5. Хлебозоры
В начале шестидесятых вдруг загремела песня, от которой продирал озноб и спирало дыхание. Ее пели по радио, в кино и крутили на патефонах. Помню, когда дома никого не было, я накручивал пружину и ставил пластинку с этой песней, а потом стоял посередине избы и словно вырастал под ее слова. Перед глазами был белый черемуховый берег Рожохи, на котором лежала «инвалидная команда».
— Хотят ли русские войны? — спрашивалось в песне.
Даже нет, песня гремела этим вопросом на всю страну и, может быть, на весь мир. По крайней мере, мне казалось, что ее слышат все, и все хором отвечают на этот вопрос — не хотят!
Почему-то сейчас ее перестали петь. Не услышишь ни по радио, ни по вездесущему телевидению. Тем более, не купишь пластинки. А старые все давно поломались, так как делались из очень хрупкого материала. А надо бы запеть ее снова! Слова-то — вот они! — запали и живут в сердце! Надо бы сделать ее гимном страны и записать на каких-нибудь платиновых пластинках, чтобы она никогда не стиралась, пока живет Россия. И я уверен, она будет жить вечно, потому что в России войны не хотят!
К середине шестидесятых уже мало кто ждал черемухового цвета, а потом лежал на теплом берегу Рожохи, молча от счастья, что вот и еще одну весну встретил.. Война к тому времени прибрала почти всех великановских мужиков, которых когда-то отпустила домой, вроде как на побывку. Война давным-давно кончилась, а военных вдов все еще прибывало. И разница их с теми, кто получал похоронки, была лишь единственной: эти хоронили своих мужей в родной земле, хоронили сами, на деревенском кладбище, среди белых берез. И была у них святая могилка, на которую можно сходить, когда потянет вдовья душа.
От моего отца осталось в доме несколько писем, тех, что он писал с фронта, пока его не убили в сорок третьем. Затем шел период полной безвестности, пока он вдруг не явился в конце сорок пятого. Точнее, явился не сам. Его довезли на подводе до райцентра и лишь оттуда сообщили матери, чтобы приехала забрать своего мужа. Мать вначале не поверила, решила, что военкомат ошибся, однако пошла в сельсовет. Оттуда позвонили и с горем пополам узнали, что ошибки нет, все правильно, и тогда мать догадалась, что отца везут домой мертвого, хоронить. Но как иначе-то! Вот же похоронка! И два года — ни строчки, ни хотя бы слуха, что жив.
Мать взяла подводу в леспромхозе, обрядилась в черное и поехала в район. Но что-то все равно подсказывало ей, подавало надежду, и она взяла с собой второй тулуп…
Он прожил дома еще девять лет, но так ничего и не рассказал о себе. Умер, и все с ним умерло. То детское желание, чтобы отец был хоть маленьким, но героем, чтобы он совершил на фронте какой-нибудь маленький подвиг, постепенно отболело, отшелушилось коростой и, будто красная, молодая кожа, родилось новое — узнать, каким он был человеком, как любил и ненавидел, как жил и страдал. Что думал он, прикованный к постели, каким видел мир вокруг себя.
Жизнь отца, будто мощная речная заводь, втягивая меня, крутила по большому и малому кругу, но так ничего и не изведав в ней, я снова плыл своим руслом, пока опять не ощущал сильное, обратное течение. И прокрутился бы так, оставаясь со своими догадками и предположениями, если бы не случай.
В суворовское училище меня забраковала медкомиссия, однако с тем же плоскостопием меня призвали в армию, правда, в стройбат. Говорят, раньше и туда не брали, но над Россией уже звучало первое эхо войны: погибшие на фронте не родили детей, которые должны были вырасти и пойти в армию. Сегодня слышно и второе — нет детей тех детей. Наверное, будет и третье, и четвертое, пока совсем не угаснет и не затеряется на мирной земле.
Плоскостопие мне ничуть не помешало отслужить три года в самых мирных войсках — строительных. Служил в Смоленске, славном русском городе на верху Днепра. Строить надо было много, фашисты сровняли город с землей, крошили дома и сверху и снизу, и сзади и спереди. Сплошной развал, а не город был. И получалось, что одну половину службы мы разбирали завалы, а другую строили. Навидался всего, под руками и перед глазами кружили какие-то осколки мирной жизни — чугунки и книжки, фотографии и детские игрушки.
Со службы домой ни разу не приходил. Вернулся сразу после трех лет. В Великаны заявился в сержантских погонах. Пришел, как дядя Федор, — с подарками всем. И ходил из дома в дом, развязывал вещевой мешок и раздавал — одному то, другому другое. В одну избу войду, что-то оставлю, в другую приду и там оставлю. Так полный вещмешок, пока дошел до последнего дома по изгибу Рожохи, стал пустым…
Люди говорили: «Как изменился ты, Степка, за три года — выправился, приосанился, уважительность к людям заимел, рассудительность». И еще заметили сельчане: в глазах печаль затаилась и радость, что вернулся домой…
Дядя Федор к тому времени постарел, изболелся; у него отказывал позвоночник, и он ходил прямой, как палка, не мог повернуть шеей и, чтобы оглянуться, оборачивался всем телом. Однако все еще гонял на своем трофейном мотоцикле, которому, похоже, не было износа. У дяди от болезней прорезался юмор, он повеселел и вместо суровой насупленности появилась какая-то бесшабашная лихость. Он наконец-таки стал поднимать брови и смеяться всем лицом.
— Как совсем выпрямлюсь — так тебе подарю, — сказал он о мотоцикле. — А то ездить неудобно, сижу, как кол, ветром сшибает.
Я отгулял месяц после службы, отрыбачил его, отходил с матерью за грибами и уже стал оформляться на работу. Меня брали в лесничество лесоводом, и я становился начальником над дядей Леней Христолюбовым. Дядя Леня в ту пору уже ходил в передовиках и врачевал больных на Божьем озере. Однажды вечером он примчался в Великаны, не заезжая домой, подрулил к нашему двору.
— Степан, поехали! Я тебе такое покажу! Такое услышишь! У меня один мужик живет, поехали, послушаешь!
А дядя Леня не постарел, наоборот, стал говорливее и взбалмошней. Впрочем, я судил по седине в волосах, а белые, говорят, не седеют…
Возле кордонной избы полуголый мужчина колол дрова и складывал их в высокие стога-поленницы. Он отставил колун, утерся скомканной рубахой и, оглядев меня, отрицательно помотал головой:
— Нет, на этого не похож… И близко не похож. Говорю же, он щуплый был, руки только длинные. Вот насчет волос — не скажу. Мы там стриженые были…
— Все равно, ты расскажи, — настоял дядя Леня. — По поведению на Павла похож. Да и имя…
— А что имя? — вздохнул мужчина. — У нас в роте только четверо Павлов было… Может, его по-другому звали, не знаю. Сестрички так окликали — он глаза поворачивал. А фамилию он сам не помнил, может, говорить не хотел… Да я с ним и лежал недолго. Меня из палаты смертников в общую перевели, а он там остался…
— Ладно, Василий Терентич, ты не крутись, рассказывай, — оборвал его дядя Леня. — То говорил, похож, здешние места поминал, а теперь…
— Пока живой был — почему у него не спросили? — неожиданно рассердился Василий Терентьевич. — Я раззадорю парня, а вдруг не его отец?.. Знаешь, сколько тогда было таких?
Он взял колун, отвернулся и с силой ударил по чурке. Осиновый кругляш развалился, обнажив черную, словно выжженную сердцевину. Дядя Леня позвал в избу, стал угощать, сетуя, что угостить, кроме ореховой каши, больше нечем; режим голодного сорок третьего поддерживался на Божьем строго.
Я ел рогульник, а он обнадеживал:
— Ничего, разговорится Василий-то Терентич. Жалко его, мужик славный. Приехал лечиться, а сам не знает, от чего… Душа у него болит. После госпиталя в плен попал. Не долечился, сбежал на передовую, а пока добирался — немцы прорвали фронт. Он безоружным и вляпался… А в сорок пятом американцы освободили, передали нашим. Наши — на Колыму его, десять лет… Потом женился, но до сих пор детей нет. И я его не вылечу, только ты не говори ему. Разве его орехом и голодом возьмешь?.. А он расскажет, погоди… Про твоего отца, Павла Ивановича, в госпитале легенды ходили. Да погоди, сам расскажет.
Колун стучал на улице дотемна, до первых сияний хлебозоров. Пациент дяди Лени выполнял третью норму.
* * *
Передовая немцев была обтянута двойным рядом колючей проволоки, и траншеи у них отрыты в полный профиль, да и положение выгодное — на высоте. Однако бы взяли с ходу и такое укрепление, если быперед проволокой не было раскисшего по-весеннему длинного ленточного болота. Ко всему прочему, немцы раскидали по нему мины, утопили их в воде, в грязи, и теперь хоть плачь — не перескочишь с ходу. Рота, в которой воевал мой отец, в пылу наступления достигла болота, увязая, пошла через него и тут же попала подсильный пулеметный огонь. К тому же под ногами начали лопаться мины, вздымая столбы грязи, и атака захлебнулась; рота отошла к балке, легла на расквашенную весеннюю пашню, глядя на ночь, стала окапываться.
Ночью ждали саперов, наутро — огневой поддержки, однако вызвездило и ударил морозец. Несильный, апрельский, но к утру попримерзали шинели, земля и лужи взялись ледяной коркой, и пока она не растеплела от солнца, на рассвете роту подняли в атаку. Чернозем на пашне был такой жирный, что не застыл, и ноги вязли в нем, как в гудроне, зато когда спустились в лощину, сапоги застучали по мерзлоте, а на болоте и вовсе была катушка. Немцы открыли запоздалый огонь, но сумерки и деревянные ежи с колючкой скрадывали наступавших. В небе бесполезно метались осветительные ракеты. На болоте рота легла и дальше пошла ползком, с короткими перебежками. Вмерзшие мины не взрывались, пулеметы били неприцельно, простреливали площадь, проволока была уже рядом…
Где-то в этих утренних сумерках бежал в атаку мой отец. Наверное, скользил и падал на лед, обдирая колени и руки о шишкастую, избитую землю, но не замечал этого, поскольку впереди щетинилась проволока. И надо было прорубиться сквозь нее, чтоб одолеть последнюю сотню метров до немецкой траншеи.
Он уже перебежал болото и потянулся рукой за саперной лопаткой на поясе, чтобы рубить проволоку. Он не видел и не слышал взрыва, просто его толкнуло в спину и опрокинуло на землю. Наверное, он думал, что поскользнулся и упал, потому что хотел еще встать и тянулся рукой к отлетевшей винтовке. Он подполз к ней на четвереньках и лег. Вдруг стало нечем дышать. Расстегнутая великоватая шинель распласталась на земле, как подбитые крылья, и враз отяжелела. Он едва перевернулся на живот, понимая, что захлебывается, и вздохнул. Изо рта хлынула кровь, только он не понял, что это кровь, не рассмотрел в сумерках. Казалось, течет серая, мутная вода и тут же исчезает, слившись с серым льдом на застывшей земле.
Он прилег на бок, думая все-таки подняться и обнаружил, что из правого бока, из гимнастерки, торчит плоский осколок льда, величиной с ладонь, а толщиной — в палец. Он хотел смахнуть его и только тогда понял, что осколок другим концом глубоко сидит между ребер. А боли не было, только слабость и трудно вздохнуть. Он попробовал потянуть лед, но голые руки скользили, к тому же осколок был конусным. Он огляделся, намереваясь позвать на помощь, но рота уже рубила проволоку, лезла через нее, переворачивая деревянные ежи. За спиной, на болоте, кто-то кричал, видно, тоже звал на помощь. Голова не держалась на весу, каска тянула к земле. «Надо вытаскивать, — думал он. — А то лед оттает возле ребер и отпадет. Тогда не вытащишь…» И тут ему пришла мысль прогреть пальцами отверстие и выдернуть за него. Он нашел место на осколке и приложил пальцы с обеих сторон…
Ему казалось, что сознание он не терял, но рука почему-то соскользнула и пальцы теперь протаивали мерзлую землю. Он лежал так, что видел сквозь осколок льда в груди свои ноги в грязных сапогах и разрубленные ряды колючей проволоки, возле которых никого не было. Впрочем, нет, какая-то неясная фигура, согнувшись пополам, двигалась так то ли к нему, то ли в сторону высоты. Он глядел на эту фигуру, с надеждой кликнуть на помощь, когда приблизится, пока не понял, что это на проволоке висит убитый. И все-таки он лежал не один, на болоте все еще кричали…
Лед был чистый, прозрачный и лишь чуть изламывал предметы. Он хотел оглядеться и, показалось, уже повернул голову, но перед глазами все равно торчал осколок льда. Руки не двигались, как ни старался он поднять их, да и тело будто перестало существовать, даже глаза не двигались. Однако сознание оставалось ясным, он видел все, слышал, помнил, что случилось. Было уже светло, за болотом поднималось невидимое солнце и оттуда же кто-то бежал, стуча сапогами по мерзлой земле, но никак не мог добежать. И тогда он подумал, что все это лишь ощущения, какой-то мираж, а сам он уже умер, вот и глаза зазеленели, отчего и видится все, будто сквозь лед.
В это время кричащий на болоте стих, и возле него заговорило сразу несколько голосов. «Санитары! — догадался он. — Раненых собирают…» И вдруг почувствовал обиду, какое-то нетерпение. Захотелось крикнуть — а меня? Возьмите меня! Может, еще можно спасти, возьмите! Он силился открыть рот, но губы не слушались…
А его будто и так услышали. Рядом оказалась их ротная медсестра, упала на колени, заглянула в самые глаза — отпрянула.
— Погляди! — услышал он напряженный голос. — Его льдом убило! В грудь…
«Значит, убило, — подумал он. — Но все равно, погляди лучше, может, живой еще? Ведь я слышу все, думаю…»
Медсестра дернула осколок из груди и отломила его, возле самых ребер под гимнастеркой. И он сразу увидел все ясно, без искажений: руки сестры, свои сапоги и разметанную колючку.
— Я живой! — будто крикнул он, однако сестра уже бежала к другому, тому, что висел на проволоке. Он видел, как она сняла его, положила на землю, однако тут же выпрямилась и побежала дальше. А мимо, тяжело буцкая сапогами, прошагал санитар с пустыми носилками.
«Если не берут, значит, все, — решил он. — Значит, вот как умирают… И ведь ничего не болит!.. Верно говорили, будто покойники после смерти еще видят все и слышат… Но почему так обидно? А! Меня же льдом убило! Не будь ночью мороза…»
«Нет! Постойте! — крикнул он. — Я живой! Когда смерть — темнота! Я вижу! Солнце, светло… Я чувствую! Постойте!»
Санитар зацепился за колючую проволоку, заругался и чуть не выронил носилки…
Поднявшееся солнце и теплый ветер растопили землю и теперь она стала влажной и черной, а на взгорке за колючкой поднимался призрачный, белесый пар. Казалось, что ее подогревают снизу, держат возле огня, как мокрую шинель, и, как на шинели же, выступают на ней мелкие бисеринки воды. Ему чудилось, что земля оттаяла быстро, на его глазах. Он потерял ощущение времени, по прежнему считая, что не теряет памяти. Может, и правда, в тот весенний день резко потеплело, и сразу же после санитаров пошла похоронная команда. А может, он лежал сутки? Двое?..
Он услышал наползающий откуда-то шорох, словно по земле тянули железный лист. Потом увидел лошадь, запряженную в волокушу, и трех человек с ней. Люди остановились у проволоки, где лежал убитый, положили его на волокушу и поехали прямо на него. Он видел вырастающую перед глазами лошадиную морду, сыромятную уздечку на ней, приопущенные веки и раздутые от напряжения ноздри. Над головой лошади сиял желтый нимб дуги…
Волокуша остановилась возле ног. Пожилой старшина поднял его винтовку и деловито повесил ее на лошадь, зацепив за седелку. Там уже висело несколько автоматов и винтовок. Потом он наклонился, расстегнул на груди гимнастерку, пошарил рукой у горла — искал медальон.
— В кармане, — будто бы сказал он, и старшина, расстегнув карман на груди, достал оттуда солдатскую книжку и привязанный к ней медальон. Двое других взяли его за шинель, как за пеленку, и положили на волокушу.
— Вроде последний, — сказал один из них, распутывая вожжи. — Но, пошли!
Лошадь взяла волокушу с натугой, загремел железный лист. А старшина остался на месте. Он выгреб из глубокого шинельного кармана горсть черных медальонов и стал считать их, ссыпая в другой карман…
— Я в штаб! — крикнул старшина. — А вы копать начинайте!
Он лежал на боку с запрокинутой головой, видел проплывающую перед глазами землю, часть березовой оглобли и забитую грязью чашечку конского копыта, которое опрокидывалось на каждом шагу. Все это дрожало перед глазами, потому что каска упиралась в деревянный передок волокуши и дрожь ее передавалась голове. Где-то за спиной, почмокивая и понукая лошадь, шел солдат из похоронной команды. Волокуша полезла в гору, на высоту, куда он не смог добежать.
А там, на высоте, он увидел, как несколько солдат в зеленых телогрейках, измазанных глиной, снимают накат с блиндажа. Те же двое взяли за шинель и положили в ряд с другими. Теперь он видел только небо, глубокое и чистое, и ему казалось, что он лежит здесь один. И это ему одному где-то рядом делают из блиндажа могилу
Вдруг он услышал жаворонка! Невидимый, он трепетал в небе прямо над его лицом. И сразу не стало слышно шарканья лопат, тяжелого дыхания работающих людей Жаворонок пел взахлеб, и ничего больше не было на земле в тот момент!
Он оторвал голову в тяжелой каске, привстал на руках и, неожиданно ощущая легкость в теле, потянулся в небо. Показалось, голос жаворонка становится все ближе и ближе…
Однако небо перевернулось, а перед глазами очутилась влажная черная земля и длинный ряд убитых бойцов в безременных гимнастерках. Вместо пения он услышал тихий, пришептывающий голос:
— Упокой, боже, душу раба твоего, воина… Упокой, боже, душу раба твоего воина..
И увидел перед собой бородатое лицо старого человека в кургузой солдатской шапке. Человек снимал с него каску.
— Опять религиозная пропаганда? — сурово окликнул знакомый голос. — Прекратить отпевание!
— Так я же перед мертвыми, — виновато сказал человек. — Какая пропаганда? Уж позволь, я шепотком, православные же…
— Отставить!
«Надо крикнуть — я живой! — безнадежно подумал он, чувствуя, как с него снимают шинель. — Я живой! Живой!»
Он ощутил руку на своем лице, теплую, живую руку, — человек закрывал ему глаза.
«Я живой! — кричал он. — Разве не видите — живой!»
— Да он живой! — вдруг закричал человек. — Ой, сюда, мужики! Живой! Глаза не закрываются! И кровь со рта теплая…
Над ним в упор склонился старшина, заглядывал в глаза, дышал в лицо горячим дыханием.
— А верно, живой! Куда же тебя ударило… Вижу!
Он слышал, как затрещала раздираемая гимнастерка на груди, увидел мельканье руки со свитком бинта, а возле губ — нож, которым разжимали зубы.
— На волокушу и в санбат! — кричал старшина. — Ну-ка, пошевелись! Рысью! Завернуть в шинели!
В глазах опять плясало небо. Он лежал на шинелях между ног стоящего на волокуше бородатого старика и, несмотря на мягкую подстилку, на жестяной лист, спиной ощущал все неровности проносящейся под ним земли. От тряски по рытвинам и шишкам он оживал. Точнее, чувствовал, как разливается по телу жгучая, саднящая боль, и в этой боли возрождалась жизнь.
— Довезу, довезу, — приговаривал старик, нахлестывая лошадь концом вожжей. — Раз сразу не помер — довезу…
Возле палаток медсанбата над ним склонилась их ротная сестра. Ее шапка упала ему на лицо.
— Его убило! Льдом! Зрачки…
Когда убрали шапку, он увидел другое лицо, в белом колпаке; немигающие, запавшие глаза, короткое движение губ.
— Проникающее в грудную полость… Кровопотеря… Переохлаждение… Шок… К агонизирующим!
Бородатый старик из похоронной команды и еще кто-то подняли его на шинели и положили на солому, рядом с другими бойцами в пятнах бинтов. Потом он увидел шприц в руках сестры с ампулой, надетой на иглу. Старик заворачивал шинелью босые ноги. То ли от укола, то ли от шинели на ногах, он снова ощутил легкость, боль отступила.
А в небе снова запел жаворонок! Наверное, в тот ясный и теплый день их много пело над разогретой землей. Но ему казалось, что он летает и поет только над ним, что это его будто бы сигнальный колокольчик, который звенит всему миру о его жизни и тем самым отделяет его, живого, от мертвых. Впрочем, так могло казаться всем агонизирующим, кто слышал над собой жаворонка…
Он словно спал с открытыми глазами, боясь хоть на секунду потерять свой колокольчик в небе. Неведомо, сколько длилось это состояние, пока он не услышал чей-то короткий выдох:
— Жив!
И сразу понял, что уже вечер, что небо посинело, будто от грозовой тучи, и никто там больше не летает и не звенит.
— Быстро на стол! — приказал женский голос. — Морфий, отсос и в машину!
Пока не положили на стол, ему казалось, что он не дышит. Впрочем, он и не чувствовал в этом необходимости, не делал попыток вдохнуть, и если воздух попадал в него, то как-то сам собой. И только на столе он сделал первый осмысленный вздох, отчего боль волной растеклась по телу.
— Еще морфий! — приказал звенящий женский голос. — Приготовить дренаж! Осколок растаял…
Он по-прежнему все слышал, все понимал, и ни боль, ни морфий не могли заглушить разума. Он помнил все, вплоть до того, как хотел протаять в осколке льда отверстие. Помнил даже выражение деловитой покорности на морде лошади, полуопущенные серые веки, лоснящиеся ремни уздечки. В памяти, как на засвеченной фотопленке, выцарапывался каждый штришок всех событий, и это было удивительно еще потому, что он не прикладывал к тому никаких усилий.
Во фронтовой госпиталь его везли ночью, и опять, казалось, одного, поскольку он не видел ничего вокруг, кроме дрожащих звезд в небе. Однако рядом кричали и стонали какие-то люди, чаще всего просили — пить! пить! пить! — словно дятлы перед дождем. В госпитале его сразу положили на стол, срезали ножницами остатки гимнастерки и брюки. Кто-то снова говорил над ним знакомые слова:
— Морфий! Отсос! Пенициллин! Кровь!
Он понимал, что из него одно выкачивают, другое закачивают, однако все это безболезненно, словно в чужое тело. Со стола его унесли в палату смертников. Только он не знал об этом и догадался утром, когда санитары начали выносить покойных. Он остался там один, но скоро принесли живых и разложили по койкам. Чудилось, будто время летит мгновенно, поскольку санитары тут же опять поменяли живых на мертвых. А к нему подходили, заглядывали в глаза и не трогали. Похоже, через двое суток его снова взяли на стол, что-то отсасывали, что-то вливали и на сей раз завернули в одеяло и вынесли на улицу, в машину. Кислородная подушка лежала на груди и от тряски все время сваливалась на лицо. Затем долго и настойчиво стучали вагонные колеса, а ему чудилось, будто поезд катится по ступеням вниз, и с каждой ступенью возрастает земное притяжение, отчего когда-то невесомое тело становится тяжелым и огненным от боли.
И он впервые закричал, чем переполошил раненых и сестер в вагоне.
— Ожил! — повторяли они. — Которого льдом убило — ожил! Кричит!
Однако чей-то трезвый голос будто приговор вынес:
— Теперь покричит и кончится. А молодой-то какой…
От боли мутнело сознание, и единственная мысль клокотала в мозгу — жить, жить! Жить!!! Ему чудилось, будто он нырнул в воду и теперь не может вынырнуть, чтобы хватить воздуха. Тянется, тянется вверх, но вода все равно попадает в горло и перехватывает дыхание. Чья-то рука втиснула в рот резиновый загубник и сразу полегчало, исчезли красные разводья в глазах.
— Да, брат, — вздохнул тот же голос. — Без этой соски ты теперь не жилец…
Он слышал, но не мог ответить ему, а хотелось крикнуть — буду жить! Он повернул голову и увидел изможденное лицо пожилого человека, точнее, полчеловека: там, где должны быть ноги, ничего не было. Обрубыш полулежал на полке и от слабости не мог совсем открыть глаза. Полуопущенные серые веки его напомнили покорную судьбе лошадь похоронной команды.
— Почему ты так обо мне? — с обидой будто бы спросил он. — Я выживу! Мне всего двадцать четыре, а ты пожил! Дай и мне пожить! Ну, дай!
— Ладно, ты не обижайся, — услышал он. — По мне так хоть сто лет живи… Я бы всем дал по сто, будь воля моя. А нынче война над нами командует, война, в душу ее… Говорят, ты уже на том свете побывал. Расскажи, что там? Свет-то хоть есть, или темнота?
— Там? Там жаворонки поют, — будто бы сказал он. — И свету много. Ты лежишь один-один! Небо перед глазами и жаворонок…
— Сестра! — вдруг закричал обрубыш. — Сестра, у него от кислорода глаза горят. Ты возьми тряпочку и намочи глаза-то! Ослепнет еще…
Рука сестры возникла у лица, стиснула мокрую марлю и на сухие глаза побежала водица. Все вокруг сразу же потеряло очертания, словно он смотрел на мир через лед. Он поморгал, сгоняя воду, как слезы, и действительно стало легче.
— Ты особенно-то не радуйся, что вернулся, — продолжал обрубыш негромко. — Жизнь — штука сладкая, жить-то ой как хочется. Да какие мы теперь… Беда, парень, что домашним-то нашим похоронки уже послали. Вот беда! Нас-то уж, верно, оплакали…
В сознании всплыл эпизод, как старшина пересчитывал черные медальончики. Показалось даже, что он услышал их костяной стук в руке старшины, чем-то похожий на стук костей, когда играют в бабки. Старшина нагребал горсть будущих похоронок, считал их, сыпал в другой карман…
— Я про себя сообщать пока не буду, — говорил обрубыш. — Пускай мертвым считают. Если уж на ноги совсем встану, тогда и… А я, брат, не встану. Мне ведь сначала ступни отрезали, потом по коленки, потом еще выше. Теперь вот вместе с ляжками отняли… Другой раз — последний будет. Только по животу резать остается. Так вот, брат. Второй-то раз оплакивать — выдюжат ли? Их пожалеть надо…
Поезд уносил их по железным ступеням вниз. Качало, словно в зыбке, но не могло укачать боль. Медсестра отняла загубник кислородной подушки и проворно спустила в его желудок другую, оранжевую трубку, присоединила ее к стекляшке с бульоном.
— Ешь, миленький, ешь, — приговаривала она. — Бульончик вкусный, куриный…
Обрубыш придерживал банку с бульоном и говорил:
— Я полгода в госпиталях. Всяко думал… Неужто и после такой войны люди не одумаются? Неужто забудут, какую мясорубку пережили?.. И придумал вот что: надо всем правителям по всем странам прививки ставить. Как только выпадает ему на престол, прежде прививку от войны. Ребятишкам вот оспу ставят, чтоб не болели. Берут немного заразы и ставят. Отболит в одном месте, зато рябой не будет. И правителям надо прививку. Чтоб они в одном ряду с покойниками полежали, жаворонка послушали. Потам бы в палатах смертников, на таком вот поезде прокатились, кислородом подышали да супа через трубку поели. И не потянуло бы войну затевать… Может, так оно и будет после? А то ведь разговорами да лекциями человеческую натуру не исправишь. Такая скотинушка… Чуть до власти, так сразу кулаком в грудь: айда соседей бить! Когда ему на живую-то кости попилят, да крови своей похлебает, и не потянет кулаками махать. Привыкли, что за них народ кряхтит, отдувается….
Сначала этот голос врывался в сознание горячим ветром, затем стал убаюкивать и смысл слов расплывался, истончался, будто лед на солнце. К тому же поезд перестал грохотать по железным ступеням; похоже, он вырвался на равнину, а затем вообще потянул вверх. И сразу отступила боль. Пришло то знакомое бесшабашно-легкое состояние, с которым он лежал на высоте и слушал звенящий птичий колокольчик.
В эвакогоспитале его опять уложили в палату смертников. Здесь они впервые и встретились с пациентом дяди Лени Христолюбова. Василий Терентьевич тоже не знал, где он лежит. Он хотел жить, думал только об этом и не мог терпеть рядом ничего, что бы обозначало смерть. Его считали куражливым, потому что он не мог выносить черного цвета; он звал сестру или няню, просил убрать из палаты сначала черный диск репродуктора, затем черный костыль. Наконец, ему показалось, что он лежит на черных простынях…
Когда моего отца внесли в палату, Василий Терентьевич был без сознания. Но очнувшись, он долго смотрел на восковое лицо соседа, на его заострившийся нос и закричал сестру.
— Вы почему покойных не убираете? — спросил он, как ему чудилось, голосом властным и суровым. — Вынесите его немедленно! Я не хочу лежать с мертвым!
Сестра наклонилась к моему отцу, поглядела зрачки, послушала сердце.
— Он еще жив!
Василий Терентьевич ненадолго успокоился. Он окликал моего отца, но тот не то что не шевелился, а даже не моргал, лежал с широко открытыми глазами и неподвижными зеницами. И Василию Терентьевичу становилось жутко, он снова звал сестру, требовал вынести мертвого, либо его перевести в другую палату.
Однажды ночью он, как всегда присмотревшись к соседу, закричал, застучал пузырьком по тумбочке, призывая, кто есть живой. И вдруг услышал:
— Не бойся… я живой.
Василий Терентьевич как-то сразу поверил, не испугался.
— Ты прости меня, брат, — сказал. — Я тебя во второй раз уж хороню. В чем только жизнь держится?
Через несколько дней раненному в живот Василию Терентьевичу полегчало, спала температура и его опять перевели в общую палату. Он напрочь выкинул из памяти палату смертников, которую сейчас называют не по-русски, безлико — реанимацией. И все, что видел там, забыл в тот же час, как дело пошло на поправку. Иначе было не выжить, не переломить болезнь. Где-то в подсознании все таки остался смутный отпечаток, и он изредка думал о моем отце, дескать, не видать его в общей палате, значит, умер. Прошло больше месяца, прежде чем он услышал, что тот раненый в палате смертников все еще жив. Оттуда, словно с того света, привезли парнишку с проникающим в брюшную полость. Парнишка одыбался и рассказал, что лежал вместе с человеком, который умирает один раз в день, а потом оживает. Василий Терентьевич сразу понял, о ком речь.
— Знать, грешник великий, — сказал на это один из раненых, пожилой, молчаливый человек. — Оттого и мучается.
Василий Терентьевич почему-то разозлился.
— Жить он хочет! Жить! Потому и оживает! И если по-твоему судить, не грешник он, а святой!
Скоро Василия Терентьевича перевели в палату выздоравливающих, где спокойно говорили о смерти, восхищенно — о медсестрицах, где уже не думали о душе, а больше хотели есть, пить, спать, бегать на свидания в город, рассказывать байки и смеяться без причины. Здесь он снова услышал о моем отце, только рассказ уже походил на легенду. Есть-де в нашем госпитале один боец, которого ранило осколком льда. Когда его вытянули с передовой, положили на стол, распластали, а осколка нет, хотя на вид ранение осколочное и выходного отверстия не видать. Пока зашивали, боец скончался. Ну, его отнесли на улицу, положили к мертвым, он же встал и пришел. Тогда его к нам в госпиталь привезли. Сначала, когда он умирал, его в ледник относили, но он сам оттуда приходит и приходит. Теперь и относить не стали, привыкли. А фамилии и откуда он родом никто не знает, потому что сам боец не говорит, не хочет, чтоб домой сообщали. Документов же у него никаких, в истории болезни так и записано — боец с ледяным ранением.
Послушал это Василий Терентьевич и ночью осторожно прокрался к палате смертников. Даже выздоравливающему было боязно порог ее переступать, но он все-таки переступил. Мой отец лежал на прежнем месте и был жив. Только весь трубками опутан, подушками обложен и на вид — поправился немного, глаза уже двигались и говорил шепотом.
— Ты мою кровать, — попросил он, — к окну подвинь. Там, за окном, хлебозоры сверкают. Посмотреть хочу.
Василий Терентьевич перетащил кровать и сделал так, чтобы моему отцу в окно смотреть. Он долго смотрел, и глаза его — даже при вспышках видно было — повлажнели.
— Как у нас в Великанах, — сказал он наконец. — Только наши-то хлебозоры ярче. Уж полыхнет, так полыхнет, иголки собирай.
Однако в тот раз поговорить не дали. Пришла медсестра и вытурила Василия Терентьевича. Но мой отец шепнул, дескать, ты приходи еще, если жив буду — хлебозоры мне покажешь.
После этого Василий Терентьевич приходил чуть ли не каждую ночь, с сестрицей договорился, чтоб пускала, а за это он утром помогал мертвого выносить, если кто умирал. Разговаривал отец мало, иногда шептал так, что по губам только и поймешь. Василий Терентьевич рассказал ему, что, мол, про тебя легенды по госпиталю ходят, будто ты умираешь каждый день и оживаешь. Неужто и правда столько раз на том свете бывал?
— Врут все, не бывал я на том свете, — сказал мой отец. — Потому что там света нет. Я поначалу тоже думал, что умираю совсем и что тот свет вижу. А на самом деле я живу… Меня батя в детстве с собой на пашню брал, единолично еще жили. Он пашет, а я лежу и смотрю в небо. Земля подо мной теплая и будто поднимает, небо чистое и жаворонок там поет. Чудесно кругом — душа замирает. Так вот, я будто умираю до своего детства, а дальше не иду. И остаюсь на этом свете. Полежу на земле, наслушаюсь жаворонка и возвращаюсь. Только бы порог этот не перешагнуть… За порогом-то тьма, и даже хлебозоров нет. Пускай хоть небо с овчинку, но чтоб небо….
Василий Терентьевич часто потом вспоминал эти слова. Много раз видел он небо с овчинку, казалось, уж все, и это сейчас закроется, но будто зазвенит в том небе колокольчик и не пускает дальше.
Из палаты выздоравливающих Василия Терентьевича отправили в прифронтовой госпиталь долечиваться. Он зашел проститься к моему отцу, но тот лежал с открытыми глазами и ничего не видел…
* * *
Он рассказывал об отце почти до самого утра, а утром, то ли оттого что разбередил себе душу воспоминаниями, то ли понял, что напрасно и у знахаря лечить старые раны, вдруг засобирался ехать домой. Дядя Леня уговаривал его, но больше для порядка.
— Если в война только тело рвала, — сказал Василий Терентьевич. — А то ведь… У него (надо понимать, у моего отца), говорят, легкие были порваны в клочья, а сколько душ так-то? Ведь не считали, не было такой статистики. Только убитые и раненые…
В нем еще бродила обида и живая горечь сводила скулы. Он чем-то напоминал моего дядю Федора, когда тот, как о лучшей жизни, мечтал о генеральстве. А его упорно не брали. Тогда он потрясал кулаками и говорил, что нет правды на земле, что фронтовиков отшвыривают, как негодный мусор, а в генералы лезут те, кто войны не нюхал…
Потом он перестал рваться в армию, но с прежней горячностью в голосе доказывал, что пока есть на свете генералы, до тех пор не исчезнет опасность войны. Слишком они, генералы, красиво живут, чтобы вдруг потерять чины и звания, пойти работать в колхоз. Поэтому они всегда будут подогревать воинствующий дух, задираться сами и толкать на это свои правительства, чтобы, упаси бог, не лишиться высокого положения и власти, своих погон, без которых они ничего не стоят. Дядя Федор к старости становился пацифистом…
Но независимо от того, что говорил он, в его глазах, как сейчас у Василия Терентьевича, схватывался ледок.
Видно, не у всех еще растаяли, и неизвестно, когда растают, военные осколки…