4. Басмач
Не знаю, откуда уж взялась у дяди Васи Турова диковинная по тем временам немецкая овчарка? Скорее всего, он взял щенка во взводе охраны, который стоял в Полонянке, когда там работали на лесоповале пленные немцы. Говорят, солдаты иногда продавали щенков, вернее, обменивали на молоко, уже после войны. Овчарка сидела у Туровых на толстой и тяжелой цепи, и, кажется, хозяева сами побаивались ее. По крайней мере, когда Туров выходил кормить, то брал с собой ухват.
— Я ее если что — так ухватом к земле прижму, — говорил он. — Лежит, стерва, и не пикнет. Только глаза кровяные…
Подходил он к овчарке всегда бочком, выставляя протез вперед и пряча за него живую ногу. А потом с удовольствием показывал на своей деревяшке глубокие царапины и вмятины от зубов.
Туров любил, чтоб у него все было особенное, необыкновенное. Он первым в Великанах купил телевизор, хотя лет десять еще ничего, кроме туманных сполохов и треска, чудной аппарат не показывал. Конечно же, нам всем очень хотелось завести себе не дворняг-шалопаев и даже не привычных охотничьих лаек, а непременно овчарку. Матери наши как могли восставали против.
— Да лучше лишнего поросенка держать, чем эдакую зверюгу! Корма сколько надо, и держи ее — бойся, кабы не порвала. Чтоб этого Турова!.. Показал моду!
И все-таки то в одном, то в другом дворе овчарки появлялись. Конечно, уже не чистой породы, поскольку во всей округе кобеля-овчарки не было, однако внешним видом и злостью все походили на мать. К дяде Васе Турову стояла очередь за щенками, особенно когда овчарка брюхатела. Об этом мы узнавали от Турова и готовы были расшибиться, чтоб завоевать его расположение. Ходили к нему полоть в огороде, таскать воду, если зимой — отгребать снег со двора, чистить стайку и давать сено корове. Туров задавал нам урок, а сам глядел, как мы работаем, и если плохо, то даже законная очередь могла отодвинуться до следующего приплода.
Туровская овчарка за один помет приносила до семи щенков, и такого количества года за три с лихвой бы хватило на каждый двор в Великанах. Но вся беда оказывалась в том, что она щенилась и тут же сжирала весь приплод. Загодя Туров дежурил возле нее с ухватом, и когда приходил срок, бывало, ночи не спал. Однако в любом случае овчарка успевала съесть трех-четырех, пока Туров прижимал ее к земле и отнимал щенков. А через сутки он спокойно подкладывал спасенных к матери, и та вылизывала, выкармливала и обласкивала свое потомство. На это время она становилась добродушной — хоть верхом катайся — ее спускали с цепи, и вся деревья знала: если овчарка на воле, значит, ощенилась. Пока она кормила щенков, переставала нуждаться в хозяине и полностью переходила на самообеспечение. Туров рассказывал, что она чуть ли не каждый день приносит зайцев, тетеревов, а то и глухарей, да мы и сами видели несколько раз, как овчарка бежала из лесу с добычей. На худой, неудачный случай она сама где-то наедалась и кормила щенков по-волчьи — отрыжкой.
Исчезла она неожиданно. Убежала на промысел и не пришла. Туров подождал ее сутки, послушал писк голодных двухнедельных щенков и раздал их пацанам. Из этого ее последнего помета мне и достался щенок.
И только спустя полгода весной, выяснились обстоятельства гибели овчарки. Однажды, когда мы играли в чику на проталине под черемухой, Колька Смолянин сказал:
— Хотите, я вам что-то покажу?
Он привел в лес недалеко от деревни и показал вытаявшую из снега овчарку.
— Одним выстрелом на бегу срезал, — похвастался Колька. — Сечкой влепил, в самую голову.
Сечкой у нас называли рубленые гвозди, которыми стреляли из-за нехватки свинца и дроби.
Кто-то из мальчишек проболтался, Туров вызвал участкового милиционера, и Кольку потянули к ответу. Но Колька забожился, что убил овчарку нечаянно, думал, что волк на него бежит, и выстрелил. Милиционер поверил и еще пригрозил Турову штрафом за то, что он спустил с цепи такую зверюгу.
Я принес домой щенка против воли матери, но отец ему обрадовался. Наверное, оттого, что сам был слаб и немощен, любил все большое, удалое и сильное.
— Овчарка — это хорошо, — сказал он. — Вырастет — воду возить на ней будешь. Тебе интересней и матери помощь.
Щенок был вислоухий, лохматенький, но уже крупный, на толстых лапах и лишь мастью не в мать — рыжий. Выбирать не приходилось, то, что дал Туров, то и взял. Пока он ел из блюдца, мы не могли дать ему имени, гадали всей семьей, придумывали и не могли сойтись на одном. Поскольку щенок понравился отцу, то и мать подобрела к нему. Была зима, и щенка держали в избе. Он так и рос на глазах у лежащего отца, и, наверное, поэтому он раньше всех заметил, что овчарки из него не вырастет.
— Да вы поглядите! — убеждал он нас с матерью. — Это разве овчарка? Это же дворняга, каких свет не видывал. И лохматый, как басмач в папахе. Ишь, как глядит…
— Но мать у него — овчарка! — с обидой доказывал я.
— Мало ли что… А отец кто у него? То-то!
— Вырастет — увидим, — мудро сказала мать, но тоже будто бы с обидой. — Нечего раньше времени гадать…
Так и стал звать его отец Басмачом. И мы скоро привыкли к этой кличке. Других щенков овчарки приходилось с полугода сажать на цепь, поскольку в них рано, не по-щенячьи, пробуждалась злоба. А наш хоть и вырастал в теленка, однако характером, видно, удавался в своего неведомого отца. Был он каким-то бесшабашным, дурашливым и задумчивым. Чаще всего играл с котом, с курами, которые игры не принимали и с криком разлетались со двора, или начинал приставать к корове, дергал ее за хвост, за уши, когда она склонялась к яслям. Корова отмахивалась рогом и однажды чуть не зашибла. И видом своим он ничуть не походил на овчарку; мой отец как в воду смотрел. К лету Басмач оброс длинной, мягкой шерстью, так что маялся от жары и больше ходил по теневым сторонам улиц. Жалея, мать остригла его овечьими ножницами и додумалась не выбрасывать шерсть, а спрясть и связать отцу носки. У отца года за два перед смертью всегда мерзли ноги. Наверное, не хватало крови в организме или сердце работало так, что не додавливало кровь в конечности.
Посередине нашего двора стоял когда-то мощный сосновый пень, с которого тесали смолевую щепу на растопку. За долгие годы его стесали на нет, но из земли еще торчали толстые корни. Мать иногда срубала эти корни, чтобы не запинаться, но они, мертвые, снова вырастали из земли. Почему то Басмач выбрал себе это место во дворе и всегда лежал среди корней, даже зимой, в морозы или буран. Иногда он лаял на корни, принюхивался к ним и наполовину поднимал вечно болтающиеся уши. Но бывало, стоя на этом месте, он задумчиво смотрел в одну точку и цепенел. На него можно было садиться верхом, трепать за уши и даже стричь без хлопот, что мать и делала, однако вывести из оцепенения было невозможно. О чем он думал? Что происходило в его кудлатой голове?
Не помню, чтобы он когда-нибудь участвовал в собачьих драках, хотя как только начинался гон, Басмач днями не приходил домой. Его видели в Полонянке, в других ближних деревнях, но возвращался он без единой царапины. При виде собачьей стаи и тем более драки иной пес немедленно кидался в гущу боя, Басмач же только останавливался, равнодушно взирал, будто повидавший все на свете старик, и бежал себе дальше.
Однажды летом он запропал на несколько дней. И не пришел потом, а приполз среди ночи, лег на свое излюбленное место и тихо завыл. Было уже это после смерти отца.
Мать растолкала меня и послала глянуть. Я глянул и испугался. Похоже, стреляли в упор, так что шерсть на голове выгорела. Пулей повредило левый глаз, размозжило висок и порвало ухо. Я просидел рядом с Басмачом до утра, а утром дядя Федор сказал, что надо пристрелить его, чтобы пес не мучился. И мать согласилась, не в силах больше слушать его вой. Ночью я залил ему голову йодом и обвязал тряпкой, но дядя осмотрел рану и определил, что Басмач — не жилец. Я спрятался в стайке, а дядя Федор взял малопульку и подошел к собаке. Басмач потянулся к нему, радостно заскулил, словно просил скорее пристрелить. Я заткнул уши, но глаз закрыть не смог. Дядя выстрелил ему в лоб. Однако в этот миг произошло невероятное. Басмач подпрыгнул, зарычал и со всех ног помчался в огород. Он продрался сквозь ботву, перепрыгнул прясло и скрылся в лесу.
— Смазал! — удивился дядя Федор. — С такого расстояния и смазал! Не может быть!
— Где-нибудь пропадет, — горестно сказала мать. — Тоже мне, стрелок. Не мог скотину от муки избавить.
Я побежал через огород за Басмачом, долго ходил по лесу, звал, искал кровавые следы на траве и чуть не заблудился. Вдруг хватился, что не знаю, куда идти, а солнце между тем скатывалось к горизонту. Кричать было стыдно, тем более, я знал все окрестные леса на несколько километров от Великан. И многие деревья знал в «лицо», но тут словно разум затмило — глядел на старые сосны, на согнутые арками березы и не узнавал их. А точнее, ходил в каком-то оцепенении. В лесу была та самая предвечерняя тишина, когда разогретые за день травы, цветы и хвоя начинают пахнуть до головокружения и когда паутина светится, будто живая. В такие минуты и воздух неподвижен, и все живое замирает, прислушивается, а человеку кажется, что он оглох. Я напряг горло, чтобы крикнуть, и неожиданно увидел тетю Варю, вернее, узнал ее спину с треугольником белого платка. Она стояла в десяти шагах и зачем-то трепала за ветки худосочную осинку. Шелест листьев, похожий на плеск воды, был единственным звуком.
— Тетя Варя? — окликнул я и замолчал, потому что она не обернулась на голос, а тихонько пошла вперед. Я пошел за ней, озираясь по сторонам, и чувствовал, что мы идем не туда, в другую сторону от деревни, Я снова позвал ее, однако тетя Варя лишь махнула мне рукой, дескать, ступай за мной. В то время она была непонятным для меня человеком, потому что жила не так, как все жили. Одни считали ее ненормальной, говорили, будто она в войну чем-то переболела и с тех пор стала нелюдимой и странной. Другие, наоборот, относились к ней уважительно и даже спрашивали совета. Когда дядя Федор попросился к нам жить, мать долго разговаривала с тетей Варей, жаловалась, что брат — мужик скандальный и своенравный, хоть и жалко его, но жить в одной избе будет трудно. Тетя Варя же настойчиво советовала съехаться с ним, поскольку, мол, время тяжелое и родне лучше держаться вместе, одним домом.
Я шел за ней в полной растерянности, пока не догадался, что тетя Варя ведет меня к Басмачу. Наверное, нашла его в лесу, приметила место, а тут я ей попался. Я прибавил шагу, стараясь догнать ее, но и тетя Варя пошла быстрее. Тогда я побежал, ощущая спиной и затылком знобкий и непонятный страх. В глазах мелькали деревья, косые столбы света и треугольник белого платка, словно маяк.
Лес внезапно кончился, и я оказался возле прясла на задах своей усадьбы — там, откуда пошел искать Басмача. Тети Вари нигде не было. Только лапы густого ельника возле городьбы слегка покачивались, словно там прошел человек.
Я никому не рассказывал, как блудил, и как потом вышел, боялся, что будут смеяться. Вскоре этот случай вспоминался, будто сон, привидевшийся в легкой дреме, но связанный с явью. Когда к нам приходила тетя Варя, я ждал, что она засмеется и расскажет, как нашла и вывела меня из лесу; спросить самому — не поворачивался язык. А она молчала, словно и не было ничего…
Мы решили, что Басмач сдох где-нибудь, и дядя Федор уже почти успокоился, что все-таки не промазал, что пес в горячке еще побежал немного и без мучений, на ходу, сдох. Мы уже привыкали жить без этого дуралея, когда он, спустя три недели, приплелся из лесу и лег на место, где был пень. Даже длинная шерсть не могла скрыть худобу. Когда я притронулся к нему, то ощутил под рукой только кожу и кости. Басмач вяло шевельнул хвостом и даже головы не поднял. На месте рваной раны розовела молодая кожа, а левый глаз был напрочь затянут бельмом. Мать обрадовалась, налила ему молока, потом намяла молодой картошки и, суетясь по хозяйству, часто подходила к Басмачу и говорила ласково, как когда-то с больным отцом. Когда дядя Федор увидел его — не поверил глазам. Он присел возле собаки, разгреб шерсть на голове и шлепнул себя по ногам:
— Ведь попал! Во!.. Тьфу т-ты! Думал уж, рука дрогнула. Ну, раз выжил — пускай живет. Не зря говорят, как на собаке зарастает. Вот бы и на человеке так…
И вдруг отошел в сторонку на подогнутых ногах, упал в траву, ударил кулаками в землю.
— Вот бы и на человеке так! Ушел в лес, поел травы!.. И воскрес бы! Ожил бы!..
Мы с матерью стали уговаривать его, звать в избу, опасаясь, что сейчас начнется приступ, а он держался руками за траву, цеплялся за землю, царапал ее, прижимаясь щекой, и от частого, сильного дыхания возле ноздрей клубилась пыль.
— А мы помираем, — стонал он. — Как мухи дохнем… Два сына моих в земле, Павел в земле, жена… Почему такой человек? Почему такой слабый?!
— Да разве слабый, если такую войну перенес? — вкрадчиво не согласилась мать. — Ну хватит, Федор. До какого состояния себя доводишь. Нельзя так, пойдем в избу.
Дядя встал, стряхнул мусор с гимнастерки, задумчиво осмотрел двор и неожиданно пнул Басмача. Легонький пес отлетел к поленнице, заворчал, показывая клыки. Мы с матерью схватили дядю за руки, потащили в избу.
До полуночи я сидел возле Басмача, кормил его, вытаскивал мусор из свалявшейся шерсти и тоже думал, почему человек такой слабый. А на горизонте за Рожохой полыхали хлебозоры. Красноватый свет на мгновение поднимался из-за тополей и, казалось, приподнимал собой край ночного неба. Некоторые его вспышки были лучистыми и яркими, некоторые больше походили на отблеск далекого пожара, словно кто-то сидел в темной избе и неуверенной рукой бил кресалом по кремню: то сильно, то совсем слабо. В наших местах хлебозоры, как и грозы, почему-то были яркими, и уж если грохотало, если сверкало, то в полную мощь. Говорили, будто в наших местах особенно сильно земное притяжение, будто земля кругом так намагничена, что притягивает к себе огонь. Отец любил, когда сверкали хлебозоры. Он подтягивался к окну, отворял его и, держась за подоконник, в неудобном положении замирал. Вспышки врывались в окно, высвечивали его темную фигуру, образ которой оставался в моих глазах, когда на короткий миг между двумя сполохами в избу входила чернота. И образ этот невозможно было сморгнуть…
Иногда я забирался к нему на кровать и тоже смотрел на полыханье света. Отец гладил меня по голове, но не оттого, что хотел приласкать, а как-то механически — я ощущал это по его руке — и из моих волос тоже сыпались голубоватые искры. Отец смотрел завороженно, с каким-то напряжением во всем теле, и его состояние незаметно передавалось мне.
— Будто далекая канонада, — однажды поделился я своим соображением. — Артподготовка перед атакой.
Рука отца замерла на моей голове, потом вздрогнула.
— Дурачок, — вымолвил он. — Это же хлебозоры, земля от радости сияет. Эх ты…
Тогда я даже обиделся, что у отца совсем нет никакой фантазии.
Я сидел возле Басмача, а в избе до полуночи горел свет. Мать с дядей Федором о чем-то ругались, но мне слышались только их бубнящие голоса. Когда лампа наконец потухла и во всем мире остался единственный свет хлебозоров, я осторожно прокрался в избу и залез на полати. Дядя спал на отцовской кровати; он только передвинул ее подальше от окна, так что отблески хлебозоров падали теперь на желтые, скобленные половицы.
Они продолжали ругаться и в темноте. Вернее, это была не ругань, а какой-то длинный и неоконченный разговор. Дядя, отвернувшись к стене, бухтел:
— Ишь, приспичило ей, терпежу не хватило… Другие вон как ждут! И доныне ждут. Ты на Варвару погляди, и поучись, как мужика своего ждать надо!
— Ну ладно, хватит! — оборвала его мать. — Разговорился, гроза да к ночи… Не приведи бог, как Варвара ждет. Что ты про нее знаешь-то? А судишь…
— Все знаю! Пашка твой кровь проливал!
— Замолчи хоть при ребенке-то! — прикрикнула мать.
— Степка? — окликнул дядя. — Ты пришел?
— Пришел, — сказал я и уже в который раз ощутил тугую волну страха, любопытства и беспокойства от их разговоров. Они оба что-то скрывали от меня, что-то не договаривали, и это что-то вплотную касалось меня, и порой в сознании на короткий миг, словно свет хлебозора, вспыхивала догадка.
Выждав, когда дядя Федор заснет, я слез с полатей и прокрался в горницу к матери, Она не спала, в темноте поймала мои руки и прижала к своему лицу. Я ощутил слезы на ее щеках.
— Не плачь, мама…
— Я не плачу, сынок, — прошептала она и притянула мою голову к себе. — Я радуюсь. Как бы мне без тебя сейчас?
В горницу свет хлебозоров не долетал. Я посмотрел в темный угол и собрался с духом.
— Мам, а кто у меня родители?
— Как — кто? — изумилась она и на секунду ослабла. — Мы и родители. Я да отец твой… Чего ты спросил-то? Кто у детей бывают родители?
— Может, меня где-нибудь взяли, — помедлив, сказал я. — Басмача же мы у чужих взяли… Может, и меня так же.
— Дурачок ты, — тихо засмеялась она. — Большой уже, а дурачок. Нигде мы тебя не брали. Я тебя родила. Иди спать. Или ложись ко мне. Где ты сегодня плутал-то, расскажи? Что делал?
Я ушел из горницы и залез на полати. В избе было тихо-тихо, отблески хлебозоров ложились на желтые половицы и отчего-то зеленели, словно вспышки беззвучных молний.
Я едва удержался, чтобы не задать ей еще один вопрос, последний, на который тогда еще не знал ответа и не имел никаких догадок. Просто факт, однажды пришедший мне на ум. Мать была права, я вырос и стал большой. И уже знал, как рождаются дети. В моих метриках год рождения стоял сорок четвертый. Отца же взяли на фронт в сорок втором, а вернулся он в сорок пятом, когда мне шел второй год. Откуда же я взялся?
Что-то мешало спросить, сдавливало горло и обжигало голову, будто в предчувствии, что сейчас, на моих глазах, переменится привычный мир, будто меня снова раздевают и насильно толкают в комнату с мужиками в белых халатах, выйдя из которой, я стану другим, и жизнь моя станет другая.
Засыпая, я уверял себя, то это наверняка напутали в сельсовете, когда выдавали метрику и проставили не тот год. Скорее всего, напутали, а я родился в сорок третьем, потому что мог тогда родиться. Или мать сама уговорила кого-нибудь в сельсовете, чтобы убавить мне возраст, а теперь скрывает от меня и от всех, чтобы не подвести того человека. Ведь так же делали, чтобы оттянуть призывной год и чтобы чьего-нибудь сына не взяли на фронт…
* * *
Через месяц, когда созрели хлеба и отсверкали хлебозоры, Басмач одыбался и от усиленной кормежки заметно поправился. Только на глазу осталось бельмо — пелена, которую он так и не мог сморгнуть, как ни старался. Но характером он изменился, озлился, стал часто лаять на прохожих и гостей, а дядю Федора вообще на двор не пускал, по причине чего пришлось вбивать в стену крюк и сажать на цепь. От прежнего поведения осталась у Басмача глубокая задумчивость и тяга к месту, где из земли торчали смолевые корни. Цепи до них не хватало, поэтому первые дни Басмач бесился, грыз привязку, мотался на ней, как тряпка на ветру, и рыл землю.
Потом обвыкся, притерпелся, хотя иногда то ли забывал о цепи, то ли уж злости в нем столько накопилось, что он бросался на кого-либо с лаем, а привязка хватала за горло, опрокидывала на землю и в этот момент делала его еще яростней.
Вот так же однажды он выскочил кому-то навстречу, захрипел на ошейнике, и мать, выглянув узнать, кто пожаловал, закричала дядю Федора. Потом мы выскочили все и под яростный лай обнимали и тискали бравого чубатого мичмана Володю, младшего сына дяди Федора.
Володя приехал в первый свой отпуск после четырех лет срочной службы на Тихоокеанском флоте. Он писал, что остается на сверхсрочную, но не совета спрашивал у отца, ни тем более позволения, а сообщал как случившийся факт. Дядя тогда расстроился еще сильнее, чем из-за меня, когда забраковала медкомиссия. Дело в том, что все четыре года дядя настойчиво требовал от Володи, чтобы тот подал рапорт на поступление в военную мореходку, и каждый раз получал обещания. Мичманство Володи оказалось сюрпризом.
— Какого лешего? — строжился дядя Федор. — На хрена тебе эти лычки сдались? В твоем возрасте люди умные звезды на погонах носят!
— Ничего! И я до звезд дослужусь! — веселился Володя. — Провалился я на экзаменах, на дно лег, понимаешь? Грамоты не хватило!
— Грамоты! Что грамоты? Тебе льготы полагаются, ты из моряков и батя твой — майор в отставке! Соображать надо!
— Там не таких сообразительных вышибали! — хохотал мичман. — Нынче все в технику упирается, батя, в науку, в математику! Чего я полезу? Теперь вон атомные подлодки делают. Если грамоты нет, и соваться нечего.
И сидя за столом среди родни, светился от радости — так ему было хорошо. А дяде Федору хотелось, чтобы он стал непременно адмиралом.
— А мы с большой грамотой немца били? Учеными до майоров дослуживались? — сердился он. — Нет, боязливое поколение какое-то идет, робкое. Чую, случись война, опять нам, старикам, подниматься. Без нас вы так и будете на грамоту кивать, наукой прикрываться.
— Да ну ее, бать, я в отпуск приехал! — Володя обнимал отяжелевшего отца. — На охоту сходить хочу, на медведя. Я ребятам посулил шкуру привезти. Чтоб шкура эта грела на дне морском. Мы же по полгода земли не видим, неделями — света белого…
Он буквально бредил охотой, видно, намечтавшись о ней и тысячи раз прокрутив в сознании ее примерную картину, когда плавал на своей подводной лодке. Во сне он кричал: «Какого дьявола! Медведя бьют в ухо! Понял? Дураков — в лоб, а медведя в ухо! Все! По местам стоять!» Днем он ходил по Великанам, спрашивал у мужиков, не знает ли кто берлоги, а еще обласкивал и прикармливал Басмача. Он сразу определил, что Басмач — прирожденный медвежатник и зря его держат на цепи. За несколько дней озлившийся на всех пес стал ласковым и ручным, так что перестал лаять на дядю и лишь ворчал, когда тот приближался на длину цепи. Володя запретил матери стричь его, когда она собралась связать мичману носки из собачьей шерсти, чтоб теплее было плавать, дескать, медвежатник и должен быть лохматым, чтоб зверь когтями не вспорол шкуру.
Примерно через неделю к нам пришел дядя Леня и сообщил, что нашел берлогу в десяти километрах от Божьего озера. Правда, медведя там еще нет, но он обязательно ляжет, поскольку уже приготовил берлогу и бродит недалеко от нее. Володя торжествовал. Он вычистил привезенное с собой ружье, зарядил патроны и стал ждать сигнала, когда пойти на берлогу. Дядя Федор был не против охоты, но его коробило, что идти на медведя придется с дядей Леней. Однако деваться некуда, другой берлоги так скоро не сыщешь даже в наших лесных местах. Он тоже собирался на охоту, для чего взял у Турова двустволку и пока тренировался, палил из нее по тетрадному листу, повешенному на баню. Меня сначала не хотели брать — мама и слушать не могла, резала сразу — умру, а не пущу! Однако Володя, обласкавший Басмача, как-то незаметно убедил и мою мать. Она лишь взяла слово, что меня посадят на дерево и только потом станут вытравливать медведя из берлоги.
Сигнал от дяди Лени мы получили после второго зазимка и в тот же день собрались на Божье озеро. Но когда мы вышли из избы, Басмач вдруг бросился на нас, душась на ошейнике, не лаял, а орал, захлебывался пеной и никого не подпускал.
— Это не на нас — на ружья, — догадался дядя Федор. — Запомнил, думает, убивать будем…
И правда, когда мы с Володей отдали ему ружья и отослали вперед, то спокойно подошли к Басмачу, приласкали его, и он в свою очередь приласкался к нам. Отпускать мы его не стали, а повели на поводке до самого Божьего.
— Гляди-ка, — удивлялся Володя, уже знавший историю Басмача. — Собака, животное, а разум есть! Это ведь надо понять, что ружья в руках, что убить можем! У него в сознании, наверное, отпечаталось: если ружье, значит, убивать будут. На охоте-то он не был, не знает что почем…
В кордонной избе на Божьем оказалось, что мы пойдем на охоту не вчетвером, а впятером. Как раз приехал старший сын Степана Петровича, Иван — рослый, с дядю Леню, такой же белый и здоровый мужик. Это обстоятельство расстроило дядю Федора еще больше, так что он даже в избе сидеть не стал — ушел на берег и до темноты ходил там, выковыривая из-под снега выброшенный волнами рогульник. Меня несколько раз посылали за ним, однако дядя отмахивался, дескать, я не пью водки, поэтому лучше на свежем воздухе погуляю.
Тем временем мужики в избе накрыли простецкий стол, уселись, открыли привезенный Володей джин и начались разговоры, от которых заходилась душа. Только дядя Иван сначала поворчал из-за меня, дескать, зачем парнишку-то брать? Не на рябков собрались, на зверя, мало ли что бывает… И вообще он сразу мне не понравился, хоть и походил на дядю Леню: смотрел на меня пристально, оценивающе и сурово, будто хотел сказать — что за боязливое поколение пошло? Сопляк еще, а на медведя собрался.
Однако и он потом разговорился, отмяк, оттаял, и изредка, перехватив мой взгляд, подмигивал, как старому приятелю. Потом пришел озябший дядя Федор, сел к столу, но пил только чай, кружку за кружкой.
— Пей, пей! — весело подбадривал дядя Леня. — Если надо — еще поставим чайник! А с утра — мишку тормошить пойдем!
Я заметил, что дядя Федор с дядей Иваном хоть и сидели друг против друга, но даже глаз не подымали, словно оба виноватые. Или боялись друг друга так, что стоит им встретиться хотя бы взглядами, как они тут же схлестнутся и пойдет драка. Видно, это же заметил дядя Леня, потому что толкнул дядю плечом, подмигнул и весело бросил:
— Ничего, мужики! Завтра михайло-то вас помирит!
Потом я уже подобных мелочей не замечал. Мужики рассказывали такие страсти про медвежью охоту, что сами как-то сбивались, теснились за столом, а за дверью вдруг заскулил Басмач. Наверное, и ему стало страшно. Больше всех говорил, конечно, дядя Леня. Он орал по-медвежьи, вскидывая руки, царапал мужиков, заворачивал им кожу с головы на лицо, и многие его случаи кончались трагически либо ужасными погонями зверя за охотником. Иногда волосы дыбом поднимались и в жарко натопленной избе мороз продирал по спине.
— Вот однажды весной иду — собака залаяла, — начинал очередной рассказ дядя Леня. — Думал, белка, в стволе — дробь. Гляжу — в снег лает и только подошел, с лыж соскочил, а она уж передо мной! А я в снегу по пояс. Куда бежать? Верите-нет, сажени в полторы ростом. Встала эдак вот и стоит, жмурится от света… Ну, думаю, разглядит — и хана мне!
Бывалый мичман Володя и тот присмирел, видно, что-то не сходилось с его мечтами. И Басмач уже выл на улице, скребся в двери лапой и чакал зубами. Лишь дядя Федор спокойно пил чай, кочегарил печку, чтобы согреть еще — на него напала какая-то жажда, — и изредка выходил на улицу.
Между тем керосин в лампе выгорал, свету убавилось и темень за окнами становилась непроглядной, отчего рассказы и сами рассказчики делались зловещими. Дядя Леня разошелся вконец. Он уже ползал по избе на четвереньках, изображая медведя, выскакивал из-под стола, словно из берлоги, хватал Володю в объятья и валил на пол. В самый разгар дядя Федор стукнул кружкой по столу и прикрикнул:
— Поврали и будет! Спать пора, вставать рано.
И завалился на нары. Мужики послушались, улеглись кто где, увернули лампу, только дядя Леня все еще не мог успокоиться. Он разгребал угли в печи, чтоб прикрыть трубу, потом курил последнюю цигарку и между делом травил очередную байку, как медведь украл в деревне девку и целую зиму держал у себя в берлоге. Я прижался к Володе, вдохнул вкусный и незнакомый запах его морского бушлата и незаметно уснул под страдания украденной медведем девки.
Проснулся я от громкой возни и крика.
— Медведь!!! — орал дядя Леня и, упершись ногой в косяк, держал дверь за ручку. А кто-то страшно сильный рвал ее снаружи так, что дядя Леня едва выдерживал, продолжая кричать. Басмач захлебывался от лая. Мужики заметались по избе, и заметались по стенам черные, мохнатые тени. Дядя Иван кинулся помогать держать дверь и одной рукой попробовал набросить крючок, но не вышло.
— Держи! — гаркнул дядя Леня и сам попытался закрючить дверь, но медведь рванул так, что они чуть не вылетели в сенцы. А Володя тем временем бегал по избе с ружьем, искал патроны нужного калибра и тоже кричал:
— Мужики, отойдите! Я его через дверь жигану!
Все это длилось мгновения Я почему-то оказался на печи с валенком в руках (может, подсознательно вспомнил наказ матери — при появлении медведя залезть повыше от земли). Володя наконец отыскал на лавке патронташ и лихорадочно заряжал ружье. В этот миг с улицы дернули так, что дядя Леня не выдержал и выпустил ручку из рук. Дядя Иван сунулся за дверью, запнулся о порог и выкатился в сенцы. Дверь распахнулась. Я вытаращил глаза. А Володя отступил к стене, продолжая пихать в стволы патрон, который не лез…
Но вместо медведя в избу влетел дядя Федор и тут же захлопнул дверь, ловко набросив крюк. В следующую секунду ее рванули так, что затрещали косяки. И раздался рев…
— От стерва! — вращая глазами, воскликнул дядя Федор. — Чуть только не прижучил! Все штаны испозгал! А здоровый!..
И, увидев Володю с ружьем, закричал:
— Чего копаешься! Бей через дверь!
— Погоди, давай запустим, — сказал дядя Леня и взял полено. — Пускай погреется…
Дверь уже ходила вместе с косяками, шевелились бревна простенка. Никто не успел сказать слова, как дядя Леня выбил поленом крюк, раздался грохот в сенцах, затем в избу заскочил Басмач и за ним, на четвереньках — дядя Иван. Дверь закрылась сама собой и наступила тишина. Лампа мигнула и погасла. Кончился керосин…
* * *
Разбирательство и хохот продолжались до самого утра. Обижался лишь дядя Федор, но и то недолго.
— Ну и шутки! — поначалу возмущался он. — А если в Володька через дверь засадил?
Но дядя Леня предусмотрел все. Прежде чем заорать — медведь! — когда дядя Федор выскочил на улицу по-легкому, он спрятал патронташи, оставив свой с патронами двенадцатого калибра. А такого ружья ни у кого не было.
Потом и дядя смеялся со всеми, хлопал Ивана по плечу, вспоминал, захлебываясь:
— Ну и силушки в тебе! Дверь драл — чуть изба не развалилась!
— А ты-то! Ты! Вдвоем с дядей Леней удержать не могли! — хохотал Иван.
Я никогда не видел дядю Федора таким веселым, раскованным и каким-то свойски доступным, как открытая настежь дверь. И Басмач радовался со всеми, вилял хвостом, и клал свою морду на колени то к одному, то к другому, лупая на свет бельмастым глазом. Дядя Леня смеялся меньше всех, чаще поглядывал на возбужденных мужиков и хитровато ухмылялся в белые, почти не видимые на лице усы.
Под утро все-таки угомонились и поспали часа три, до рассвета, чтоб на берлоге не дрожали руки и ноги. Утром запрягли кобылу в сани, привязали к разводьям Басмача, чтобы не поспел раньше и не потревожил медведя, уселись плотно, бок о бок и поехали. Басмач рысил за санями, не ослабляя повода и внимания; единственный его глаз буравил спины, так что все время хотелось оглянуться. Кто-то однажды неловко махнул ружьем и пес в два прыжка оказался на санях, вернее, на мужиках. Ощерился, показывая клыки: дескать, положи ружье на место, не балуй. Дядя замахнулся на него, согнал, спихнул на снег, полагая, что бежать надоело, прокатиться вздумалось. Но в другой раз Володя уже специально повернул ружье в сторону Басмача, как тот в мгновение оказался на санях. Теперь он не щерился, глядел на мичмана, утробно ворчал, словно хотел сказать — глядите, мужики, я свою жизнь просто так не отдам. И мужики это поняли, стали извиняться перед Басмачом за баловство, говорить, что пошутили, кто-то сунул ему кусок домашней колбасы.
В километре от берлоги коня распрягли, привязали к саням, к сену, а сами пошли вперед. Басмача я вел на поводке. День был морозный, скрипел снег, трещали ветки, и дядя Леня морщился, словно от зубной боли, показывал кулак. Мы остановились на сосновой гриве, искрещенной присыпанным снегом буреломником, мужики встали полукругом за деревья, а я озирался, приглядывая дерево, куда бы забраться. Но дядя Леня велел мне сидеть за выворотнем и ждать сигнала, когда спустить Басмача. Сам он прислонил ружье к дереву, скинул полушубок и с топором, в рубахе, куда-то пошел. Мужики тихо переговаривались, курили, Басмач скулил и терся о ноги. Берлоги пока было не видно: лишь небольшая ямка между двух перекрещенных валежин, куда и Басмача-то не спрячешь. Малопульку я держал голыми руками и пальцы прикипали к металлу.
Дядя Леня потюкал где-то топором и скоро появился с сучковатым обрубком березы и длинной жердью.
— Как берлогу заломлю — спускай, — шепотом приказал он и потащил к яме обрубок березы. Я затаил дыхание. Дядя Леня ходил возле этой ямки, как у себя во дворе, говорил громко и весело:
— Сейчас дадим Михаиле балалайку! Пускай играет! Говорят, он любит играть-то! Вы, мужики, если что, по мне не стреляйте А то был случай. Один мужик стал залом делать, а у товарища нервы не выдержали. Показалось, будто медведь уже вылазит… Ну и вдарил. Пипку у носа будто ножом отрезало… А мужик на товарища: я, говорит, в другой раз тебя не возьму, плохо стреляешь.
Дядя Леня осторожно всадил обрубок березы в яму, в какую-то невидимую мне отдушину, задавил ее ногой и попробовал еще, держится ли.
— Скорей! — покрикивали мужики. — Чего копаешься? А ну, встанет?
— Так а вы на что? — посмеивался дядя Леня. — Встанет — бейте.
Я спустил Басмача. Он понюхал снег, покрутился возле выворотня и не спеша потрусил в сторону от берлоги.
— Басмач — вперед! — кричал ему Володя. — Взять, Басмач!
Однако Басмач нашел пень за спинами стрелков, забрался на него и лег, свернувшись калачиком
— Во, медвежатник! — засмеялись мужики, глядя в сторону Володи. — Да он только на мохнашки и годится!
— Ну, в добрый час! — сказал дядя Леня и взялся за жердь. — Вставай, михайло! Поднимайся! Тихоокеанскому флоту твоя шкура нужна. Тут ничего не попишешь…
Он пихнул жердью в невидимый лаз берлоги. Я прицелился туда из малопульки.
Вдруг козырек снега выше жерди поднялся, и я ничего не успел сообразить, как дядя Федор гаркнул — огонь! — и от ружейного залпа зазвенело в ушах. Кажется, я тоже дернул спусковой крючок, но своего выстрела не услышал.
— Готов! — сказал дядя Леня и отставил ружье к дереву.
Все произошло так быстро и так просто, что стало обидно. Я увидел голову медведя, которая медленно проваливалась назад, в берлогу, и даже неразрушенный снежный козырек становился на свое место. Мужики повтыкали ружья в снег, сошлись у самой берлоги и закурили. Только сейчас я увидел, что Басмача на пне нет и вообще нигде нет. Я подошел к мужикам. От них валил пар и голубой табачный дым. Володя захлебывался от восхищения.
— Мои пули — меченые, мужики! Обдирать будем — смотрите! Якорек там отлит! Слышите, якорек — это мои пули! Я в ухо бил! В голове искать надо!
Дядя Федор встал на четвереньки, заглянул в черный лаз.
— Глубина! Целая пещера.
А дядя Леня неожиданно подтолкнул его, так что дядя сунулся в берлогу головой и отпрянул.
— Но-но! Шутник! — сказал он и засмеялся.
— Давай, Степан, бери веревку, лезь и обвязывай его, — сказал мне дядя Леня. — Вытаскивать будем. Ты маленький, пролезешь.
Я взял веревку за один конец и полез в берлогу. Едва протиснувшись плечами, я заслонил свет и стало совсем темно. Щупая пространство впереди себя, я забрался в берлогу с ногами, развернулся там у самой стены, наконец наткнулся на что-то теплое, мягкое — отдернул руки. Берлога была и в самом деле большая, с высоким сводом; я не видел этого, а лишь ощущал.
— Ты что, заснул? — спросил снаружи чей-то голос.
— Темно, — сказал я. — Сейчас…
Я нащупал медвежью лапу, сделал петлю-удавку, затянул ее.
— Тащи!
Веревка натянулась, мужики потащили. Дядя Федор командовал — раз-два — взяли! Я встал на колени и, подняв руки, тронул потолок: можно было ходить, чуть согнувшись — такая была высота.
— Ты чего там балуешься? — спросил сверху дядя Федор. — Игрушку нашел! Опусти веревку! Чего ты дергаешь ее?
— Я не балуюсь, — сказал я. — Берлогу смотрю.
— Ты за что привязал-то? — похоже, он наклонился к лазу.
— За лапу!
— Гляди лучше — за лапу! За корень, поди…
Остальное происходило, как во сне. Помню, что-то огромное и шерстяное мазнуло меня по лицу, откинуло и вдавило в стенку. А на поверхности поднялась суматоха. Кажется, слышал, как остервенело лаял Басмач и матерился дядя Федор. И еще помню, что в берлоге как-то сразу просветлело и я обнаружил, что лежу на медведе…
Из берлоги меня вырвал дядя Иван, поставил на ноги, осмотрел, ощупал.
— Целый?.. Ну, слава богу! Хоть все живы остались!
Мужики стояли с ружьями, в недоумении тараща глаза, а в той стороне, где мы оставили лошадь, гремели выстрелы.
— Мать вашу так! — ругался дядя Федор. — Поохотились, называется!
Басмач полз по снегу, за ним тащился кровавый след и зеленоватые кишки. Я подбежал к нему, хотел перевернуть его на бок, чтобы посмотреть, что с животом, но Басмач не дал, вжался в снег.
— Я виноват, мужики, — признался дядя Леня. — Думал, наповал…
— А что ты? — гремел дядя Федор. — Все рты разинули, обрадовались… Еще пацана в берлогу загнали… Володька! — закричал он. — Брось ты его, не догонишь!
В ответ звонкий выстрел прохлестнул морозный воздух.
Дядя Леня снял рубаху, перевернул Басмача на спину, велел мне держать голову, а сам стал вправлять вывалившиеся из вспоротого живота кишки Басмач рвался, хрипел, так что мне пришлось всем телом лечь на его голову. Но вдруг он утих, перестал сопротивляться и только утробно, по человечески, стонал. Дядя Леня перевязал его изорванной на полосы рубахой, однако Басмач не поднялся на ноги — отполз немного и закрыл глаза.
— Ну чего теперь стоять? — сердито спросил дядя Федор. — Не ночевать же здесь? Пошли! Отохотились.
— А медведь? — спросил я. — Бросим, что ли?
— Твой медведь уже за пять верст отсюда! Вместе с веревкой утек! — отмахнулся дядя и забросил ружье за плечо. — Привязал ты его, да плохо…
— Так он в берлоге лежит!
Мужики переглянулись, не поверили. Дядя Иван с ружьем наперевес сунулся к берлоге, постоял, прислушиваясь, и полез. Через минуту он выполз оттуда на четвереньках и вытащил за лапу медведя-пестуна, размером с Басмача.
— Вот вам и добыча! — сказал он. — Вот вам и шкура флоту!
Володя вернулся через полчаса. Оказывается, медведица напугала кобылу, та оторвала повод и ушла бог весть куда. Сани теперь хоть на себе тащи… Мичман никак не мог успокоиться, звал мужиков в погоню, клялся, что медведица далеко с веревкой на лапе не уйдет, запутается где-нибудь. Тут-то и взять ее, как привязанную.
— Нельзя обеих убивать, — втолковывал ему дядя Леня. — Взяли одного и хватит. Чтоб род медвежий не прервался.
— Да это разве шкура? — расстраивался Володя. — Меня ребята засмеют!
Я сидел возле Басмача и мне казалось, что он умирает. Он стонал и не открывал глаз, порой начинал дергаться, норовя стянуть повязку с раны, и снова откидывал голову. Дядя Леня рассказал, как все случилось. Когда они тянули за веревку, она так резко ослабла, что мужики упали все разом. И в этот момент из берлоги стремительно вылетела медведица. Ружья стояли далеко, да и времени достать их уже не было. Мужики лежали на снегу и еще инстинктивно держались за веревку. Медведица на мгновение встала у берлоги, приподнялась на задних лапах. В этот момент откуда-то и свалился на нее Басмач. Мужики говорят, что работал непрофессионально, бросился спереди, когда по всем правилам собаки держат зверя, нападая сзади. Говорят, он вцепился медведю в горло и продержался так всего несколько секунд, пока мужики, опамятовшись, расползлись на четвереньках к ружьям. Потом никто ничего не видел — все лихорадочно заряжали ружья. А пока заряжали, медведица отмахнулась-таки от Басмача и галопом ушла в лес.
* * *
Басмач болел долго и надежды на выздоровление не было. Володя уехал на свой Тихий океан, забрав шкуру пестуна, потом умер безрукий дядя Саша Клейменов от неожиданно открывшейся раны, потом и весна пришла, а Басмач все болел. Он вставал, ходил качаясь, как пьяный, и дышал всегда коротко, горячо, словно запаленный. Дядя Федор сказал, что у него идет процесс в брюшной полости, поскольку Христолюбов вправлял ему кишки не стерильными руками Все жалели Басмача, в Великанах рассказывали, как он спас мужиков на берлоге, у меня спрашивали, не поправился ли он, однако жалостью было его не спасти. Рана на животе у него затянулась и на этом месте выросла огромная шишка — кила, которая дышала, когда дышал Басмач. Дядя Федор много раз говорил, что его надо бы пристрелить, но сам сделать это не мог. Однажды, когда я был в школе, он позвал Турова с ружьем и дал ему веревку.
— Отведи куда-нибудь, чтоб никто не видел…
Туров отвел Басмача на Рожоху — были холода, черемуха только набирала цвет — поставил его на берегу и выстрелил картечью в голову. Басмача опрокинуло выстрелом, он затих сразу, видно, жизнь была на волоске. Туров отнес домой ружье, взял лопату, чтобы закопать, но когда вернулся на берег, Басмача там не было. Он побегал по черемошнику вдоль берега, вышел на лаптошную поляну и заметил лишь мельканье высоко вскидываемых задних ног. Басмач удирал в лес.
Ошарашенный Туров ни от кого не скрывал, что стрелял Басмача. Несколько дней он ходил по деревне, хлопал себя по ляжкам и восклицал:
— Нет, вы подумайте! Это не собака — дьявол! Тут что-то не чисто. Я вам говорю. Вот погодите, он еще придет! Оживел, значит, придет. У него, наверное, в голове мозгов нету, поэтому и не убьешь. Надо бы ученым показать!
Басмач пришел через месяц, когда отцветающая черемуха пылила белым по всему берегу, так что по утрам казалось, что выпал снег. Он лежал на своем месте посередине двора и грыз то ли принесенную откуда-то, то ли найденную во дворе кость. И мы не удивились этому, поскольку весь месяц изо дня в день ждали его и верили, что придет. Мать заявила, что отныне Басмача никому не даст и со двора не выпустит и будет только стричь его, когда жарко, и кормить до самой смерти.
Можно сказать, я вырос с Басмачом. Он провожал меня в школу, потом целый год на работу и, наконец, проводил в город, когда поехал учиться в техникум. И каждый раз он встречал меня у ворот, если я возвращался откуда-нибудь. Он не бросался на грудь, не лизался, не молотил пыль хвостом от радости. Он просто подходил, приподняв уши, нюхал руки и лупал единственным, задумчивым глазом. Второй, бельмастый, вытек после второго выстрела.
Однажды мать написала мне, что Басмача снова стреляли где-то в Полонянке: председатель сельсовета обязал одного охотника отстрелять всех бродячих собак, так как во время гона кого-то покусали. Басмача не могла обойти эта участь. Говорят, охотник стрелял его шариком от подшипника, экономя свинцовые пули, причем бил по лопаткам, как зверя. Но когда я приехал на каникулы, Басмач уже был дома, уже встречал у ворот, нюхал руки, будто определяя про себя, свой ли это пришел, и если свой, то с чем? Все в нем оставалось по-прежнему, вот только дышал он теперь коротко и часто, как мой отец после войны.
В эти же каникулы приехал Володя. Узнать его было трудно. За какие-то десять лет он постарел, сделался молчаливым и неулыбчивым. А главное, облысел начисто и выперли наружу все шишки и шрамы на его блестящей голове. Проснувшись, он сразу же насаживал фуражку и не снимал до вечера. Все думали, что он приехал в отпуск, но ко времени, когда вышел самый последний срок, Володя, смущаясь, сказал, что он уже на пенсии и может жить в Великанах, сколько захочет.
— Ты где же это плавал так? — поразился дядя Федор. — Что за плавание такое, что в тридцать пять на пенсию?
— Есть такое плавание, — уклончиво проронил Володя. — Там год за два идет… — И тихо, смущаясь, рассмеялся. — Не глядите вы так. Подумаешь, облысел… Где я бывал, там из медвежьей шкуры и то волос повылез.
В то время дядя Леня Христолюбов уже вовсю лечил больных на Божьем озере. Дядя Федор не верил ни ему, ни в его лечение, называл великановского знахаря шарлатаном, однако тут не выдержал и посоветовал сходить на Божье, попросить Христолюбова, может, вылечит, может, вырастут волосы. А то ведь молодой еще, не женатый до сих пор. А кто за лысого пойдет?
Говорят, он все-таки ходил к дяде Лене и будто лечился, однако волосы так и не выросли.
Спустя год, когда я заканчивал техникум и готовился ехать по распределению в Сибирь, узнал, что в Басмача опять стреляли. Будто он то ли сдурел, то ли еще что, но однажды передавил всех кур во дворе. А куры были особенные, рябенькие, и петух настоящий, всех цветов радуги. Эта порода пошла у нас от кур дяди Федора и была единственная в Великанах: кругом все больше инкубаторские, белые, безликие. Дядя Федор стрелял его настоящей свинцовой пулей-жаканом, однако Басмач все равно вскочил и убежал в лес. И я ничуть не сомневался, что пройдет срок, он вылечится, одыбается и придет на свое место.
Однако в феврале, получив диплом, я поехал домой, чтобы повидаться с матерью, прежде чем отправиться в Сибирь. Дядя Федор выехал встречать меня на лошади. На нем была новая собачья доха, кучерские мохнашки и лохматая шапка. Сначала я ничего и не заметил, все было так, как и должно. Но когда он завернул меня в тулуп, усадил на сани и обернулся спиной, погоняя коня, я увидел шкуру Басмача. Его шкуру трудно было спутать с другими. Наверное, она была очень теплая из-за густой шерсти, и дядя поставил ее на спину дохи. В то время он начал маяться позвоночником; с возрастом контузия давала новые болезни, вытягивала из дяди остатки здоровья…
Я погладил шкуру Басмача и прижался к ней лицом. А дядя Федор подумал, что я соскучился и ласкаюсь к нему. Он бросил кнут и обнял меня…