался он. – А надо было не жалеть...
– Теперь уж поздно! – И ручкой плети бороду ему разглаживает и волосы, верно, чтоб глаза открыть да стебануть.
Глаза освободила от волос, еще ближе склонилась и опять с улыбкой и полушепотом:
– Но я могу все изменить. От лагерей освободить, на мельнице тебя оставить и детей не забирать. И никто никогда не тронет.
Сыч вначале не поверил, какого-нибудь подвоха ожидал, ибо задорные комсомольцы любили над предрассудками дремучими и старыми нравами посмеяться.
– Шутишь, поди? – спросил настороженно.
– Не до шуток мне. – И улыбаться перестала.
– А от меня-то чего за такую услугу?
Виктория Маркс плеть за голенище засунула, на двери посмотрела.
– Знаешь ведь, я тоже в валяльном цехе работала, – другим голосом заговорила, – на осадке войлока...
– Ну и что?
– Легкими заболела.
– Язык покажи.
Она фонарь поближе поднесла и рот открыла: корень языка и все горло в бурую крапинку, в ноздрях ни единой волосинки – от паров кислоты все сгорело...
– Я у хороших врачей лечилась, – проговорила она. – В столичных клиниках лежала по направлению комсомола. А все равно время от времени мокрота и одышка.
– Да я вижу...
– Слово дашь, что вылечишь? И я стану здоровая, как Александра?
– Ты Александру знаешь?
– И Фросю знаю.
Думать тут некогда было, вот-вот комиссия с улицы завалится, а секретарша хоть и была главная, но таила свою болезнь и желание лечиться.
– Я-то слово дам, но чем ты поклянешься, что потом детей не возьмут и меня не тронут? – спрашивает. – В комсомольское слово я не верю.
– Матерью клянусь, – сказала секретарша и перекрестилась.
– Ох, смотри, девка...
– Жди завтра ночью. – Она выдернула плеть и пошла в двери. – Но если не вылечишь, шарлатан, – сгною!..
– С утра ничего не ешь, – вслед сказал Сыч.
Сам же выскочил из бочки, быстренько оделся, чтоб голым не застукали, сел и стал комиссию ждать. Но комиссия даже на мельницу не зашла, посовещалась на плотине – бу-бу-бу да бу-бу-бу, лишь милиционер заглянул, кулак показал.
– Ну, Сыч! Последнее тебе предупреждение!
Сели в телеги, Аккулину посадили и ночью же уехали в Ельню. Сыч побежал в избу, откинул батог от двери – дети спят себе на полатях и лягаются во сне...
К ночи Сыч приготовил кадку, уложил ребятишек и стал ждать секретаршу. Думал, верхом примчится, раз начальница, а она прибрела пешей, на голове платочек темненький, вместо кожанки и галифе – платье старушечье, узелок на руке. От вчерашней надменной улыбки тоже ничего не осталось – ну прямо послушница монастырская.
Привел на мельницу, поставил и раздеть хотел, но Виктория по рукам ему, дескать, сама. Сыч в тот же миг изорвал в лохмотья ее одежду вместе с исподним, взял за талию и засадил в кадку, так что она и ойкнуть не успела – лишь груди руками прикрыла.
– Неужели стыда не изжила? – ухмыльнулся он. – Титьки-то когда-то всему городу показывала.
– Лечи давай, нечего старое поминать! И руками меня больше не хапай.
– Будешь дичиться – пользовать не стану, – предупредил и сам заскочил в отвар – только брызги полетели.
Виктория Маркс притихла, но слышно в темноте – зубы чакают и вода в кадке трясется.
– Боишься, что ли? – спросил он.
– Замерзла, – отозвалась дрожащим голоском. – Вода холодная...
Отвар в самом деле был горячим, но все они, в первый раз оказавшись с ним в кадке, начинали дрожать, да не от холода, от того, что души у них давно застыли и их даже в кипятке не сразу отмочишь и прогреешь. А когда душа холодная, легкие слабятся, тепла-то нет. Ведь иные женщины по двадцать лет работают в валяльном, и ничего им не делается, только здоровеют от тяжелого труда.
Этой сейчас хоть до кипятка воду доведи, еще пуще знобить начнет – знакомое дело. Сыч нащупал ее лицо и стал чистить: глаза отваром промыл, уши, потом пальцами в рот залез, горло достал и там, сколько мог, обмыл – так обыкновенно новорожденных чистят. Затем ее пупок нашел под водой и просто стал гладить, затирать его, ибо чуял там дурную кровь и что тепло через него уходит. Кое-как законопатил сквозняк, секретарша и согрелась, положила голову на его руку и уснула. Часа через три – уж светать начало – вздрогнула, очнулась и опять затряслась.
– Где я? Что со мной?
– В Сычином Гнезде, в кадке паришься, – пробурчал он.
Секретарша окончательно проснулась, услышав его голос, расслабилась.
– Сыч... Мне так хорошо стало.
– Пора вылезать, комсомольцы хватятся. А тебе еще идти далеко...
– Никуда не пойду...
– Как это?
– Я будто в столицу уехала, лечиться по вызову ЦК.
– А попала к шарлатану.
Она ни на мгновение не задумалась.
– Ты и есть шарлатан и распутник. Ведь так не может быть: в бочке поспала с тобой и хорошо стало. Ладно бы с молодым человеком, а то со стариком.
– Ефросинья с Александрой сначала тоже так говорили. Потом изменили мнение...
– С молодыми девками это бывает. Их совратить-то большой прыти не надо. Ты вот меня попробуй соврати!
– И даже не подумаю! Сдалась ты мне...
– Ничего у тебя не получится. Я комсомолка стойкая и потому секретарь!
– Замужем-то была?
– Была, – говорит она. – Пять раз. Это если не считать, что сначала в коммуне «Красный суконщик» жила, где мужья общие.
– Зовут-то тебя как? По-настоящему?
– Виктория Маркс.
– Это я слыхал. А мамка как звала?
– Тебе-то что? Я Виктория.
– Ладно, – согласился Сыч. – Должно быть, детей у тебя много, коль столько раз замуж ходила?
– Раз зачала да скинула... На тебя вот надеюсь.
– Это ты зря, – обреченно сказал он. – Мы договаривались на лечение.
– А ты вылечи! От кого забеременеть, я найду.
И стал ее выхаживать Сыч. Месяц в кадке с ней просидел, другой, а улучшения нет. С девицами легче было, поскольку они хоть и остудились, взялись ледком, но еще корка не толстая и под ней что-то живое булькает. Погреешь, поласкаешь, бородой пощекочешь, а из нее уж и восторг прыщет, на возраст не смотрят, ибо пелена встает перед глазами, туманится голова. И если дитя родит да женскую свою силу почует, то, считай, лет на полста вперед огня хватит. Эта же секретарша не только проморожена насквозь, но еще от холода иссохлась, ибо нутро вымерзло до пустоты, как осенняя лужа. А поглядеть снаружи да послушать – молодая еще, приятная и умная; не подумаешь, что от женской ее природы ничего не осталось. Про таких говорят – конь с яйцами. Но раз слово дал, надо пользовать, может, где-то и осталась капля, так если ее немного разбавить своим огнем, глядишь, и оживет.
Других способов лечения Сыч не знал, да и этот сам случайно придумал, когда жена венчанная сильно простудилась и умирать собралась от воспаления легких. Думал, только от этого помогает, а оказалось, все болезни лечить можно.
Виктория Маркс и к сыновьям относилась, как к своим комсомольцам – все построить хотела и чтоб маршировали в ногу. Но дети, они на то и дети, чтоб сердца у взрослых отнимать и играть с ними как захотят. Мало-помалу она к ним привязалась и уже не брезговала сопли вытирать, штанишки постирать, когда у младшего неожиданность случится. Ну и грамоте стала учить – Никите-то уже на следующую зиму в школу надо.
Однажды говорит Сычу, мол, сходи в Ельню и раздобудь сказки, а то детям читать нечего, кроме листовок и старых газет, что шли на самокрутки. Сыч прибежал ночью к жене венчанной, забрал у внука Сережи все книжки, что были, дескать, вы еще купите, а мне взять негде, и снова на мельницу.
Начала секретарша детям сказки читать, каждый день по одной перед сном, чтобы на дольше хватило. И всего-то одну книжку прочитала до конца, но узрел Сыч – душа ее отмокать стала. Раньше посадишь в кадку, а она или спит, или про коммунарские обычаи вспоминает, как их, семнадцатилетних девчонок, отучали от буржуазного чувства стыда. Где сейчас фабричное общежитие, там и был этот «Красный суконщик». Так вот девушки перед сном должны были ходить по коридору обнаженными и выбирать пару да себя показывать, чтоб коммунары-парни на них смотрели и тоже выбирали. И так целый год, до совершеннолетия, после которого разрешалось брать себе мужа или жену. А всех рожденных детей воспитывали сообща. Коридор же не отапливался, и коммунарки нещадно мерзли – видно, тогда будущая секретарша и выхолодилась напрочь.
Тут же, после детских сказок, она больше ни разу не заикнулась о прошлом и как-то невзрачно, осторожно стала мечтать, гадать, что же дальше-то с ней будет – точно так же, как дети малые: ведь они все время говорят о будущем и к нему тянутся.
Это значит, на поправку дело пошло.
Как-то раз Сыч всю ночь рыбу на реке лучил, кадки с отваром не приготовил, а когда на рассвете пришел, застал ее печальной, чего раньше не замечалось. Оказалось, всю ночь не спала, бегала от окна к окну, Сыча ждала, и в какой-то миг мысль пришла: что ей делать, если он не вернется? Мало ли, в реке утонет, лихие люди встретят или милиция арестует, поймав на колхозном поле...
А Сыч знал: если человек уже умеет печалиться, значит, ожил – ведь она раньше только улыбалась. И разговор завел, дескать, я свое слово сдержал, поправил не только тело, но и душу, пора тебе в комсомол возвращаться, поди, уж потеряли.
– Оставь еще на месяц, – попросила она. – Мешать тебе не буду, с ребятишками повожусь. А ты можешь другую девку приводить и выхаживать.
– Оставайся, – позволил он, ибо свое замыслил. – Мне как раз ехать надобно далеко. Дети под присмотром будут.
Она сразу-то не спросила куда, словно ее и не касалось, но когда Сыч стал готовиться в дорогу, бороду сбрил и волосы подстриг, чтоб с поезда не сняли по подозрению, секретарша увидела его и ахнула:
– Сыч!.. Тебя и не узнать. А ты еще молодой да красивый!
Это у нее пелена возникла перед глазами, как у девок в первое время.
– Под бородой люди не стареют, – отмахнулся он и стал наказы давать по хозяйству.
Виктория Маркс головой кивает, а сама про свое думает.
– Кур-то каждый день щупай, – наказывает он. – Которым нестись, на двор не выпускай. Яички потом Никиту пошли собирать...
– Куда ты едешь, Сыч? – вдруг спрашивает.
– Надо мне в город Архангельск.
– И надолго ли?
– Думаю, за месяц как раз обернусь.
Она виду не подает, но голос-то ревнивый сделался.
– Уж не за Александрой ли собрался?
– За ней, а тебе-то что?
– Ничего, поезжай.
Сыч пошел в Ельню, там сел на поезд – безбородого не признают – и спокойно в Архангельск поехал. Всю дорогу Александру вспоминал, как лечил ее да как они жили потом, и так себя распалил, что терпежу нет, хоть впереди поезда беги.
Прибыл в Архангельск, а там уж зима лютая, пошел искать дом, где Александра жила. Адреса не знал, но она когда по дому тосковала, то подробно его описывала – какой с виду, как стоит, куда окна выходят и куда из них смотреть можно. Сыч вообразил себе, как это выглядит, побродил по городу и скоро нашел подходящий дом. Справился у дворника, и точно, прежде здесь баре жили, а теперь их уплотнили и ныне они в полуподвальном этаже проживают. Заходит туда Сыч, но Александры не застал, только мать ее сидит и глядит в окошко, а за стеклом одни ноги человеческие мелькают – улица там центральная.
– Кто вы будете? – спрашивает.
– Сыч я, – признался он и понял, что дочка ничего не рассказала матери про свою жизнь в Ельне, а то бы сразу поняла, кто приехал.
– На что вам Александра?
– Да вот хотел повидать да про нашего сына рассказать, какой стал.
– Про какого сына? – Мать-то чуть не обмерла.
– Про того, что от меня прижила, да мне и на воспитание оставила. Александр ему имя.
Мать на колени перед ним, дескать, подозревала я это, ибо она по первости, как домой возвратилась, все какого-то Сашеньку звала во сне. Но ты не губи ее и себя, да и меня тоже. Александра за большого человека замуж вышла, за начальника НКВД, и сама стала начальником в комсомоле. Узнает муж – всем горе будет великое.
– Дети-то у них есть? – спрашивает Сыч.
– Какие уж там дети!.. – загоревала мать. – Муж у нее человек пожилой, старше меня...
– Она же за барина хотела пойти! – возмутился он. – Неужели обманула, чтоб отпустил?
– Так ведь начальник НКВД нынче барин. Старым неровня...
Попрощался Сыч и пошел. Хотел сразу на вокзал, но любовь никак не отпускает, тянет и все. Разыскал он комсомольскую контору, встал напротив и стоит: вдруг да появится Александра? Хоть издалека поглядеть...
И вот подкатывает машина к подъезду, и выходит из нее молодая женщина – ну точь-в-точь как прежде комсомольская секретарша Виктория Маркс, что теперь на мельнице сидела: кожанка скрипит, галифе и сапоги хромовые. Только плети не хватает. По телосложению и признал да по тому, как высоко голову держит.
Сыч всхлопал было крыльями, да унял себя: коли здесь заметут, до дому уж никогда не доберешься, а там ребятишки... И загадал: если сама почует, что Сыч здесь, и сама же к нему подойдет, то возьмет ее и умчит опять на мельницу, невзирая на ее барина.
Александра вроде бы и в самом деле что-то почувствовала, приставила ножку в сапожке, по сторонам посмотрела, словно искала кого, но мороз был сильный, так озябла в кожаночке и легким, таким знакомым шажком побежала к крыльцу.
Он подождал, когда Александра по ступеням поднимется да рукой в черной перчаточке высокую дверь откроет, развернулся и подался на поезд.
За обратную дорогу он собрал все мысли о ней в горсть, как колосья, отмолотил, полову сдул, и осталось одно зернышко – сын, Александр. Им и утешился, а когда пришел на мельницу да обнял детей, и вовсе воспрял. Секретарша стоит в сторонке и, похоже, довольна, что Сыч вернулся без архангельской девицы, но виду не подает. Он же при сыновьях поблагодарил ее, что детей и дом в порядке содержала, и потом, когда одни остались, говорит, мол, месяц-то миновал, пора тебе в Ельню подаваться. Сам смотрит, испытывает.
– Прости меня, что я раньше тебе говорила, – вдруг виниться стала. – Не шарлатан ты, Сыч, а мужчина, которого я всю жизнь искала. Да сразу не признала, оттого что ты страшной бородой прикрылся и славой старика распутника. Полюбила тебя, а когда, и сама не заметила. Первый раз в жизни влюбилась. Если бы ты Александру привез, отравила бы. Я уже и зелья приготовила. И это счастье ее, что сюда не приехала. Только от тебя хочу детей рожать.
Он выслушал и говорит:
– Это пелена глаза застит, поскольку душа ожила и женское тело твое поправилось. Я тебя наладил, как ткацкий станок, только и всего. Со всеми так бывает. Погоди, вот спадет, и увидишь, что от старика родила, и захочется тебе молодого. Бросишь мне ребенка и убежишь.
Секретарша не как девицы, просить и умолять не стала, а помедлила и сказала:
– Еще месяц поживу у тебя, подожду, может, и правда, спадет пелена...
Она сама от любви мучилась, но это Сычу нравилось: любовные страдания – самое лучшее лекарство.
Вечером он печь на мельнице вытопил, отвару приготовил, в кадку ее посадил и, когда сам забрался, чует: секретаршу опять колотит, как в первый раз.
– Замерзла, что ли? – спрашивает.
– Горячо мне, – шепчет. – И все равно лихорадит.
Кое-как высидела с ним в кадке положенное время, и на другой день он только котел поставил, трухи принес, Виктория Маркс заявляет, мол, вылечилась я, не полезу больше в кадку, ни к чему.
А Сычу хлопот меньше.
Проходит условленный месяц – у него уж новая борода отросла, секретарша места себе не находит, мечется.
– Добро, – видя это, сказал Сыч. – Тогда выходи за меня и жить станем, как супруги.
Она к нему на грудь и заревела, словно не вожачка комсомольская, не Виктория Маркс, а баба деревенская.
К весне секретарша зачала и сделалась совсем счастливой.
И забыла ведь, что ее хватиться могут, поиски начать: не шутка – районный секретарь будто в столицу на лечение уехал и пропал. Мало кто бы подумал, что она в Сычином Гнезде может оказаться, но от людского глаза разве спрячешься? Похоже, кто-то заметил очередную девицу на мельнице и разглядел в ней секретаршу, иначе бы не пожаловала новая комиссия.
Сыч жену в избе оставил, а сам вышел навстречу. На сей раз милиционеры, ни слова не говоря, схватили его, руки назад завернули и спрашивают:
– Отвечай, где закопал комсомольского секретаря?
Сыч сказать не успел, как дверь отворилась и на крыльцо жена вышла – пузо до подбородка.
– А ну отпустите мужа!
Сыча отпустили, стоит комиссия, рты поразинули – глазам не верят!
– Убирайтесь отсюда! – велела им Виктория Маркс. – И чтоб в мое Гнездо дорогу забыли!
Они послушались и в самом деле уехали, но дорогу не забыли, потому как получается, что, взяв секретаршу в жены, распутный отшельник Сыч всю идеологию разрушил и все ее убеждения низвел до бабского состояния. Если так пойдет, то скоро в среде борцов за народное счастье одни мужики останутся.
Вытерпеть этого не могли и рано утром на следующий день налетели в расширенном составе. Мельницу обыскали, избу, сараи, всю округу прочесали, жителей в Дятлихе опросили и даже дно омута проверили...
От Сычиного выводка и следа не осталось, словно по воздуху улетели. И чтоб он не вернулся больше сюда, взяли и подожгли Гнездо – всю ночь потом полыхало...