7. В год 1931…
На рассвете уже знобило даже и в шинели, хотя земля еще не остывала за длинную осеннюю ночь и, черная, с восходом солнца исходила паром, краснела, будто сохнущая над огнем одежина. В такую пору обычно начинали пахать зябь…
И в эту же пору Деревнину очень уж хотелось жить! И наверное, не только ему, а всем: молодым и старым, больным и здоровым, богатым и нищим. В самой сердцевине осени есть короткий промежуток времени, когда живется с ощущением, что в природе вот-вот произойдет нечто такое, что единожды и навеки уравняет все живое и неживое на земле. Но ожидание всегда напрасно. Просто на переломе осени люди, деревья, птицы, звери да и сама земля переживают одно и то же: печаль, холод, предчувствие зимы. И переживание это роднит, сближает, сбивает в стаю, а община обостряет жажду жизни.
Голев и Деревнин шли берегом Повоя, вниз по течению, прочь от монастыря и Есаульска. Шли с туго набитыми котомками и подбирали место, где бы присесть, чтобы и от людей подальше и глазу приятно. Голев наконец выбрал невысокий взлобок, окруженный кустами, и опустил котомку.
— Шабаш! Садись, стрелок!
Однако Деревнин высвободился из лямок и, ступая нетвердо, спустился к воде. Присел, глядясь в светлую осеннюю воду как в зеркало, затем ударил по своему отражению и мокрой рукой отер лицо, соскребая и роняя в воду очки. Глядел тупо, отрешенно.
Тем временем Сидор Филиппович скинул шинель, ловко распотрошил содержимое котомки и соорудил выпивку и закуску: водка в тяжелой баклаге, колбаса и ком сыра. Ему не терпелось, однако, соблюдая ритуал, он лишь отвинтил пробку и понюхал черное, похожее на винтовочный ствол, отверстие.
— Разбавил, стервец! — крикнул он Деревнину. — Слышишь, чего говорю?.. Вот паскудник, а?
Деревнин оглянулся на крик, пошарил вокруг себя очки, полез рукой в воду — не нашел. Только рукав шинели до локтя вымочил. Смирившись, стал умываться. Набирал скользкой глины, мылил ею ладони, каждый палец, споласкивал и снова мылил. Наконец ополоснул лицо и спрятал руки под мышки — заломило от холода…
«Погоди, что мы сегодня делали? — постарался вспомнить он. — Что же мы такое делали?..» Болела похмельная голова, знобило, и мысли были неясными, расплывчатыми, как прибрежные кусты, река и лес на той стороне. Он с детства страдал близорукостью.
— Эй, оглох, стрелок? — окликнул начкар Голев, теряя выдержку. — Айда, поправим здоровье и по домам. А то пайка выдыхается.
Деревнин подышал на онемевшие руки, содрогнулся телом от холода и какой-то брезгливости: водка в кружках казалась ледяной и жирной.
— Давай! — Сидор Филиппович поднял кружку. — Первую у нас пьют за здравие!
Он выпил одним духом, молодецки крякнул и отломил кусок колбасы.
— Все-таки развел, — заключил он. — Форменное вредительство!
— Что? — будто очнувшись, спросил Деревнин.
— Да говорю, каптер водку разводит!
— А-а… — протянул Деревнин и попросил: — Товарищ начкар, налейте полную!
Сидор Филиппович покосился на котомку стрелка, где была непочатая фляга водки, но махнул рукой:
— Ладно, сегодня так и быть, я угощаю!
Деревнин медленно выцедил всю кружку, будто холодную воду — лишь зубы заныли.
— Видно, человек ты непьющий, — заключил начкар. — Потому особо на нее не зарься. Паек лучше домой неси. Похмелился после работы — остальное домой. Лучше потом с друзьями выпить, родню угостить… И культурно опять же!
Деревнин посмотрел, как Голев аккуратно шкурит колбасу и неожиданно подумал, что сегодня надо обязательно напиться. Может, выпить всю пайку сейчас же — и не ходить домой. Лечь здесь, на берегу, и уснуть. Он огляделся, словно подыскивая место.
— На нашей службе и без нее невозможно, и с ней погибель, — рассудил начкар. — Так что ухо востро держи и бдительность проявляй… Ладно, вторую принято за упокой!
Он налил водки. Деревнин взял кружку и потянулся ею, чтоб чокнуться, но Сидор Филиппович отстранился.
— Не положено, раз за упокой. Ты чего, на поминках не был?
— Был, — признался Деревнин и выпил.
Хмель не брал, даже руки после холодной воды не согревались. «Разведенная водка, — подумал он. — Каптеру паек не полагается, он и подливает воды».
— А знаешь, почему не положено? — продолжал начкар. — Чтобы не чокнуться, понял? Так старые люди говорили.
Деревнин отрицательно помотал опущенной головой.
— Нет, не поэтому… Ерунда все.
— Как — ерунда? — насторожился Голев. — Это как понимать?
— На поминках нечем было чокаться, — вяло возразил Деревнин. — Из братины пили… По старшинству, по очереди. Ритуал был такой.
— Ишь ты, грамотей! — возмутился начкар. — С одной посуды, что ли? Как свиньи?
— Почему как свиньи? Говорю же, обычай такой был, из одной чаши, — терпеливо объяснил Деревнин, глядя в землю. — Пили, чтобы побрататься, чтобы мир был, если пьют из братины. Вздумает кто соседа отравить, а нельзя. Сам отравишься.
Он говорил и думал, что зря все это рассказывает начкару. Зачем ему знать историю и ритуалы, когда у Голева совсем другие интересы. Да и был бы он человек хороший, а то ведь скотина, каких свет не видывал. Сволочь, одно слово. Мразь. Он ведь никого не любит, и ничего святого нет для него. Зачем он живет? В чем у него радость бывает? Сапоги хромовые получил, водку на спецпаек и уже счастлив. Разве можно жить так?
— Что касаемо травли — это да! — неожиданно согласился начкар. — Так и глядели, как бы соседу яда насыпать. Только отвернись… Да оно и нынче вон что творится! Сколько вредителей кругом!
Сидор Филиппович косо сощурил левый глаз, а правый, наоборот, широко, но тоже косо открыл и уставился на стрелка. Взгляд его напоминал клин, и мало кто мог его выдержать. Он словно расщеплял человека, и даже будучи честным, невозможно было не смутиться под таким взглядом.
— Чего это у тебя душа трясется? — вдруг спросил он. — Тебе-то что скрывать? Ты теперь стрелок проверенный и товарищ испытанный. Живи открыто и в глаза смотри. Пускай враги трясутся, а не ты… Или все-таки есть грешок? Может, укрыл что из биографии?
Деревнин зажал рукой рот и сунулся к ближайшему кусту…
Потом он умылся, попил воды и, вконец ослабший, больной, вернулся назад. Голев покачал головой:
— Есть грешок, есть… Потому и спецпаек не впрок пошел.
— Перед Советской властью греха нет, — сказал Деревнин. — А рвет, потому что голодный.
— Ты ешь, ешь, — подбодрил начкар. — Тебе на что колбасу дают?.. Да я тебе верю, Деревнин. Только одно сомнение: чего ты в стрелки пошел? Грамотный человек, гимназию закончил… Тебе бы счетоводом или бухгалтером самое место. А ты концлагерь охранять подался. Тут и без образования можно. У меня вот два класса церковноприходской, а я начкаром!
— У меня, Филиппыч, таланта нет, — признался Деревнин. — Ни к счету, ни другой гражданской работе. Когда таланта нет, жить невыносимо. От меня вот и жена ушла… Никому я не нужен. Кроме родителей, конечно. Вот и на службе я никуда не гожусь…
— Ты это брось! — отрезал Голев. — И не думай! Все так начинают. Ты в кругу своих товарищей, надежных товарищей. Пройдешь полный курс, и тебя хоть куда потом ставь. Погоди еще… Вот уйду я на пенсию, в отставку. Глядишь, тебя на мое место назначат.
«Какая же ты скотина, — думал про себя Деревнин, слушая подвыпившего начкара. — До чего же ты мерзкий, плюнуть бы в твою тупую рожу…»
— Куда мне, — отмахнулся Деревнин. — Не будет толку…
— Ты же красный партизан! — нажимая на букву «р», прорычал начкар. — Что за разговор: куда мне, толку не будет… Ты нынче хозяин! И свою власть кровью завоевал! Так чувствуй себя хозяином!.. Вот за это давай по третьей — и на покой. Чтоб кошмары не снились.
— Не буду пить, — тоскливо сказал Деревнин. — Желудок не принимает…
— Тогда не переводи добро, — Голев выпил и стал собираться. — Завтра чтоб как штык!.. Каэров поведешь ямы копать.
Он затянулся ремнем, закинул котомку за спину и выжидательно посмотрел на Деревнина.
— Я еще здесь посижу, — вяло сказал тот. — Пора хорошая, так жить хочется…
— Ну, гляди, стрелок, — многозначительно бросил начкар. — Только не дури, понял?
Сидор Филиппович ушел напрямик, через лес, а Деревнин долго и тупо глядел на тихую осеннюю воду. Рядом суетились воробьи, расклевывая огрызки колбасы, а на высокой сосне, изломанной ветрами, сидел и дожидался своей очереди таежный ворон, похожий на головешку. Изредка кричал, поторапливал.
— Кр-р-р — пым-м, кр-р-р — пым-м…
Деревнин развязал свою котомку и попил прямо из фляги. Водка холодила горло, но не согревала и не пьянила. Он полежал на земле, ожидая приятного жжения в желудке и теплой, легкой волны в голову — не дождался: жизнь по-прежнему казалась постылой и ненавистной. «Убью, гада, — вдруг подумал он о каптере. — Ведь если захочет — отравит, и докажи попробуй…»
Ворон слетел на землю и сел в сажени от Деревнина, скосил голову, рассматривая человека. Деревнин достал колбасу и кинул ему полкруга. Ворон отпрянул, однако тут же вернулся и стал клевать, глотая крупные куски. Он ничуть не тяготился присутствием человека и не боялся его; наоборот, когда глотал, вскидывая голову, то глаза его подергивались бельмами и прикрывались, словно от блаженства. «Вот сволочь!» — зло подумал Деревнин и, вскочив, согнал ворона, распугал воробьев.
— Все сволочи! — крикнул он и, забросив котомку за спину, побрел к городу.
Было раннее утро, и потому на пустынных улицах лишь изредка попадались крестьянские телеги и редкие прохожие, спешащие к базару. Деревнин остановился у ворот своего дома, хотел постучать, как обычно, однако передумал и полез через заплот. В доме еще спали. Там, за наглухо запертой дверью, он бы мог сейчас рассказать все, если бы повернулся язык. И он всегда рассказывал, не тая самой последней мелочи, и исповедь эта, будто выплаканные в детстве слезы, враз облегчала душу, и можно было жить дальше.
Сегодня же он представил, как бы стал рассказывать матери о ночной службе и понял, что впервые за свои тридцать лет не сможет до конца быть откровенным. Все равно умолчит о самом главном, солжет, не повинуясь воле, ибо сказать вслух матери о том, что случилось сегодняшней ночью, невозможно. Об этом он и думать боялся.
Теперь случилось такое, что и матери не скажешь…
Мысль о самоубийстве у него зрела еще на берегу Повоя, когда они с Голевым похмелялись, но там вокруг была осенняя природа, то самое ее состояние, когда так хочется жить. Здесь же, у порога своего дома, стало ясно, что жить дальше невозможно, ибо теперь не спасет даже всеискупляющая исповедь перед матерью.
Деревнин бесшумно отомкнул дровяник, заперся изнутри и стал перекладывать поленницу. Работал до пота, пока не добрался до заповедного угла, где хранился зарытый еще после гражданской револьвер. Он выкопал жестянку из-под монпансье, раскрыл ее и достал сверток из промасленной тряпки. Ржавчина не достала револьвера, и патроны оказались как новенькие. Деревнин зарядил полный барабан и вдруг почувствовал, как задрожали руки. Вот сейчас надо отвести курок, приложить ствол к виску и надавить спуск. И все разом кончится… Он достал из котомки флягу, сделал несколько глотков и неожиданно вспомнил начкара Голева.
«Меня сейчас не будет, а он, гад, останется жить, — с завистью и обидой подумал Деревнин. — А потом — стой! Он же сказал, будто вложил мне холостые патроны! Я первый раз, так мне холостые, вроде тренировки…»
Он машинально отпил еще, затем спрятал револьвер за пазуху и, озираясь, вышел со двора. Если ему Голев вложил в магазин холостые, то ведь Деревнин никого не убивал! Не расстреливал!
От внезапной прилившей надежды он заметался по улице, лихорадочно соображая, где живет Зинаида Солопова — вдова, у которой притулился начкар Голев. Наконец вспомнил и бегом помчался по гулким, пустым улицам, сдерживая шаг лишь при виде прохожих. Через четверть часа он уже был возле особнячка, во дворе которого зычно лаял пес. Деревнин торкнулся в калитку — заперто. Не долго думая, перебрался через заплот и, прижимаясь к нему, чтобы не достала собака, заскочил на крыльцо, постучал. Через минуту в сенях зашлепали босые ноги, дверь распахнулась. Голев стоял в трусах, но по виду еще не засыпал.
— Во! Ты чего прибежал? — спросил он недовольно.
— Товарищ начкар… Сидор Филиппович! Скажите, ради бога! — забормотал Деревнин. — Снимите камень с души!.. Вы мне правда холостые вложили?
— Тихо ты! — обрезал Голев и втащил его в сени. — Чего орешь?
— Правда, холостые? А? — напирал Деревнин. — Холостые же?
— Тьфу! — выматерился начкар. — Дурак, что ли? Или не похмелился?
— Скажите! Ну, скажите! — кричал Деревнин, хватая его за руки. — Холостые или боевые?! Ну?..
Голев затащил его в дом, прикрыл дверь.
— Набрали сопляков! — рычал он. — Ишь, нервная барышня! Чего, заснуть не можешь?
— Не могу, — забормотал он. — Спать не могу, есть не могу, жить не могу…
— А ты выпей литру и спи! — приказал начкар. — И встанешь как огурчик!
— Сидор Филиппович! — Деревнин упал на колени. — Холостые или нет?
— Сидор? — окликнула Зинаида из спальни. — Кто там пришел и что нужно?
— Убирайся отсюда, дурак! — злым шепотом заговорил Голев. — И язык прикуси. Служебная тайна, понял?
— А холостые? Холостые?! — воспрял Деревнин.
— Какой же идиот холостыми стреляет? — возмутился начкар. — Игрушки тебе, что ли? Пошел отсюда!
— Так боевые?.. Боевые?!
— А то какие же! Я что, пули тебе ковырять бы стал? — Голев пнул босой ногой Деревнина. — Ну и дубина! Иди домой!
— Говорил же — холостые… — выдавил Деревнин и поперхнулся.
— Говорил, чтоб руки не дрожали!
Деревнин заскрипел зубами и опустил голову, по-прежнему стоя на коленях.
— Да что тебя, силком выкидывать?! — закричал Голев.
Деревнин поднял глаза и выхватил из-за пазухи револьвер, взвел курок. Начкар попятился.
— Мне теперь все одно, — тихо сказал Деревнин. — Но и ты, паразит, жить не будешь!
. Голев повернулся, чтобы бежать в спальню, и Деревнин нажал на спуск… Осечка! Отсырели патроны!..
Деревнин взвел еще раз, и выстрел настиг Голева уже в проеме двери. Истошно завизжала Зинаида… Голев рухнул на порог и умер мгновенно: пуля попала в затылок.
— Убийца! — кричала Зинаида, стараясь поднять Голева. — Убийца!!
Деревнин, не глядя, трижды выстрелил, и крик оборвался. Спрятав револьвер, он вышел на кухню, выпил водки из голевской баклаги и, не скрываясь, покинул дом. Кобель на цепи проводил его лаем, но замолк, стоило лишь перескочить заплот.
Все опять было тихо, по-утреннему сонно. Торопиться уже было некуда, и Деревнин шел не спеша, даже лениво, только рука в кармане все еще судорожно сжимала револьвер и палец дергал спусковой крючок. Он наконец начал ощущать опьянение. Может, водка у Голева была крепче. И мысль, застрявшая в голове, стала какой-то спокойной и вызывала удивление. «Гляди-ка, отсырел патрончик, — думал он. — Все целые, а один отсырел. А на вид ничего, светлый, и даже зелени не проступило…»
Почему-то он очутился возле кладбищенской ограды, во многих местах проломленной и разобранной на кирпич и железо. Деревнин обрадовался — вот самое подходящее место! Только зарыть будет некому. А было бы кому, так сроду никто бы не узнал, где он лежит… Он проник сквозь брешь за ограду и по пояс утонул в сохнущей, но еще зеленой траве. Обветшалые кресты и замшелые камни стояли плотно и тоже чем-то напоминали сохнущие, погибающие растения. «Подходящее место, — еще раз подумал он, озираясь. — Все равно жить нельзя. И не стану, не хочу… Обманул, гад, холостые — сказал».
Он побродил между могил, читая надписи на камнях и стараясь понять смысл эпитафий, но все пролетало мимо, и даже слова не запоминались. Хмель освободил голову для самого главного — отыскать укромное местечко среди покойных и уйти в «мир вечный», как писалось на надгробиях. Деревнин остановился возле маленькой железной часовенки в кованых узорах, заглянул внутрь сквозь разбитое окно: могилка ухоженная, скамейка — уютно… Он обошел часовню вокруг, отыскивая вход, и неожиданно спиной ощутил, что неподалеку стоит человек. Замерев на миг, он обернулся…
Есаульская плакальщица старуха Немирова стояла над своей собственной могилой, высеченная из белого мрамора. Скульптура была выполнена хорошим художником: и каменная, старуха, казалось, оплакивает мертвых. Памятник этот поставил ей дальний родственник еще во времена НЭПа. После смерти у Немировой обнаружилось много денег, и счастливый наследник расстарался на мрамор.
Деревнин подошел к литой оградке, рассматривая плакальщицу, затем проник к могиле через калитку и присел на мраморную скамью.
«Вот тебе самое место, — решил он. — Не закопают, так хоть будет кому плакать…»
— Я сегодня людей расстреливал, — сказал он с удивительной легкостью то, что даже мысленно боялся произнести. — Меня заставили… Нет, не заставили, а все подстроили так, что расстреливал. И еще обманули. — Деревнин хотел заглянуть старухе в глаза, но опущенные веки мешали. — Отказаться-то нельзя!.. Если стрелок, значит, стрелять должен… А перед этим напоили. По два стакана поднесли. Мы с Летягиным еще радовались, что даром подали…
Он достал револьвер, вытолкнул стреляные гильзы и патрон с осечкой, долго разглядывал его, близоруко поднося к глазам, потом с силой забросил их в могильные заросли.
— Никому бы не сказал, а тебе говорю… В спецкоманду нарядили, а я слышал о ней, да не верил, — продолжал он. — Стреляют на скотном дворе, так, говорили, молодых обучают… А людей к яме с завязанными глазами приводят. Приведут, поставят, и тогда нас выводят, винтовки уже заряженные стоят. И мы ничего, выходим, только друг на друга боязно смотреть. Стоим, будто все чужие… Потом даже никто не вспоминает, что на скотном делали. Будто и не было ничего.
— А Голева я убил, — признался он. — И вдову эту, что с ним жила… Ее-то не за что было, да кричала мне… А его за дело! Это он меня довел… Он!
Деревнин заплакал, съежился, сползая со скамьи на мраморные плиты. Он нащупал рукой сердце под шинелью, расстегнул крючки и приставил ствол револьвера. Сердце было крепким, билось мощно, отталкивая от тела оружие. «Хоть бы осечка получилась, — вдруг пожелал он. — Может, и другие патроны отсырели…»
Он вдавил ствол в тело и держал так его, пока не занемела неудобно вывернутая рука с револьвером. Деревнин отнял ее и, заплакав сильнее, в голос, пополз по плитам вокруг могилы. Притулился у подножия памятника, скорчился и поискал рукой сердце. Он щупал левую сторону груди — выше, ниже соска, щупал середину и правую сторону. Сердце не билось. В пустой груди было непривычно тихо, как у покойного.
Деревнин подтянул ноги к подбородку, сжался, будто зародыш в чреве матери, и затих.
Плакальщица склонилась над ним, и над кладбищем поплыл ее тоскливый, высокий голос…
Деревнин проснулся от того, что кто-то легонько тянул его за полу шинели и приговаривал:
— Вставай, сынок. Не дело на камнях спать-то. Не лето, эвон зазимок порошит.
Он сел и увидел перед собой старуху в нагольном полушубке и валенках. Были сумерки, и шел мелкий, хлесткий снег. Деревнин привычно ощупал себя, отыскивая очки, но тут же забыл о них, наткнувшись на стылый револьвер.
— Почему я здесь? — хрипло, простуженно спросил он.
— Бог знает, почему, — в тон ему ответила старуха. — Вставай, ведь насмерть зазяб, поди…
Деревнин подобрал буденовку, насадил ее по брови и встал, дрожа от холода.
— Ты что здесь делаешь? — спросил он старуху.
— За могилками смотрю, — охотно сказала она. — Перед зимой убрать надо… Нынче ведь совсем за кладбищем не глядят. А если за мертвыми присмотра нет, за живыми подавно. Сор да трава, трава да сор.
Старуха взяла голик и стала выметать палые листья от подножия памятника. Ветер со снегом рассыпал, рассеивал намет, а она терпеливо и старательно мела вновь и не жаловалась, хотя ей было холодно, да и вечер синел все гуще, склоняясь к ночи. Деревнин перескочил оградку, поднял воротник шинели и потрусил по булыжной дорожке к кладбищенским воротам.
Он бежал и мечтал сейчас лишь об одном: забраться в теплую постель, выпить горячего молока, поданного матерью, и, расслабившись, уснуть. Однако когда он разогрелся, вдруг ощутил приступ голода, тошнота подкатила к горлу.
— Стой! — окликнул кто-то, и Деревнин разглядел перед собой двух милиционеров с наганами в руках. — Документы?
Луч фонаря ударил в лицо. Деревнин прикрылся рукой.
— Вроде свой, — сказал милиционер.
— Все равно, показывай документ! — скомандовал другой, с фонарем.
Деревнин вынул служебную книжку. Милиционеры сверили фотографию, вернули документ.
— Что случилось? — спросил Деревнин. — Сроду не проверяли.
— Не слыхал, что ли? Контрреволюционный террор, — пояснил милиционер с фонарем. — Убит работник ГПУ. Ну, будь здоров.
Деревнин откозырял и потрусил дальше. Голод стискивал желудок, и он теперь жалел, что не спросил у милиционеров хлеба. Наверняка есть с собой, дежурство у них на всю ночь, а в такой холод не шуба греет, а хлеб…
Он прибежал к своему дому и в калитке чуть не столкнулся с матерью.
— Живой?! — заплакала она. — Господи, что я только не передумала…
— Маменька, с голоду умираю, — взмолился Деревнин. — Дай поесть!
Она ввела его в дом, усадила за стол, а сама от радости так растерялась, что не сразу могла достать из печи борщ, и все хваталась то за веник, то за тряпку, чтобы вытереть столешницу.
— Есть! Есть хочу! — взывал Деревнин. — Маменька, есть!
Мать опамятовалась и собрала на стол. Деревнин схватил тарелку и, обжигаясь, стал есть борщ, хлебая через край. Он с храпом откусывал хлеб, почти не жевал и давился с каждым глотком. Мать глядела с ужасом и все подавала, пихала в его руки ложку. Деревнин ничего не замечал и не слышал, пока не опустела тарелка. Вторую он ел уже не торопясь, ложкой, а мать вздыхала, приговаривала:
— Страх-то какой, господи! Говорят, обоих сразу и убили. Так друг на дружке и лежат, горемычные. А он-то — твой начальник! Ну, думаю, и тебя где-нибудь тоже… Вышла в дровяник — все перевернуто. Аж обмерла: видно, и у нас что-то искали. А может, тебя дожидались. Водку там оставили и колбасу. Сразу видно — продукты чужие.
Деревнин дохлебал вторую тарелку и отвалился к стене, осоловело прикрыл глаза.
— Спать, маменька…
В это время пришел отец. Верхнюю одежду он оставлял в сенцах, однако запах выгребных ям, пропитавший отца с ног до головы, въевшийся в кровь и плоть, источался теперь из его тела и заполнял весь дом. Поэтому отец, чтобы не портить воздух, по своей воле переселился в холодную кладовую и жил там среди пустых сундуков, побитых молью тулупов и прочей ненужной рухляди. А сегодня он переступил порог жилого дома лишь для того, наверное, чтобы удостовериться, что у него есть сын и он пока жив. Правда, он заходил и раньше, но лишь для того, чтобы сообщить, что интересного найдено в выгребных ямах — колчаковские деньги, мертворожденные или придушенные младенцы, иконы, ржавые револьверы, золотые монеты царской чеканки и прочие отходы современной жизни.
Мать отвела Деревнина в постель, раздела его, уложила и принесла стакан теплого молока. Но сын уже спал с умиротворением на измученном лице. Тогда она поставила молоко на тумбочку рядом с кроватью и, погасив свет, задернула шторы на окнах.
Молоко было жирное, и к утру в стакане поднялись сливки в палец толщиной. Проснувшись, Деревнин в три глотка осушил стакан и, вскочив, начал одеваться. Он вспомнил наказ начкара Голева прийти пораньше, чтобы повести каэров копать новую яму у забора на скотном дворе монастыря. Он даже не стал завтракать и, натянув отчищенную шинель, выбежал на улицу.
По дороге к монастырю он встретил стрелка Летягина. Когда они попадали в одну смену, то ходили на службу вместе.
— Слыхал? — первым делом спросил Летягин.
— Слышал, — ответил Деревнин.
— Да я не про то, — шепотом заговорил стрелок, дыша горячо и парно. — Кто его кончил и за что? Во, брат! Монархисты!
— Да?
— Ага!.. Достали тут и кончили. Говорят, давно за ним гонялись, а его переводили с места на место. — Летягин захлебывался от волнения и мороза. — Нашли и порешили. Рука длинная… Он ведь, Сидор-то Филиппыч, участвовал в расстреле царской фамилии.
— Неужели? — изумился Деревнин.
— Законно! Вчера чекисты весь город перевернули, сорок девять человек арестовали, — сообщил Летягин. — Кто раньше в монархической партии состоял — всех. Ихних рук дело!
— Нет, это я его, — признался Деревнин.
Летягин засмеялся, потом доверительно сказал:
— Знаешь, у меня тоже были моменты… Истинный бог, шлепнул бы — глазом не моргнул. А вот во вчерашнюю ночь я в нем совсем другого человека увидал, — он перешел на шепот. — И мнение изменил. Слышь, когда мы на скотный пошли… Это самое… Он мне шепнул, не бойся, говорит, я тебе холостые зарядил. Понял? Во какой человек был!
Деревнин засмеялся, запрокидывая голову назад. Буденовка слетела и, подхваченная ветром, понеслась купаться в первом зазимке. А Деревнин все хохотал и вытирал слезы. Летягин тоже, увлеченный чужим весельем, засмеялся, и когда они наконец успокоились, то оба заспешили и прибавили шагу. Попутный ветер подталкивал в спины и заносил следы…