Книга: Столпотворение
Назад: 13. В ГОД 1918…
Дальше: 15. В ГОД 1918…

14. В ГОД 1917…

Свободненский кузнец Анисим Рыжов вернулся с каторги в апреле. Пришел в село по-воровски, ночью, голодный и насквозь мокрый: лед на речках уже вспух, посинел и едва держал человека. Через Повой, побитый полыньями и вымоинами, он полз по горло в снежной каше и не чувствовал холода. Дом его светился на угоре высокими окнами. Анисим постоял у заплота, перевел дух и прямым ходом направился в кузню, темнеющую на задах усадьбы. Впотьмах нашарил скобку, отворил дверь и шагнул к козлам у горна, где всегда стояли инструменты. Под ногами загремело железо, руки наткнулись на перевернутую чурку с наковальней. Во дворе забрехала собака. Анисим замер на миг, принюхиваясь к запаху окалины и стылого железа, потом отшвырнул с пути тяжко вздохнувший мех и отыскал в темноте козлы. Инструментов не было. Под руки угодили сломанные клещи да тяжелый бородок на длинной ручке. Между тем пес рвался на цепи, чуя чужого, будил и будоражил соседских кобелей. Анисим выдернул из козел бородок, нащупал разбитый в гриб обушок, привычным движением осадил его на черне: ничего, и такой инструмент сойдет…
Анисим миновал последний проулок и взбежал на крыльцо Досиной избы. Дверь оказалась незапертой. Тащить или грабить здесь было нечего, кроме бесштанной ребятни, поэтому хозяин не закрывался и спал спокойно. Анисим вошел в темную избу и ощутил лицом теплую печь. Сопенье и храп доносились со всех сторон. Никто не вскакивал на собачий лай, не льнул к стеклу, всматриваясь в ночь. Анисим прошел наугад в горницу, сунулся руками в смутно белеющую постель, рывком сбросил лоскутное одеяло. Сухая, черная старуха приподняла седую голову и зашамкала проваленным ртом; темная, скрюченная рука сотворила крест.
— Где постоялец? — спросил Анисим.
— Феодосий… — слабо позвала старуха, вжимаясь в угол.
— Святый боже! — ахнул Дося, посвечивая лысиной. — Никак, Анисим?
— Я это, я, — успокоил Рыжов. — Ну, выказывай ирода своего!
— Дак нету его! — чему-то обрадовался Дося и спустил с печи босые крючковатые ноги. — Как тебя угнали, он в Березино подался.
Анисим поиграл бородком, сунул его за опояску и прижался к печи: от тепла заныли руки, жгучая боль потекла по телу.
— Собирайся, со мной пойдешь, — твердо сказал он.
— Дак что за дело у тебя, ночью-то? — Дося не дышал.
— Тебя не касается… Только укажи.
— Потерпел бы до рассвета, — испуганно посоветовал Дося. — А там каждый укажет…
— Нет больше моего терпения, — выдохнул Анисим. — И так терпел…
— Ой, худое ты задумал, Анисим Петрович, — простонал Дося. — Ведь он нынче во-он где! Рукой не достанешь…
— Достану! — рявкнул Рыжов и сволок Досю с печи. — Одевайся!
— А ты не командуй! — вдруг огрызнулся тот. — Не командуй в моей избе! Нынче власть народная, дак все равны. Царя вон батюшку и того скинули, а тебя…
Анисим схватил Досю за шиворот, встряхнул так, что затрещала рубаха и вмиг обвисли плечи.
Дося сдернул с веревки портки, запрыгал на одной ноге, стараясь угодить в штанину.
Анисима вновь клонило в сон, тепло и боль дурманили голову. В горнице молилась старуха и тоненько, по-кошачьи, плакал ребенок.
— Анисим Петрович! — вдруг спохватился Дося. — А ты какой партии будешь? Какой веры?.. Есть антихристы, большаки-меньшаки есть, а ты?
— Каторжанской я партии, — наслаждаясь теплом и полусном, вымолвил Анисим. — Самой народной.
— Во-он как, — Дося сунул ноги в опорки пимов. — Тебе срок вышел или утек?
— Меня революция выпустила…
— А-а, — протянул Дося. — У нас такой партии еще не бывало… Дак тебя тоже в начальники выберут? У нас от всякой партии выбирают. От большаков Ульяна Трофимовича, конюх-то у барина был, помнишь?.. От меньшаков Елизара нашего. А Пергаменщикова — от антихристов. Черное знамя себе сшил…
— Я его казнить буду! — очнулся Рыжов. — Смертью карать!
— За что? — ахнул Дося.
— Чтоб народ не смущал.
— Дак он же за народ стоит! И от народа в начальники выбран.
Дося вывел из сарая малорослую монголку, накинул хомут, торопливо завел в оглобли саней. Анисим сел на голые сани, скрючился, стараясь сохранить парное от мокрой одежды тепло, стиснул зубы. Поругиваясь, Дося заправил дугу в веревочные гужи, засупонил кое-как, подтянул чересседельник и стал вязать вожжи. Анисим не выдержал, перепряг коня, подвязал, подправил сбрую, вздернул голову лошади к дуге, затянул повод через кольцо и сам взял вожжи.
— Но, пошла!
Монголка потрусила мелкой рысью, загремели полозья по стынущему, леденелому снегу, и враз по всему селу забрехали собаки.
— Елизара бы кликнуть, — стонал Дося, держась за разводья саней. — У него и лошади справные, и ростом эвон какой, не гляди, что в меньшаки записался…
— У тебя хлеба нету? — вдруг спросил Анисим. — Есть хочу — помираю…
— Дак хлебушек дома остался! — спохватился и обрадовался Дога. — Может, вернемся да поедим? Поди, щи-то горячие стоят, а?.. И самогоночки найду!
— Вытерплю, — сквозь зубы выдавил Рыжов. — Потом и погулять не грех.
В Березине над банями курился дымок и сивушный запах, особенно острый на морозе, резал ноздри. Самогонный дух стоял по всему селу, мерцали в воздухе искры, мерцали низкие банные окошки, неплотно занавешенные от чужого глаза; казалось, Березино живет накануне большого праздника или готовится справить сразу много свадеб — чуть ли не в каждом доме.
Анисим остановил коня возле церковного погоста, бросил вожжи.
— Где?
Дося, не слезая с саней, вытянул руку и указал куда-то в темноту.
— Должно, тама…
Высокий дом с крытым двором чернел среди верб и с виду казался нежилым, хотя над трубой реял искристый дым и в окнах багрово отсвечивало невидимое пламя. Рыжов перекрестился и выдернул из-за пояса бородок.
— Иди вперед. Постучишься, скажешь — дело срочное, — научил он Досю. — Да потом под руку мою не суйся…
— Погоди-ка, Петрович, — Дося поймал его за длинный рукав. — Ежели ты на лихое дело без идеи решился — я с тобой не ходок. Я вон на своего конька — и меня тута не было. Ты ведь супротив настоящей власти идешь, супротив политики…
— Ну, хватит болтать! — обрезал его Рыжов. — Ступай вперед!
— Э-э, нет, — заартачился Дося. — На берегу договариваются. Нынче идей-то развелось, как горшков на ярмарке. И все лихоборные. Я ж твоей партии не знаю. Вот и разъясни мне политику. Товарищ Пергаменщиков — старый борец, а ты, Анисим Петрович, давно ли в борцы вступил? Знать не знаю такого борца. У товарища Пергаменщикова идея — чтоб власти никакой не было. А у тебя?
— Ay меня — чтоб власть крепкая была и суровая! — Анисим притянул Досю за кожушок, другой рукой показал в сторону дома, потряс ею. — И чтоб таким вот и в ум не приходило народ русский будоражить!
— Значит, ты за старый режим, за царя, — определил Дося. — Не пойду с тобой. Я за селом тебя подожду.
Он дернул вожжи, понукнул, но монголка и ухом не повела. Рыжов вытащил Досю из саней, сунул лицом в зернистый, как соль, и звенящий под сапогом снег.
— Я в царской каторге натерпелся… — тяжело задышал он. — Меня революция освободила… Мне революция волю дала…
Дося стонал, упирался растопыренными руками и силился что-то сказать. Анисим поставил его на ноги: с изрезанного снегом лица текла кровь. Монголка испуганно шарахнулась к церковной ограде, заступила оглоблю и забилась, раскорячившись. Неподалеку во дворе забрехала собака. Анисим оставил Досю, усмирил коня и привязал его к забору.
— Пошли, — бросил он и направился к дому.
— Вам волю дала, — бормотал Дося, шагая сзади, как пьяный, — а народ в снег мордой тычете. Насилие над народом… И хоть бы политику растолковали, хоть бы для начала сагитировали…
Во дворе, предчувствуя ненастье, валялся конь, у самого крыльца стояла распряженная кошева с медвежьей полостью, и поднятое дышло напоминало железнодорожный шлагбаум. Анисим знал, что здесь жил ссыльный поляк Пан Сучинский. Еще в молодости угодив в Сибирь за крамольные дела, он отбыл положенный ему срок, однако на родину не вернулся. Лет двадцать, пока была и сноровка и сила, Пан Сучинский проживал в городах, промышляя единственным делом, которое знал до тонкостей, — картежной игрой. Бывал и богат, и нищ; доводилось ему сиживать и за зелеными сукнами именитых купцов, и за голыми досками тюремных нар, пока однажды его не уличили в шулерстве. Игра шла по-крупному, а поэтому и били здорово, и потом больше уже никто не садился с ним за карточный стол.
С той поры Пан Сучинский и поселился в Березине. Поначалу натерпелся он от местных баб. Раза два ему устраивали «темную», поджигали, били стекла, обливали помоями, ну, а уж приморозить ему двери зимой считалось привычным делом. Мужики ненавидели его, но чуть ли не каждый вечер собирались к нему, несли самогон, сало, хлеб и картошку — игра шла на натуру. Пан Сучинский старел, но продолжал обирать мужиков. Вконец обозленные и отчаявшиеся бабы как-то раз сговорились, наняли знахарку, и та напустила на картежника страшную порчу: Пан Сучинский ослеп.
Рыжов подтолкнул Досю к двери. Несмотря на позднюю ночь, в избе топили печь, блики огня играли на заплаканных окнах. Дося постучал кулаком и отпрянул к косяку. Анисим встал с бородком в руке за его спиной, подоткнул полы одежины за пояс, чтобы не мешали ногам.
— По какой нужде? — спросил из-за двери Пан Сучинский.
— Это я, — сказал Дося, стирая кровь с изрезанного снегом лица. — Товарищ Пергаменщиков у меня на постое стоял…
Через секунду брякнул запор, и дверь распахнулась. Оттолкнув Досю, Рыжов бросился в черный проем, сбил кого-то с ног и ворвался в избу. Огонь полыхал в печи, и в его свете, словно в отблесках пожара, разметавшись на полу, спало человек двадцать полуголых мужиков. Анисим инстинктивно пригнулся: сухой банный жар опалил лицо. В этот момент кто-то прыгнул ему на спину, кто-то повис на руке, и, не удержавшись, он сунулся головой вперед, подломился в ногах и рухнул прямо на распаренных спящих людей…
Он отбивался лежа, елозил на спине, наугад тыча кулаками и отлягиваясь от наседавших мужиков. Мужики скручивали его молча, старательно. Волосяной веревкой схватили руки у локтей, спутали ноги и, оставив посередине избы, отпустили, расселись по лавкам и только тогда начали спросонья зевать, тереть опухшие глаза и таращиться на пленника. Многие из мужиков были знакомы Анисиму — не первый раз схватывался с березинскими; он отворачивал лицо и глядел в пол — может, не признают…
— Никак, Рыжов? — вдруг спохватился Митя Мамухин. — Вот вам крест, мужики…
— Струмент-то его, — подтвердил барский табунщик Понокотин, мужик неторопливый и смирный. — Кузнечный струмент… А самого-то не признать, вон бородищей зарос.
— Да он! Он! — возликовал Мамухин и засмеялся. — Анисим, дак ты на кого шел-то?
— Одно слово — каторжный, — тяжко вздохнул пожухлый Пан Сучинский, единственный одетый среди мужиков. На его губах была кровь, и Анисим понял, что зацепил старика, когда врывался в избу.
— Ты хоть знаешь, куда попал-то? — все смеялся Мамухин. — Прямо, так сказать, в руки власти!
Анисим не уловил момента, когда растворилась эта загадочная стеклянная дверь. Но мужики разом обернулись и замерли, потупившись.
В дверном проеме стоял Пергаменщиков. Анисим не узнал, а скорее угадал, что это он: худое лицо с бородкой, изнуренное тело, одрябшие мышцы под сероватой кожей, босые, побитые ноги. Какая-то бесформенная белая тряпка была обмотана вокруг плоских бедер; и это его одеяние подчеркивало сходство с тем образом, от которого Рыжову стало не по себе. Он ошалело уставился на Пергаменщикова, a рука сама собой потянулась ко лбу, чтобы перекреститься. В следующее мгновение он справился с собой, но неприятный холодок остался в груди…
— Развяжите этого человека, — негромко и как-то невнятно попросил Пергаменщиков. Мужики, однако, поняли, немедленно и с прежней молчаливостью сняли веревки с Рыжова, замерли в ожидании.
Анисим размял руки, но остался сидеть на полу посреди избы.
— Верните ему что отняли, — Пергаменщиков устало махнул тонкой рукой.
Понокотин повертел в ладонях бородок и подал Анисиму, предупредив взглядом из-под тяжелых бровей: не балуй!..
Рыжов взял инструмент и положил на колени.
— Так убей же меня, — тихо и спокойно сказал Пергаменщиков. — Ты ведь шел убить?
— А если убьет, мужики? — прошептал кто-то за спиной.
— Не бойтесь, люди, — промолвил Пергаменщиков. — У него рука не поднимется…
Рыжов глядел на бородок и чувствовал, что рука и впрямь не поднимется. Он вдруг понял простую и ясную мысль: зло в душе перегорело напрочь, и теперь не то что убить человека, а и пальцем тронуть его не сможет. А Пергаменщиков ждал с прежним спокойствием и даже сделал к Рыжову несколько шажков, едва касаясь пола истертыми до сухих мозолей ногами.
Мужики в избе перестали шептаться и дышать.
— Накормите его, — велел Пергаменщиков. — Дайте сухую одежду.
Чьи-то руки потянули с него сырой зипун; выворачивая наизнанку, содрали рубаху. Через минуту Рыжов был голым по пояс. Расторопный мужичонка ухватился было стащить с него грязные кальсоны, однако Анисим вцепился в них и, вращая глазами, отполз в угол. Ему подали чистую рубаху, а затем деревянную миску со щами, откуда торчали сахарная кость с мясом и деревянная ложка. Ломоть белого ноздреватого хлеба подал сам Пергаменщиков, и Рыжов, ощущая внутреннее биение, принял его, потянул ко рту.
— Ешь, — проронил Пергаменщиков, глядя сострадательно и кротко. — Я зла не помню.
Он подтолкнул Пана Сучинского, и тот без слов достал бутыль с самогоном, наугад, вслепую налил полный стакан и поднес Рыжову. Анисим принял стакан и, не сводя глаз с хозяина избы, осушил одним духом. Пан Сучинский спокойно выждал, забрал стакан и пошел в закуток, безошибочно переступая через мужиков на полу. Анисим успел проглотить две-три ложки щей, когда Пан Сучинский так же спокойно вернулся и подал еще один стакан. Пергаменщиков глядел на Рыжова благодушно; на измученном лице его возникло что-то похожее на улыбку всепрощения. Анисим выпил, тряхнул головой и поставил стакан на пол. Пан Сучинский взял его, однако Рыжов схватил его за руку:
— Ты же слепой! Слепой был!
— Был, — невозмутимо промолвил старик. — Был, да прозрел.
— Да прозревают незрячие, да услышат глухие, — вдохновенно проговорил Пергаменщиков. — Ешь, странник, ты голоден.
Не сводя с него глаз, Рыжов откусил хлеба и заработал ложкой, обливая щами свежую рубаху. Он набивал полный рот мясом, хватал носом воздух, кое-как жевал и, давясь, глотал, прихлебывая жижу и обжигаясь ею. Старик с разбитыми губами глядел на него завороженно и, увлеченный, двигал челюстями, шамкал беззубым ртом.
— Сытый человек на убийство негож, — кому-то сказал Понокотин. — Мудро.
Пергаменщиков зябко повел плечами и скрестил руки на груди, словно перед причастием. Пан Сучинский спохватился, прикрываясь от жара рукавом, впихнул, втиснул полено в набитую до отказа и пылающую печь. Мощный поток искр, скручиваясь с огнем, стремительно уходил в трубу. Мужики обливались потом, сидели молча, таращились на Рыжова. А тот все ел и ел, наугад пихая в рот куски мяса и хлеба. Потом высосал мозг из кости и, отбросив ложку, выпил остатки щей через край. И едва лишь отнял от губ миску, как Пергаменщиков неожиданно склонился к нему и поцеловал в губы. Рыжов отдернулся, утираясь рукавом, беспомощно заморгал глазами. Пергаменщиков повернулся и медленно пошел в горницу. Руки он по-прежнему держал крестом, отчего лопатки его, выпирающие на узкой и сутулой спине, напоминали крылышки.
Рыжов пошатнулся, словно в вертлявой лодке, закатил глаза и замертво рухнул на пол…
Под утро вместе с Досей прискакал на паре вороных свободненский лекарь и книгочей Елизар Потапов. У Доси за плечами торчал ствол берданки, ременную опояску оттягивал тяжелый зазубренный топор. Они поднялись на крыльцо и постучали в дверь, за которой пропал Анисим Рыжов. Елизар велел Досе оставить оружие на улице, и когда Пан Сучинский открыл, они ступили через порог с молитвой и пустыми руками.
В избе было уже не так жарко, прогорающая печь краснела широким зевом, в междуоконье висела семилинейная лама под жестяным абажуром, и в ее свете за длинным столом сидели полуголые мужики и не спеша, со вкусом ели мясо и хлеб. С виду картина была мирная, житейская: вот поедят работники, соберутся, возьмут инструмент и пойдут корчевать пашню или ставить избу. Во главе стола сидел Пергаменщиков, одетый в меховую безрукавку и белую, с вышивкой, косоворотку. В отличие от остальных, он не ел, а лишь с любовью и печалью смотрел на жующих мужиков и перебирал тонкими, нервными пальцами.
Елизар кинул взгляд в передний угол, увидел, что божничка пуста, однако же размашисто перекрестился и сказал сдержанно:
— Кузнец наш, Анисим Петрович, с вами ли?
Пергаменщиков не шелохнулся, ровно не слышал. Зато березинский лавочник Журин, обгрызая хрящи с голенного мосла, кивнул за печь и неторопливо ответил:
— С нами, с нами… Где ему быть должно?
Елизар шагнул к печи, заглянул в темный закуток: Рыжов спал на тулупе, раскинувшись, пропотевшая белая рубаха облипала исхудавшее, но еще мощное тело. Дося опасливо просунулся под руку Елизара и выдохнул.
— Дышит…
— Что задурел-то, Анисим Петрович? — спросил ласково Елизар. — Ступай домой. Ступай бегом. Я тебе коней своих подал. Добрые кони, одним духом домчат.
— В самогон-то намешано, — выдавил Рыжов. — Голова моя, голова… Что намешали-то?
— Тебе чистого вина подали, накормили, — заворчал Журин. — Все неладно.
— Да уж накормили… — согласился Рыжов и с трудом сел. — Благодарствую, кормильцы. А как мне далее-то теперь? Разорили же меня!
— Не одного тебя, — хмыкнул Журин. — Кто побогаче — тот и дождался… Новые порядки…
— Кузню твою поправим, — посулил Елизар. — Обчеством поправим, инструмент соберем. Нам ведь без тебя тоже не сладко было. Ты уж не держи зла на нынешнюю власть. Какая бы ни была — все от бога.
Анисим вскочил, содрал с себя чистую рубаху, швырнул ее в печь, заорал, вздымая большие кулаки:
— Струмент собрать можно! А душу мою поправишь? А жизнь мою?.. — Он встал посередине избы, босой, полуголый и всклокоченный. — Да как вы, люди, жить собираетесь, коли над собою чужого поставили? Коли кормильца выбрали из тех, кого сами кормили?!
Пергаменщиков сидел по-прежнему невозмутимо, отрешенно глядел перед собой на гору вареного риса, наваленного прямо на скобленый стол.
— Антихриста выбрали, — подтвердил Дося и погрозил пальцем.
— Анархиста, — поправил Журин и встал, вытирая руки полотенцем. — Попрошу против власти настоящей не агитировать. Власть народом избрана. А товарищ Пергаменщиков — человек достойный, потому как от царского режима натерпелся.
— Елизар! — Рыжов бросился к Потапову. — Какая же это революция, если опять неправда такая? Зачем было народ баламутить?
— Революцию сделали, чтоб с голоду не пропасть, — объяснил Елизар и отчего-то вздохнул. — Чтоб хлеба и мяса вдоволь у каждого было.
— Ты садись-ка к столу да поешь, — миролюбиво предложил Журин. — Вот и место освободилось… Не стесняйся, гляди, сколь всего. Всех накормим.
— Так, значит, с голодухи революцию сделали? — Рыжов обвел взглядом мужиков, но никто не спешил отвечать. — На что она сдалась-то, такая?
— А тебе какую надобно, Анисим Петрович? — спросил Елизар уже с интересом. — Неужели и другие бывают?
Рыжов на миг растерялся, дернулся к застолью и замер, словно наткнувшись грудью на стену. Мужики глядели на него кто прямо, кто через плечо, никто уже не ел, вытирали руки, ковыряли в зубах и сытно отрыгивали. И только Дося, прихватив со стола кусок вареной ноздристой мякоти, жевал набитым ртом, краснел и давился.
— Дак откуда ж я знаю? — изумился Рыжов. — Я у вас спрашиваю! Я в рудниках света белого не видел! А поднялся на-гора — революция!
— Ну, раз не знаешь, так принимай, какую сделали! — отрезал Журин. — Какую народ сделал.
— Такую не приму! — рубанул Анисим. — Сами подумайте, мужики! С голоду взбунтовались, а когда нажретесь? И революция вся?
— Ты что сюда пришел? Революционные идеи сомнениям подвергать? — Журин сощурился. — Не твоего ума люди думали, за народ страдали в тюрьмах да ссылках. Зря бы никто на такие муки не пошел.
— Да я к тому говорю, что с голоду революций не делают! — возмутился Рыжов. — Раз голодный — работай, пропитание ищи, а чего Россию-то булгачить?.. Я знать хочу: коли разорили всю жизнь, так на кой ляд? — Анисим указал пальцем на Пергаменщикова. — На кой ляд он мной править станет?
Мужики с выжидательной опаской покосились на своего вожака, однако тот сидел не шелохнувшись, теребил пальцы и отвлеченно бегал взглядом по столешнице.
— Ладно, — согласился вдруг Рыжов. — Накормим мы народ, а дальше что? Еще одну революцию делать?!
— А ты попробуй-ка напои-накорми Россию-матушку! — усмехнулся Журин. — Попробуй, чтоб все довольные были! Да ни в жизнь не будут! Так что дальше и заглядывать не стоит.
— Да хоть скотину возьми, лошадей, к примеру, — подал голос Понокотин. — Всегда их надо чуть-чуть недокармливать. Иначе зажиреют кони — какой толк? А недокормленные, они и работают хорошо, и опять же пасутся-едят — беды нет, с корнями траву хапают. Чуешь, куда клоню? А у нас еще нынче забота — кровопийцев к ногтю взять. Вот какое дело, чуешь?
— Да уж чую, — отчего-то хриплым и сдавленным голосом сказал Рыжов. — Только ведь народ не скотина, чтобы его недокармливать…
И вдруг возникла какая-то стыдливая пауза, словно перед честным народом у кого-то свалились штаны, и теперь всем неловко, и надо делать вид, что ничего не случилось. В углу под вешалкой, согнувшись пополам, кашлял и краснел от натуги Дося. Он все-таки подавился, и, чтобы не выкидывать нажеванное мясо, он вывалил его в ладони и держал перед собой так, будто собирался кому-то подать.
Рыжов тоже умолк и стоял в неловкости среди избы, озирался и искал глазами сочувствия или поддержки. Но мужики глядели всяк в свою сторону, но больше на Пергаменщикова, причем не выше его подбородка, словно смотреть ему в лицо запрещалось.
Пергаменщиков медленно поднялся из-за стола и шагнул к Рыжову. Тот отступил назад и стиснул кулаки. На лбу его вздулась синяя жила, заострился крупный нос. Потапов вскинул глаза на пустую божничку и мелко перекрестился.
— Я не стану править тобой, — сказал тихо Пергаменщиков. — У анархистов другая программа… Живи как хочешь, ты — вольный. Мы освободили народ и теперь уйдем. Наша миссия окончена.
Еще несколько секунд была тишина. Рыжов ощущал желание защититься рукой, но только крепче сжимал кулаки, чтобы не выказать намерения.
— А как с кровопийцами-то? — громко спросил Понокотин. — Зорить же собирались!
Пергаменщиков не ответил. Он опустил глаза к полу и медленно скрылся за дверью горницы маленькими, девичьими шажками.
И лишь затворилась за ним дверь, как мужики повскакивали со своих мест и заговорили разом, гневно. Рыжов таращил глаза на яростную толпу и отступал к выходу. Елизар поспешно набросил ему на плечи армяк, всунул в руки опорки валенок и сам, как бы прикрывая его от мужиков, пятился следом…
В то же утро, когда рассветный ветер зашелестел в голых деревьях и забренчали сосульки на ветках, конюх Ульян Трофимович вышел на двор, чтобы заложить коней, но остановился в раздумье: запрягать кошевку было уже поздновато, за прошлый день на солнцепеках вызрели проталины, а сама дорога взялась льдом и почернела; но и бричку закладывать было рано — не годился еще путь для летнего колеса. Так ничего и не придумав, он пошел спросить к барину Николаю Ивановичу и возле крыльца столкнулся с Прошкой Грехом.
— Беда, Ульян! — выпалил Прошка. — Зорить идут!
— Что мелешь-то? — отмахнулся тот, но огляделся. Над деревней по склону холма висел предрассветный покой, не дымили даже трубы над крышами, лишь кое-где над банями курился парок от ночной самогонной работы да тонко звонили сосульки на старых тополях. Однако в этой мирной тишине угадывалась тревога: молчали петухи и где-то за церковью завывала, будто пробуя голос, собака.
— Ворота! Ворота закрывай! — распорядился Прошка. — Я зятька подниму!
— Не закрываются ворота-то, — чувствуя неожиданную обозленность, сказал Ульян.
— А ты закрой! — рассердился Прошка и взбежал на крыльцо.
Николай Иванович торопливо одевался в передней, рядом суетился Прошка.
— Что там, Ульян Трофимыч? — спросил барин. На бледном лице его расползались красные, нездоровые пятна, руки мелко тряслись, пуговицы не попадали в петли.
— Да не решатся! — заверил Ульян. — Пошумят да разойдутся.
Николай Иванович шатнулся к нему, заговорил взволнованно, сбивчиво:
— Ты правду скажи… Скажи как есть, не скрывай… Совет-то ваш что надумал?.. Семья у меня, сын больной. Скажи, — я уеду в Есаульск, к брату…
— Ты, Иваныч, не волнуйся, — с внутренним напряжением сказал Ульян. — Я как большевик самоуправства не позволю.
А барин уже хватал его за руки, спрашивал и молил одновременно.
— За что они так-то, Ульян? За что? Хорошо ведь жили, мирно! Как родные ведь жили! Что ж люди добра не помнят?
Прошка торопил и подливал масла в огонь:
— Идут! Ой, идут, ироды ненасытные! Сколь домов уже попалили! Сколь, слышно, народу сгубили!
— Замолчь! — вдруг рявкнул Ульян, багровея. — Панику развел!
С империалистической он вернулся контуженным, часто маялся от головных болей, и прежде спокойный, медлительный мужик стал нервным, припадочно-яростным до зубного скрежета. Прошка отскочил к двери от греха подальше и глянул оттуда с затаенной злостью. В доме Ульяна побаивались, и кажется, пугался его нетерпения даже сам Николай Иванович.
— Сидите дома! — заявил Ульян. — И не суетитесь! Сам говорить буду.
С высокого барского крыльца было видно, как толпа, разредившись, подтягивается к усадьбе, рыскали среди нее верховые, скрежетали полозьями по льду дровяные сани и розвальни, доносились женские и детские голоса…
Ульян встал в воротах и краем глаза увидел, как на крыльцо, не удержавшись, выходят домочадцы — суетится Прошка Грех, обнимая дочь, плачет барыня Любушка (ее так и звали всю жизнь), белеет узким лицом отравленный газом хозяйский сын Александр, и сам Николай Иванович, взволнованный, нетерпеливый, встал и оперся о перила, словно собрался говорить торжественную речь. Ульян хотел крикнуть домочадцам, чтоб убрались с глаз долой и не дразнили людей, однако толпа подпирала, сгрудившись у ворот, и уже раздавались возгласы — задние торопили; махал рукой, словно шашкой, табунщик Понокотин на сером коне — пошел, поше-ол! И сколько ни шарил Ульян взглядом по толпе, выискивая главного подстрекалыцика на худое дело — анархиста Пергаменщикова, тот будто в воду канул. Занятый этим поиском, Ульян как-то сразу не вгляделся в лица — они пробегали перед глазами, словно листья под ветром, и только заметив перекошенное лицо Понокотина, разинутый в крике рот, Ульян глянул на остальных и невольно отступил на шаг. Он хорошо помнил эту решимость еще по схватке со свободненскими на лугу — гнев тлел в глазах, как тлеет сухое, выветренное гнилье, и даже на лицах женщин проступали от напряжения скулы.
— Не пущу, мужики! — крикнул Ульян, чувствуя, что все слова напрасны. — Не позволю самоуправства!
Он заметил Журина, — может, потому, что тот энергичней всех двигался в толпе, пробиваясь вперед, — и крикнул теперь ему:
— Одумайся! На что идешь?! На разбой?!
— А-а, заговорил-то как! — отчего-то возрадовался березинский лавочник и распушил приколотый на груди большой красный бант.
— Большевик, а барина защищает! — гарцуя на лошади, провозгласил Понокотин. — Вот ихняя политика!
— Я по совести защищаю! — взъярился Ульян. — По справедливости! — И оглянулся на крыльцо: там уже никого не было, лишь Прошка Грех высовывался из парадных дверей.
— А мы по велению власти идем! — Журин снова тронул бант. — По воле народа.
Толпа качнулась вперед — задние напирали, — втиснулась в ворота и, будто сквозь узкую горловину сосуда, хлынула во двор, рассыпаясь веером. Потащили за собой и Ульяна. Он отбивался, чувствуя, как припадок сводит судорогами тело, а перед глазами возникает багровый, брезжущий свет.
Еще одна заминка и неразбериха возникли у крыльца дома, где Прошка Грех выскочил навстречу с американским винчестером, но выстрелить не успел даже в воздух. Прошку сшибли на землю, разбили о столб ружье, и дальше все уже пошло без задержки. Возле крыльца толпа сама собой делилась на два потока: мужики, обгоняя друг друга, бежали на хозяйский двор и конюшни, бабы, подбирая подолы, карабкались по обледеневшим ступенькам и пропадали в распахнутых настежь парадных дверях.
Ульян оказался возле Прошки, ползающего по окровавленному льду. Остановить людей было уже невозможно; летели прочь со двора розвальни; скользя и спотыкаясь, мчались мужики; неизвестно отчего повизгивали бабы. На конюшне ржали лошади, сучили ногами жеребята; вспугнутые людьми, они начинали биться в денниках, вскидывая нервные, тонкокожие морды; они таращились красно-кровяными глазами и старались сбиться в табун, ломая и корежа дощатые переборки. Племенной жеребец донской породы, застоявшийся и старый, с маху всадил голову в деревянную решетку, пал на колени и захрипел, забился, словно под волчьими клыками. Мужики рвали двери денников, ловили коней за недоуздки, одних тащили силком, за другими едва поспевали перебирать ногами, сдерживая рвущихся, будто из пожара, животных. Кто-то угодил под копыта, заорал от испуга, но все обошлось. Понокотин привязал своего серого, ринулся к племенной кобылице, жеребой на последнем месяце и заранее присмотренной. Кобыла не давалась, вертелась в деннике, норовя встать задом к человеку и лягнуть, но опытный табунщик ловко нырнул под ее вислое брюхо, крепко схватил недоуздок и — неожиданно оказался под потолком: матка встала на дыбы, засучила передними ногами и внезапно метнулась к стене, сшибая овсяную кормушку. Понокотин осадил ее и усмирил коротким и жестким ударом по морде. На губах вместе с пеной вскипела кровь. Он вывел добычу из конюшни и тут обнаружил, что его серого трехлетка нет у коновязи. Не выпуская кобылы, он метнулся в одну сторону, в другую — мужики тянули со двора лошадей, бились в арканах и путах жеребята, — коня и след простыл.
— Вы что, мать вашу! — заорал Понокотин. — Совесть потеряли?! Из-под земли достану!
Жеребая кобыла вдруг застонала по-человечьи, расщеперила задние ноги, и сухое тело ее вмиг взялось густым потом; судорога пробежала от шеи и до крестца…
Тем временем березинские бабы метались по барскому терему, рвали с окон шторы и, хватая что ни попадя, вязали узлы. Вздыбленная пыль, смешавшись с пухом, подхваченная сквозняком, потянулась в двери, густым, потоком вырвалась сквозь выбитое окно и там, на улице, подсвеченная восходящим над землею солнцем, стала напоминать языки пламени. Суета и лихорадка в доме лишь дополняли эту зловещую картину. Бабы, обвешанные узлами с тряпьем и от этого неповоротливые, одни кидались на шкафы за бронзовым тяжелым литьем — уж шибко красиво блестело, ровно золотое, — другие лезли на стены за часами, за картинами и зеркалами. Кто попроворней, не теряя времени, успевал сносить узлы во двор, где расторопные мужики уже впрягали добытых коней в санки, ходки и пролетки, а иные дошлые приехали из дому на дровяных санях и розвальнях — эвон сколь добра войдет!..
— Свое берем! — изредка слышался чей-нибудь торжествующий голос, и на него, словно на голос дьячка, откликались хором:
— А то чье же?
— Нами добро-то нажито, нашими руками заработано!
— Хватит, попанствовали! Эвон в дом-то натащили! А с кем поделились?
— Пускай теперя покукуют! А мы свое берем!
Говорили громко, густо, а если выговаривались и на какой-то миг стихали голоса, тишина пугала, придавая экспроприации оттенок незаконного грабежа. Однако каждый раз среди толпы возникал Журин и поддерживал народ, вдохновляя на благое дело, хотя сам ничего не брал.
— Громи угнетателей трудового народа! — восклицал он, вскидывая вверх руку. — Да здравствует свобода! Долой цепи рабства! Долой тиранов и мучителей!
— Долой! — отчего-то радовались березинские и тоже махали руками. — Долой!
Слово это каким-то образом завораживало, наполняло души лихостью и отвагой, да и уж больно хорошо срывалось с языка.
Когда первые повозки съехали со двора, теряя на ухабах добро, и помчались в деревню, у поскотины возникла и, набирая мощь, хлынула к барской усадьбе новая людская волна. Усидеть дома стало невмочь даже тем, кто на сходе выступал против экспроприации, кому совесть не позволяла поднять руку на чужое. Они сопротивлялись отчаянно, глядеть не хотели, как тащат дармовое добро, плевались и открещивались, будто от дьявольского наваждения. Но те, кто уже вкусил благодать и силу трескучего слова, лезли на глаза, похвалялись и торжествовали; и не отсохли руки берущих, не ослепли глаза завидущие, не разразило громом небесным лихие головы. А когда через поскотину промчались возы с добычей, словно чумным ветром обдало. Еще совестно было глядеть друг другу в глаза, еще жила в душах призрачная и обманчиво зыбкая надежда — посмотреть, глянуть только, как управляются лихоборы, и скорее назад от греха. Но, достигнув барских ворот и ступив в них, уже невозможно было совладать с собой. От первых минут растерянности и бестолковой суеты на дворе и в доме не осталось и следа; все само собой привелось в порядок, набрало свой ритм, и теперь экспроприация напоминала скорее беспокойные хлопоты, работу в страдную пору, чем неизвестное в Березине новое дело. А поэтому вторая волна людей мгновенно впитала в себя опыт первой, закипела было работа с утроенной силой, однако тут же возникала распря: все самое дорогое оказалось уже захваченным, и обида на несправедливость, горькая и отчаянная, поднялась в душах односельчан. Какая-то бабенка под шумок пыталась увести коня, впряженного в навозные сани с добром, однако новый хозяин лошади припечатал воровку по голове кулаком, и, похоже, крепковато. Баба отлетела в сторону и, распластанная, мертво застыла на льду. Видя такое самоуправство, прибежавшие к шапочному разбору кинулись на своих обидчиков, рвали из рук поводья, растаскивали имущество с повозок и били друг друга с поспешной и лихой отвагой. Прошка Грех оказался в гуще свалки, тыкал своими худосочными кулачками налево и направо, пока его не огрели доской и не уложили на землю.
— Пожар! — вдруг возреял над головами истошный крик. — Батюшки, горим! Ой, горим!
Схватка распалась в одно мгновенье, люди завертели головами. На хозяйственном дворе горела скирда хлеба. Огонь взял ее с ветреной стороны, объял от земли до верхушки и пошел грызть нутро. Поначалу березинские бросились тушить, завертелись по двору, отыскивая лопаты и ведра, но Журин в тот же час унял панику:
— Пущай горит! Наше тут все, что захочем, то и сделаем! Ныне власть в наших руках, не жалей!
Однако несколько минут завороженные огнем люди стояли возле скирды и прикрывались от жара рукавами, смотрели с испугом и жалостью. Слышался шепоток — только бы на дом не перекинулось…
В это время на крыльцо выбежал барин Николай Иванович, закричал, вздымая руки над головой:
— Что ж вы творите, люди?! Оступитесь! Оступи-те-есь…
Его столкнули вниз, однако он встал на ноги и шатаясь полез в толпу. За ним следом бросился сын Александр, догнал, схватил за руки, пытаясь увести, но Николай Иванович вырывался и все показывал на горящую скирду. Через мгновение рядом оказалась и Оля. Вдвоем они повлекли все-таки отца прочь. Но тут, разметывая оглоблей колготящийся народ, в кругу очутился табунщик Понокотин. Набрякшие кровью глаза его незряче рыскали по сторонам, люди шарахались, сшибались, топтали друг друга — дикий ор взметнулся выше терема. Александр не успел увернуться и свалился под разводья чьих-то саней, Оля, не выпуская руку отца, тянула к крыльцу, и еще какая-то сердобольная старушонка подталкивала его в спину. Николай Иванович вдруг обмяк, встал на колени и грузно завалился на бок. На помощь выскочила барыня Любушка, простоволосая, в летнем ситчике; кое-как они подняли Николая Ивановича и увели в дом.
Понокотин с окровавленным лицом подскочил к Журину, тряхнул его за шубу:
— Коня украли! Моево коня! Отдай!
Журин оттолкнул его под ноги бегущих людей. Табунщик пополз на карачках, кто-то упал, перевернувшись через него. И тут откуда-то взялся Ленька-Ангел, подхватил Понокотина, приподнял и поставил на ноги.
— Айда со мной! — поманил он. — У меня конь есть, я тебе дам. Белый конек… Айда!
Понокотин отпрянул от него и, озираясь, побежал к воротам. А Ленька-Ангел засмеялся, стоя среди текущего в разные стороны народа.
— Эк нынче весело! Вот уж боженьке-то расскажу!
Он стал хватать людей за руки, за полы одежи — от него шарахались.
— И про тебя расскажу! — хохотал Ленька. — Ежели ничего не дадите — про всех расскажу! А боженька вас не пожалует!
Какая-то бабенка сунула ему в руки настольные часы с литыми бронзовыми вензелями и ангелами, трубившими в трубы.
— Возьми вот, Ленечка, — затараторила. — Возьми, да не сказывай! Ведь из чистого золота ходики, на-ка вот, попробуй — тяжелущие!
Ленька-Ангел просиял, схватил часы и приложил к уху. Народ во дворе заметно поредел и поуспокоился. Бабы, глядя на Леньку, тоже понесли ему кто барскую одежду, кто картину, подсвечник, вазу, другую какую безделицу, а он не брал, стоял и с восторгом в глазах слушал часы. И, зачарованный, так и ушел со двора.
Между тем рассветный ветер отогнал облака к горизонту и над землей засияло неяркое солнце, прикрытое дымкой, будто стыдливая кисейная барышня. Под его светом мерзлая кровь на холодной земле вдруг выступила из глубины льда, расцвела маковой поляной. И люди разом онемели, замерли. А потом вдруг побежали со двора, прихватывая на ходу то, что было обронено и втоптано в снег. Через несколько минут усадьба опустела: никто не хотел оставаться здесь один. Последней семенила к воротам старушонка, что помогала встать барину. С молитвой на устах и смиренной курочкой под мышкой она перебирала непослушными, изработанными ноженьками и мела длинным подолом пустую замусоренную дорогу…
Покойный Николай Иванович уже лежал на столе в гостиной, и горела в его изголовье тоненькая, пугливая свеча, когда на барский двор ворвался Митя Мамухин. Он проспал все, безнадежно опоздал и теперь бесился от негодования. В первую очередь он ринулся в конюшню. Из крайнего денника торчала конская голова, однако жеребец донской породы оказался мертвым — выпученные глаза уже остекленели. Потом Митя обежал коровник, сунулся в курятник — пусто кругом, будто Мамай прошел. Тогда он влетел в терем, но, увидев покойника на столе и безутешную родню около, перекрестился и порскнул на улицу. Легкий ветерок гонял по двору бумагу, шевелил втоптанные в подтаявший снег тряпичные лохмотья; в поземке скакали и чирикали озабоченные воробьи.
— Лихоимцы! — крикнул Митя Мамухин. — Видано ли дело — на грабеж отважились! Совесть потеряли! Ну, паскудники, отольются вам слезы, подавитесь еще!..
И тут он увидел белых каменных львов, стоящих рядком у заплота. Распугав воробьев, Митя устремился к ним, пометавшись, выбрал подходящего и поволок его за задние лапы к воротам. Плоское основание скульптуры бороздило слякотеющий под солнцем снег, шар под лапой и могучая голова перевешивали, так что лев норовил опрокинуться. Тогда Митя завалил его на бок и несколько сажен тащил единым духом. У ворот отпыхтелся, попробовал поднять гипсового зверя на спину, покорячился, покряхтел и потянул все-таки волоком. Тем более что за воротами дорога шла под горку…
Назад: 13. В ГОД 1918…
Дальше: 15. В ГОД 1918…