20. В ГОД 1920…
На извозчике они добрались до здания Реввоенсовета, вошли в прохладный подъезд, и после короткого разговора с дежурным Андрей ощутил сосущую пустоту в душе, как бывает около постели родного умирающего человека. Только здесь он почувствовал, что уже давно не принадлежит себе, что судьба, отпустив ему последнюю возможность насладиться воздухом свободы, теперь всецело зависит от чужой воли.
Отлучившись ненадолго, дежурный вернулся, выписал Бутенину ордер в общежитие краскомов и вызвал конвой. Красноармеец с винтовкой встал подле Андрея и кивком головы показал на дверь.
— Что ж, прощай, — сказал Андрей растерявшемуся Бутенину. — Не поминай лихом.
И, заложив руки за спину, вышел на улицу. Босые ноги уже привыкли к земле, к щебенке, однако в Москве горячая брусчатка жгла ступни, и к этому, наверное, нельзя было привыкнуть.
Его привезли на Лубянку.
Ночь в одиночке показалась долгой. Он засыпал на несколько минут, однако сразу же начинал сниться тот полузабытый сон-землетрясение: дом трескался и рушился, и надо было входить в него, чтобы вытащить слепых женщин. Андрей просыпался; вскочив с нар, подтягивался за решетку и смотрел в темное, пыльное стекло.
Утром ему принесли еще крепкие яловые сапоги и чистые солдатские портянки. Андрей не стал сразу обуваться, а, поставив их на нары, ходил взад-вперед и думал. Сапоги были какой-то приметой, каким-то знаком… но — каким? Куда-то поведут? Или вызовут на допрос? Или… просто они арестованным полагаются, как миска с болтушкой?
«Ну, если еще окажутся впору…» — загадал он, даже мысленно боясь произнести желание. Размяв портянку, он намотал ее на ногу, аккуратно, без единого рубчика; с опаской сунул ступню в сапог, потянул голенище. Пальцы скрючились, клещами сдавило пятку. Андрей опустил руки и, не надевая второго сапога, долго сидел, прислушиваясь к ноющей боли. Взгляд сам собой бегал по серым стенам, задерживаясь то на высоком окошке, то на обитой железом двери, пока не остановился на круглом отверстии волчка. В его глубине, там, за дверью, матово светился человеческий глаз. За ним наблюдали…
Андрей отвел взгляд, не спеша снял сапог. И неожиданно с силой запустил им в дверь. Грохнуло железо, искристая пыль замельтешила в косом солнечном луче. Закрывшийся волчок сразу стал черным и незрячим.
Он тут же пожалел об этом: стоит ли обращать внимание? Пусть смотрят, если кого-то интересует, как он чувствует себя, оставшись наедине с собой. Пусть подглядывают, как он сидит, ходит, пусть видят, что он думает… Вся жизнь была на виду, на зрении сотен людей: а тут всего один какой-то глаз…
Утром он снова отказался есть, хотя уже тошнота сосала под ложечкой; лишь кружку воды выпил. На прогулку его не выводили и целый день не беспокоили, если не считать внимательного глаза в волчке. Несколько раз Андрей ответно смотрел и старался прочитать чувства человека с той стороны двери. Но сам по себе, без лица, глаз казался каким-то оловянным, бесчувственным. Скоро и к нему он потерял интерес, успокоившись на мысли, что ходят ведь люди в зоопарк глянуть на животных. И если верить Бутенину, об Андрее говорили — зверь…
Вечером опять принесли болтушку, и он, уже почти смирный, выпил ее через край, не чувствуя ни вкуса, ни запаха. Затем он вновь медленно двигался вдоль стен и изучал все черточки, все надписи, хотя и тщательно затертые, но все-таки проступавшие по серой извести. Больше всего попадались колонки цифр — кто-то считал дни; реже — имена и малопонятные фразы. В углу, справа от окна, Андрей различил нарисованное распятие, с деталями и светотенями, отчего оно казалось объемным, будто выпирающим из стены. Это напоминало божничку; возможно, кто-то тут стоял и молился…
В следующее мгновение горячим ветром опахнуло голову и заложило уши, словно от ударной волны разорвавшегося снаряда. Ноги подломились, и лишь усилием воли он устоял и медленно развернулся лицом к двери: черное отверстие волчка глядело ему в грудь — точь-в-точь как винтовочный ствол.
Можно было сразу догадаться, что эта одиночка — камера смертников. Здесь ждут конца. И тех, кто чертил на стенах цифры и буквы, кто спал на этих нарах и молился у распятия, уже нет на свете…
Андрей опустился на нары. Теперь ясно, зачем везли его через полстраны в Москву! Каждому преступнику — свое, заслуженное. Простого убийцу казнят на сельской площади; именитого везут в столицу, возводят на плаху, чтобы не просто отрубить голову, а соблюсти ритуал — чтобы были и толпы народа, и палач в черно-красном одеянии, и барабанный бой… И голову потом заспиртуют, выставят в музее. На все в этом мире есть свой, единожды и навсегда заведенный порядок, и изменить его никто не вправе, никакая власть. Если огонь горит, никого не согревая, и сжигает дом — это пожар; точно так же: если приговоренных к смерти станут убивать тайно — будет не казнь, а убийство! Не будь в мире ритуала — и распятия Христа не было бы… Так думал Андрей, сидя на нарах, и мысли эти и удивляли, и страшили его…
Его разбудили рано утром, и, только открыв глаза, он понял, что крепко и без снов проспал всю ночь. Первую за последние месяцы.
Надзиратель впустил в камеру тюремного парикмахера, и тот сразу же стал усердно намыливать Андрею лицо — трехдневную щетину на щеках и подбородке.
— Усики оставим? — спросил он.
— Зачем? — усмехнулся Андрей.
Парикмахер пожал плечами и, сунув конец ремня в руки арестанту, начал править бритву.
— Многие желают с усиками.
Брил он аккуратно, ощупывая пальцами каждую шершавинку, бережно гнул голову то влево, то вправо, то запрокидывал назад, чтобы почище обработать нижнюю челюсть. Затем смочил тампоном кожу на лице и насухо вытер белой простынкой. Между делом прижег йодом розовое пятнышко на шраме.
— Прошу!
— Благодарю вас.
Спустя четверть часа в дверной лючок подали чистое белье. Он принял это как должное, не спеша разложил рубаху и кальсоны на нарах и стал переодеваться. Конечно, не мешало бы сводить в баню. Последний раз он мылся в Уфе, под струей холодной воды из водонапорной башни. Впрочем, тут — свои порядки…
Переодевшись, он снова сидел в ожидании и примерно уже угадывал, что последует дальше. На завтрак принесли несколько рассыпчатых картофелин с большим куском рыжеватой селедки и луковицей.
Он съел все с аппетитом и без спешки и, когда подавал пустую миску, в лючок увидел лицо надзирателя.
— Какие будут просьбы?
— Сапоги тесные, — сказал Андрей. — А еще дайте бумагу и карандаш.
Люк захлопнулся.. Минут десять длилось ожидание. Сапоги принесли новее прежних и почему-то еще теплые внутри, словно их только что кто-то снял с ног. Андрей принял от надзирателя бумагу и карандаш, надел сапоги и сел за железный столик, привинченный к стене. Рука с карандашом легла на белый лист расслабленная и спокойная, и он, наблюдая за ней, как за чем-то отдельно существующим от него, вспомнил брата, когда прощался с ним перед отъездом Саши в монастырь. Его руки были спокойными и чуть холодноватыми…
Однако дверь громыхнула, и надзиратель — уже другой, постарше годами, — сказал голосом сухим и бесстрастным:
— Березин, на выход.
— Я не успел написать письмо, — Андрей показал чистый лист.
— У вас еще будет время. Приказано выводить.
Андрей свернул бумагу и вместе с карандашом сунул в карман.
Ему казалось, что тюремные коридоры и лестничные марши все время поворачивают вправо, и пока он не очутился во внутреннем дворе здания, создалось впечатление, будто он прошел несколько огромных кругов. Здесь Андрея посадили в крытый черный автомобиль, рядом сел конвоир-красноармеец, а впереди — военный, в котором угадывался гражданский человек. Машина долго петляла по городу и наконец остановилась у высоких мрачных ворот.
Андрея привезли в Бутырку и вновь поместили в одиночку. Не успел он осмотреться, как в скважине скрежетнул ключ и в камеру вошел тот самый полувоенный-полуштатский, что сопровождал его в тюрьму.
— Моя фамилия Прудкин, — представился он. — Вот вам бумага и карандаш. Даже два, — он выложил стопку листов на столик, брякнул карандашами.
— У меня есть…
— Вначале выслушайте, — перебил его Прудкин. — Опишите всю свою жизнь, начиная с момента, когда вас мобилизовали в Красную Армию. И особенно подробно о том, что произошло на Обь-Енисейском канале, когда вы преследовали банду Олиферова.
— Кому это нужно? — спокойно спросил Андрей, но Прудкин перебил, нажимая на голос:
— И главное — постарайтесь ответить на вопрос, верите ли вы, что в России можно построить самое совершенное общество, общество благоденствия. Допустим, в ближайшие двадцать лет…
— Отвечать не стану, — сказал Андрей. — Этот вопрос провокационный.
— Почему? Разве вы не можете ответить — да или нет?
— Могу… Видно, мне уже терять нечего… Но вы подводите меня под политическую статью!
— У нас нет еще никаких статей, — объяснил Прудкин. — Есть суды, ревтрибуналы, а уголовного уложения — увы…
— Кого эта интересует? — Андрей терял терпение. — Для кого писать?
Прудкин усмехнулся, защелкнул кнопку на портфеле.
— Пишите для потомков, — сказал он. — В назидание… И поторопитесь. Не забывайте: революция требует оперативности. Некогда миндальничать, размышлять… Пишите быстро, коротко и определенно. У вас в запасе всего сутки!.. Да, кстати, — он достал из кармана перочинный ножик и, секунду поразмышляв, положил на стол. — Потом вернете.
— Значит, через сутки меня расстреляют? — неожиданно для себя спросил Андрей.
— Об этом не принято говорить, — отрезал Прудкин.
— Да-да, я знаю, — согласился Андрей. — Извините.
— У вас есть возможность выжить, — несколько помедлив, сообщил Прудкин.
Андрей взглянул на него и усмехнулся:
— Для этого я должен кого-нибудь выдать? Продать? Или оговорить?
— Для этого, — чеканя слова, произнес Прудкин, — вы должны правильно оценить ситуацию, в которой находитесь.
— Я ее уже оценил.
— Тем более…
Прудкин, недовольный чем-то, поморщился и вышел, чуть не столкнувшись в дверях с надзирателем.
Итак, срок — сутки, столько продлится, жизнь. Он открыл ножик, попробовал пальцем остроту лезвия и принялся чинить карандаш. Дерево было мягким, ровные стружки слетали на пол, сворачиваясь в колечки. Когда обнажился стержень, на колени посыпалась черная пыль.
Он вдруг вскочил, ощущая возбуждение: надо спешить! Спешить! В любой момент может что-то измениться в планах людей, властвующих над ним, и тогда он не успеет исповедаться, осмыслить и излить на бумагу всю сложную жизнь последних лет! А это нужно сейчас! Очень нужно!
Время — сутки. А надо вспомнить и написать, что было с июня восемнадцатого, с момента, как его с братом и сестрой высадили из поезда в Уфе. Хотя нет, начать следует с конца зимы, когда его, больного тифом, вынесли из вагона и оставили на снегу. Но тогда будет не ясно, кто вынес и почему. Значит, придется писать, что люди в поезде боялись тифа, войны, революции, что перепутанная и смутная жизнь в России начала входить в привычку и жизнь человеческая невероятно подешевела, как дешевеют бумажные деньги, если истощился золотой запас. Кроме того, надо написать, что упали в цене честь и совесть — святая святых российской жизни, и потому нарушился главный ее ритуал… Может быть, поэтому нельзя за двадцать лет построить совершенное общество?
«Погоди, погоди, — оборвал он свою мысль. — Так вообще будет непонятно, с какой стати я ехал домой, когда формировалась Красная Армия и требовались командиры. Значит, начну с того, как дал подписку, что не буду выступать против Советской власти…»
Он примерился карандашом к бумаге, однако рука сама собой остановилась.
«А не лучше ли уж вспомнить, как, присягнув царю и отечеству, повел я свою полуроту в первую атаку? И как убил первого в своей жизни человека? Да, врага, но у него из простреленного горла текла обыкновенная человеческая кровь. И была она горячая, и прожигала снег до самой земли!..»
Он вертел в пальцах карандаш, а лист бумаги оставался чистым.
«Или лучше начать с детства, со своей первой раны… Нет, начну сразу с того памятного яркого зимнего дня на берегу Обь-Енисейского канала, с живого столпа обезумевших от пулеметного огня оленей…»