Книга: Доля
Назад: 5. В год 1919…
Дальше: 7. В год 1931…

6. В год 1920…

Трибунал… Кара…
Есть слова, от звучания которых прежде вздрагивает душа и лишь потом доходит их смысл. Они понятны без перевода на всех языках.
Контрреволюция, террор, экспроприация, реквизиция, диктатура…
Слова эти были интернациональны в России, ибо ни одно из них не имело русского корня.
Они повторялись всюду на разные лады, словно языческое заклинание; они легко срывались с уст и были конкретны, как пулеметная очередь. В некогда сложном российском народе, где человек порой не мог понять даже себя и вечно терзался вопросом — кто я? зачем живу? — где преклонялись перед мучеником, а не перед знатностью и канонизировали блаженных нищих, — в этом народе набор рычащих слов и их суть враз упростили мир до животной простоты.
«Кто не с нами — тот против нас», «Кто не работает — тот не ест», «Кто был ничем — тот станет всем»…
Первое время после Москвы Андрей ездил по освобожденным районам Сибири и не мог отвязаться от ощущения, будто снова оказался в степи под Уфой и бродит по земле, усеянной костями. Война откатилась далеко на восток, словно таежный пожар, однако кругом все еще дымились и вспыхивали его очаги. Из тюрем и приспособленных для этой цели подвалов освободили одних, но тут же и загрузили их другими, словно опасаясь, как бы не осталось пустым нынешнее «святое» место. Одно военное положение заменили другим, а законы его — увы! — одинаковы при любой власти. Вместо интендантских и фуражных отрядов пошли по городам и весям продовольственные отряды, колчаковскую контрразведку заменила ЧК, и что больше всего потрясло Андрея, так это то, что могилы замученных большевиков переносили на центральные площади, а в освободившиеся ямы сбрасывали трупы расстрелянных по приговору чрезвычайки.
И если в Москве, выслушивая инструкции работников ревтрибунала или в беседах с Шиловским, он видел перед собой конкретных людей, видел их глаза, лица, руки, и было нетрудно понять и почувствовать, от кого исходит чужая воля, то здесь, за тысячи верст от центра, воля эта была незримой, неосязаемой, но довлеющей над человеком с силой еще более неотвратимой. Андрей надеялся, что с расстоянием гипноз чужой власти ослабнет, а то и вовсе перестанет существовать. Впрочем, так и случилось, и он почувствовал это еще в поезде, по дороге в Сибирь. Он был свободен и владел своей волей, но лишь в той степени, пока не вспоминал, кто он и зачем послан. Но и тогда была все-таки возможность проявить свою волю, хотя бы потому, что слова «трибунал» так или иначе опасались даже власть имущие люди, привыкшие к раскатам громовых революционных слов. К тому же многие знали, кто такой Березин, помнили его расправу с пленными на Обь-Енисейском канале и всегда подразумевали, кем обласкан был он в столице и как произведен в судьи.
Можно было проявить волю…
Но невидимая чужая власть и воля, материально доходившая сюда разве что в виде телеграфных лент, засургученных пакетов с мало кому ведомым содержанием, однако же была вездесуща и усилена многократно. Казалось, глаза, глядящие в упор, и руки, двигающие тебя, куда мягче: все-таки человеческий образ. А воля, воплощенная в телеграфную ленту, напоминала длинный, свистящий в воздухе бич, совладать с которым невозможно.
Кругом говорили, что это — воля пролетариата, что это его властная рука, его ум, честь и совесть.
Диктатура пролетариата.
Трепещите, враги!
То было странное, непривычное состояние: Андрей чувствовал свои развязанные руки, и рот ему никто не затыкал и простор был кругом на многие сотни верст. И одновременно ему чудилось, будто он постоянно находится в каком-то магнитом поле. Он мог судить — творить то, что отпущено лишь высшей власти. Шиловский знал, что говорил: судья правит миром… Он мог миловать. И миловал бы всех, если бы не обязан был казнить. Он много говорил, иногда до хрипоты и отвращения к своему голосу, а вот по душам поговорить было не с кем! Тауринс от природы был молчалив, да и не доверял ему Андрей; Юлия, племянница Шкловского, — чужой, хотя и участливый человек, к тому же многого не поймет по молодости. Были еще почти всегда рядом два члена трибунала: венгр-интернационалист Янош Мохач, страдающий по своей родине сорокалетний человек с белым, без кровинки, лицом и член коллегии губчека Вешняков. Первый уже работал в военном трибунале при Пятой армии, и с ним можно было посоветоваться по всем делам, однако душевного разговора не получалось, поскольку Янош Мохач откровенно мог лишь страдать о поруганной революции на родине. Мог даже заплакать, не стесняясь слез, отчего лицо его становилось еще белее, словно гипсовая маска. Егор же Вешняков, двадцатипятилетний молодцеватый парень из бывших вахмистров, навоевавшийся в империалис-тическую и гражданскую, привыкший к революционному лексикону, всегда говорил резко, однозначно и коротко: «Кон-нтр-ра!» И при этом жесткая, болезненная судорога сводила его сухое лицо. Казалось, этим словом, как каблуком, он вдавливал человека в землю. Андрей внутренне вздрагивал, когда Вешняков, играя желваками, выбрасывал из себя очередное жаргонное словцо, и боялся смотреть ему в глаза. Однако скоро случилось почти невероятное: член коллегии губчека Егор Вешняков влюбился в Юлию! И сразу как-то расслабился, перестал хрустеть пальцами, сжимая кулаки, и если произносил любимое словечко, то как-то вымученно, на вдохе.
И еще было много разных людей, но ни у кого не возникало желания откровенничать с председателем тройки.
Получив назначение из державных рук, Андрей тем самым будто начертал обережный круг окрест себя. Только круг этот не спасал от нечистой силы — напротив, лишал его людей. Оставшись в одиночестве, он вспоминал, как они встретились с Сашей в разрушенном доме и как проговорили всю ночь. Пусть непростым был разговор, зато как легко и вольно проливалась душа вместе со слезами, как сладко было произносить полузабытые слова…
Часто Андрей думал о матери. Найти ее не составляло труда: есаульский женский монастырь, по слухам, стоял никем не тронутый. Однако останавливало последнее письмо, посланное из камеры смертников. Воскреснуть? Но в каком образе?.. Да и нужно ли объявляться? Маменька ушла от этого мира в обитель и, по сути, отказалась от всего, что связывало ее с земной жизнью. Она искала покой и нашла его. Так нужно ли еще раз, после «смерти», тревожить ее «воскресением»? И если разобраться, то и он ушел от мира, в котором жил неустойчиво, но все-таки привычно. Ушел и обвел вокруг себя обережную черту…
Но при всем этом душой он чувствовал, что кем бы и каким бы ни был он — маменька примет и обрадуется. Да как же ей на глаза являться? Что сказать ей?.. Чувствовал и будто готовился к исповеди, накапливая в себе покаянные слова и слезы. Особенно много их приходило по ночам, если случалось ночевать «дома» — в Красноярске, в каменном особняке с зарешеченными окнами, который городские власти выделили под ревтрибунал и жилье. Он лежал с открытыми глазами, слушал, как сопит в смежной комнате телохранитель Тауринс, как шаркает ногами по земле часовой за окнами и порой ему казалось, что он плачет. Что затвердевшее в коросту нутро размякло и освободившиеся слезы текут по щекам. Тогда он щупал пальцами лицо, глаза — все было сухим и горячим, как при болезни.
Однажды ночью Андрей очнулся от собственного крика и в предрассветных сумерках увидел, что на постели сидит Юлия.
— Что?! — вскинулся он. — Почему вы здесь?
— Вы кричали, — она потрогала рукой лоб. — Мне показалось, вы больны…
— Нет, я здоров! — он сбросил ее руку и, завернувшись в одеяло с головой, отвернулся к стене, однако тут же привстал. — Что я кричал? Что?!
Тауринс больше не сопел, видимо, прислушивался.
— Бессвязное что-то, — сказала Юлия. — И маму звали…
— Но маму же, а не вас! — грубо крикнул он. — Уходите отсюда!
Наутро он извинился перед ней и тем самым будто признал свою слабость. На какой-то миг возникло желание исповедаться, отбросить всю подозрительность и недоверие, однако он спохватился и взял себя в руки. Конечно же, Юлия была подослана Шиловским, чтобы всюду контролировать его, знать о каждом шаге, о каждой его мысли, написанной ли в протоколах или высказанной вслух. Она только и ждет, когда Андрей расклеится и начнет откровенничать. Еще в поезде, приглядываясь к своим спутникам, он поделил их так: Тауринс приставлен, чтобы осуществлять внешний контроль, выслеживать, с кем и по какой причине встречается, Юлия, с ее от природы данным искусством, обязана следить за его умом и сердцем. Два ангела-хранителя стояли за плечами…
Он стал бояться спать по ночам, и если засыпал, то ненадолго и тут же вздрагивал оттого, что начинал говорить. Промучившись так несколько дней, он старался поехать куда-нибудь и отоспаться в поезде. Председателю тройки выделили личный вагон, который все время стоял в тупике на станции и по первому требованию мог быть прицеплен к любому составу. Дорога укачивала Андрея, облегчала душу, хотя часто снился сон-землетрясение, впервые увиденный еще в «эшелоне смерти».
Едва вернувшись из Канска, Андрей оставил в Красноярске членов трибунала изучать дела, переданные из губчека, а сам отправился в Ачинск. Последним Декретом ревтрибуналу давалось право проверять следственные действия чрезвычаек и инспектировать тюрьмы. Военно-революционному трибуналу, пока он действовал на освобожденных территориях, заниматься этим было некогда, местные ЧК с трудом поспевали управляться с текущими делами, а попросту, выносить приговоры и по законам военного положения расстреливать: для колчаковцев, взятых с оружием в руках либо не сдавших его по приказу, для контрреволюционеров, саботажников и дезертиров других приговоров не было. Ко всему прочему, вдоль железной дороги и в глубинках разгуливали бандитские шайки грабителей, мародеров и бывших партизан, отказавшихся разоружаться. Однако в тюрьмах находились сотни людей, арестованных по самым разным причинам, но без предъявленного обвинения.
Прежде, чем поехать на вокзал, Андрей завернул в красноярскую тюрьму, уже частью «разгруженную», и, пока ждал, когда в канцелярии соберут нужные документы, не вытерпел, спустился в подвальные камеры. Здесь его знали в лицо все, до последнего надзирателя. Знали и тогда, и сейчас, поэтому пропускали без звука. Он прошел вдоль длинного ряда железных дверей и точно остановился возле «своей» — ноги еще помнили… Кивком головы попросил надзирателя открыть.
Все было по-прежнему. В тюрьмах никогда не меняется интерьер, только вот люди другие. А какие люди, такая и камера.
Арестованные, оторвавшись от своих тоскливых дел, пристально следили за Андреем. Он чувствовал на себе сразу все десять пар глаз, они спрашивали — зачем? за кем? — и было слышно, как дрожит дыхание. На нарах возле маленького, спрятанного в каменную трубу оконца, на его, Андрея, «месте», лежал бородатый мужик в изношенной грязной гимнастерке.
— Ну-ка, встань, — сказал ему Андрей.
Тот неторопко поднялся и молча стал накручивать обмотки.
— С вещами? — спросил он, глянув исподлобья. — Иль уж без?..
Андрей молча лег на нары. Хрустнул под спиной соломенный, свеженабитый матрац, перед глазами встал истрескавшийся серый потолок. Он сразу ощутил тепло, исходящее от нар: нагрел мужик его место. Рисунок трещин не изменился, разве что добавилось копоти и легли на потолок новые светотени. Неясный лик человека с широко разинутым ртом, лежащий конь, а прямо в зените — страшная, полузвериная морда.
— Что, начальник, примеряешь? — съехидничал неприятный, дребезжащий голос невидимого человека. — Не леживал, поди…
Мужик, кому достались нары, стоял с обмоткой в руке и недоуменно комкал замусоренную бороду.
Андрей, не проронив ни слова, встал и вышел из камеры. Надзиратель смотрел в пол. Он-то, знакомый, почти родной, — уши помнили его шаги, его дыхание и то, как он вставляет в скважину и проворачивает ключ, — все понимал.
Начальником чрезвычайки в Ачинске был моряк, занесенный революционным ветром в глубь материка. Невысокий, коренастый, с цепким испытующим взглядом, он походил на тех матросов, что рисовали на плакатах. Не хватало разве что пулеметных лент и бескозырки. Фамилия его звучала несколько смешно, однако, когда ее произносили, было не до смеха — Недоливко.
— Та ж мною дитэй пугают! — весело похвастался он неожиданно высоким, плаксивым голосом. — Недоливко преде и забере.
Он будто бы даже обрадовался приезду председателя тройки. Тюрьма была забита до отказа, людей держали уже в сараях, а вот что делать с ними, никто не знал. Хорошо, что возле тюремного забора день и ночь колготились родственники арестованных и кое-как подкармливали.
— Я уж как колоду тасую, тасую, — жаловался Недоливко, кивая на кучу дел. — Кого в распыл, кого на волю спущу, а места усе не хватае…
ЧК помещалась в здании бывшей полиции, тюрьма тоже перешла по наследству, и даже папки с делами были старые, царские, только вывернутые наизнанку. Андрей начал просматривать дела — а было в каждом по две-три бумажки, исписанных неумелым, детским почерком. В основе дела чаще всего лежал донос работника сельского Совета о спрятанном оружии, о спрятанном хлебе, лошади, дезертире; милиционеры и просто сознательные граждане доносили о том, кто служил Колчаку, приводя целые списки подозреваемых в контрреволюции и дискредитации Советской власти. И чем больше читал Андрей, тем яснее осознавал, что все эти «дела» — клочки бумажек с детским почерком — не что иное, как детская игра. Собрались дети в купеческом доме, и, пока родители их заняты взрослыми делами и разговорами, они затеяли свое дело: нарисовали бумажные деньги, выправили самодельные векселя, долговые расписки и обязательства и вот теперь играют во взрослых. Играют по-серьезному, предъявляют друг другу счета, грозятся разорить или подать в суд, заключают выгодные сделки, кооперируются для новых дел, сговариваются о твердых ценах на товар, но стоит родителям кликнуть своих чад, как полетят на пол и превратятся в мусор невзаправдашние бумажки…
Эти же бумажки чаще всего превращались в приговор. Едва Андрей вывел первую резолюцию — освободить, как Недоливко стал цепляться за каждое дело.
— То, кажу, контра! — поначалу недоумевал он. — Як же ш отпускать? Колы не доказав, так докажу! Я ж вижу — контра!
Андрей молча накладывал резолюции. Недоливко возмутился:
— Ты шо ж, мне не веришь? Мне, пролетарьяту и революционному матросу?! Я ж змеюк этих насквозь вижу!
И вдруг, сменив гнев на угрожающий шепот, приказал предъявить мандат, который смотрел всего часа два назад. Андрей по-прежнему молча протянул ему свой мандат, не отрываясь от дел. Недоливко долго вчитывался в машинописный текст и мрачнел. Вернув мандат, он плотнее уселся на стуле, опустил голову на грудь, и лицо его постепенно стало наливаться серой, свинцовой тяжестью. Глаза сделались неподвижными, а на приспущенных веках проступили синие точки от въевшегося в кожу угля: Недоливко до германской работал на шахтах. Между тем Андрей рассортировал одну стопку папок и потянул к себе другую. Начальник чрезвычайки взорвался:
— Не трожь! Этих не дам! Не дам!
В тонюсеньких папках были дела заложников, заключенных в тюрьму еще в феврале.
— Я уразумел, шо ты за птиця! Дывитесь, мол, який я добрий! Узяв и распустив усю контру, котору Недоливко у тюрьму заховав! Авторитет себе робышь! Шоб слава пишла, який ты освободитель!.. Ни, Березин, я ж про тебя слыхав! Слыхав, як ты в красних карателях був! Як ты пленных з пулемету косив! — он погрозил ему пальцем и пристукнул кулаком по столу. — Ша, браток! Славу ты себе зробив вже, люди кажут, звирь Березин був, звирь… Потому тебя в ревтрибунал определили. А зараз ты грех перед народом искупаешь? И усю контру на волю? Ни, Березин, нам с тобой без заложников не можно. Меня давно бы уж вбилы, колы б я буржуев пид собой не держав. А тебя, ревтрибунал, и подавно.
Андрей выслушал его хладнокровно и все-таки придвинул к себе дела заложников. И замелькали перед глазами имена купцов, священников и престарелых офицеров-отставников. Отдельным списком шли жены и дети тех, кто не вышел из тайги и не сдался Советской власти. Недоливко следил за каждым движением, и когда Андрей обмакнул перо в чернильницу, лицо его, на минуту отмякшее, вновь окаменело.
— Заложников освободите сегодня же, — сказал Андрей. — Иначе завтра же подам телеграмму в Верховный Трибунал.
Недоливко кашлянул, сказал хрипло, вымученно:
— Добре, Березин, добре…
А ночью Андрей проснулся с предчувствием опасности. Ставший уже привычным и казавшийся надежным мягкий вагон навевал тревогу. За его стенками что-то происходило, близко шипел паровоз, слышались торопливые шаги вдоль насыпи. Тупик же, куда загнали вагон ревтрибунала, был далеко от станции и рельсы его давно заржавели. Андрей осторожно отворил окно и выглянул: неясные фигуры маячили между подкатывающимся паровозом и вагоном. Похоже, хотели зацепить. Не раздумывая, оделся и, прихватив маузер, выпрыгнул через окно на улицу. Часового почему-то не было, хотя, засыпая, он слышал его шаги.
Андрей выстрелил в воздух и пошел к прицепщику. Тот повернул к нему луч фонаря и замер.
— В чем дело? — спросил Андрей и оглянулся на стук вагонной двери: телохранитель Тауринс выскочил в исподнем, а в дверном проеме маячила белая фигурка Юлии.
— Велено перевести, — протянул железнодорожник и убрал фонарь.
— Куда и кем велено? — быстро спросил Андрей.
— Не знаю кем, велели, — уклончиво пробурчал тот.
Паровоз подкатился и стоял в сажени от них. Второй прицепщик, соскочив с буфера, протяжно зевнул.
— Дак чево?
— Кто велел вывести вагон из тупика? — Андрей приставил маузер к груди прицепщика. — Отвечай, быстро!
— Дежурный! — испугался тот, пытаясь оттолкнуть ствол. — Велел! Счас курьерский пойдет, дак зацепить…
— К курьерскому?
— Ну! Этот самый вагон, по наряду!
Андрей спрятал маузер, взял фонарь и осветил лица прицепщиков — нет, не знакомые…
— Ладно, — бросил он. — Вагон не трогать. Вы, Тауринс, ступайте с прицепщиками к дежурному и ко мне его. Все. Да! Спросите в карауле, где наш часовой.
Он поднялся в вагон и по колебанию воздуха ощутил, как отпрянула от входа в темноту тамбура Юлия. Прошел в свое купе, затворил окно, защелкнул решетку и сбросил френч. Сел на диван. И в тот же миг услышал голос Юлии за дверью.
— Андрей Николаевич, можно войти?
— Можно, — буркнул он.
Юлия вошла и сразу присела рядом, заговорила горячо:
— Бойтесь Недоливко, Андрей Николаевич! Он страшный человек, поверьте мне. Я вчера смотрела емув лицо… Поверьте, я женщина и очень хорошо чувствую. Бойтесь его!
— Спасибо, Юлия, — бесцветно вымолвил Андрей. — Ступайте спать.
— Но он вам не простит! — воскликнула она. — Он обязательно отомстит вам!
— Идите спать! — приказал Андрей, ощущая раздражение. — Завтра едем в Казаково. Подъем в пять утра. Спите!
Юлия отошла от двери. В темноте лица ее было не видно, лишь белое пятно, однако Андрею показалось, что она плачет.
— Впрочем, нет, — поправился Андрей. — Вы останетесь здесь и приведете в порядок свои бумаги.
— Нет-нет, я поеду с вами! — воспротивилась Юлия, и ему послышались слезы в ее голосе. — Я вас не оставлю.
— Вы плачете? — спросил он.
— Я не плачу, — сказала Юлия совершенно убедительно. — Дядя просил не оставлять вас…
— Понятно, — оборвал Андрей. — Все, идите.
Оставшись один, он лег на диван, крепко зажмурился и тут же восстал перед глазами начальник чрезвычайки Недоливко. «Революционер, — усмехнулся он про себя. — Знал бы ты, какие бывают настоящие революционеры…» Однако в следующий момент он сел и встряхнул головой. Нет, не так прост был Недоливко, самую больную коросту всковырнул, помянув и расстрелянных пленных, и славу Березина в народе.
«Звирь, звирь…»
Но ведь не ради искупления старых грехов рядил он вчера суд! Не ради оправдания своего. По совести хотел…
А можно ли сейчас судить по законам совести, когда есть другие, революционные? Помнится, перед смертью дядя, владыка Даниил, говорил: не берись судить. Говорил, будто знал, что придется ему судить!
Не берись судить. Это промыслы Господни. Осудишь только верующего. Человек же без веры не подсуден.
Да где же она, вера? В чем она и во что?!
Как же сулить, если у людей пропала всякая вера? Они же не подсудны! Это все равно что судить собаку, укусившую человека…
«Звирь…»
Шиловский сказал: судья правит миром, ибо может решать вопросы жизни и смерти. Но кто же тогда правит судьей? Кто? Кому молиться судье?
Все-таки судьей правит совесть. И вера! А можно ли судить по вере и совести, если есть ревзаконы? Законы диктатуры пролетариата, законы меньшинства над большинством?
Как же судить, если законным признается террор против безвинных заложников? Против стариков, женщин и детей, которых щадили во все времена даже самые лютые захватчики? Это ведь равносильно тому, чтобы ходить в атаку за их спинами…
Андрей думал так и боялся подобных мыслей. Боялся расковырять ту коросту, которую уже тронул сегодня Недоливко и за которой скрывался столп, воздвигнувшийся из одуревших от пулеметного огня оленей, и толпа пленных, сгрудившаяся возле огромного костра. Он помнил все, каждую деталь. Помнил, как Дерябко встал на колени возле пулемета, умостился, предусмотрительно подстелив полы шинели, и, глядя через щиток, нажал гашетку. Помнил, как пленные, все-таки не ожидавшие такой скорой и неожиданной расправы, метнулись в кучу, полезли в огонь. Некоторые почему-то побежали не в стороны, а на пулемет, словно подставляясь под пули…
Он помнил все, но память каким-то образом заволоклась в этом месте пеленой, обросла коростной кожицей и не давала прикасаться к себе. Это напоминало Андрею раненого солдата, однажды увиденного на вокзале. Осколком ему вырвало ребра с левой стороны, и раненый, выписавшись из лазарета, бродил среди людей и за деньги показывал свою рану. Прямо под кожей у него билось сердце.
— Пальчиком меня ткни — и наповал! — удивленно говорил раненый, протягивая свою фуражку пассажирам. — Щелчком щелкни — и насмерть!
Но если думать, что ты — карающая рука революции, можно жить спокойно и долго. И можно делать все, что не запрещено законом.
Андрей встряхнулся, прогоняя навязчивые мысли. На его счастье, в коридоре вагона застучали тяжелые сапоги Тауринса и еще чьи-то шаги — мягкие, ватные, неуверенные. Тауринс втолкнул в купе дежурного по станции, осветил его фонарем. Перепуганный насмерть пожилой человек не мог сказать ни слова. С горем пополам удалось добиться, что наряд на прицепку вагона ревтрибунала к курьерскому неведомым образом очутился у дежурного на столе, и тот, боясь промедлить, погнал маневровый в тупик. Андрей отпустил его, заверив, что не тронет, однако заверениями дежурному уже было не помочь. Вздрагивая и хватаясь за сердце, он так и побрел по заросшему травой тупику, пока не растворился в серых рассветных сумерках.
В половине шестого во дворе ЧК уже была заложена пара в плетеные дрожки, и десяток бойцов охраны из отряда частей особого назначения, подседлав коней, завтракали хлебом и салом, рассевшись на крыльце черного хода. Недоливко отдавал какие-то распоряжения и выглядел вполне благодушно, хотя посерело лицо и покраснели глаза от бессонной ночи. На прощанье он даже помахал рукой, выйдя за ворота.
— Отомстит, — шепнула Андрею Юлия. — Теперь я совершенно уверена.
Кучер, молоденький рябой красноармеец, весело понукал коней и, разгорячив их, оглядывался и улыбался во весь рот, мол, ну, каков я? За дрожками, вздымая пыль, крупной рысью скакали бойцы охраны. Двое из них ехали впереди, как и полагается конвою. К тому же день начинался ясный, солнечный, в утреннем воздухе уже чувствовался осенний знобкий холодок, прозрачный воздух, казалось, позванивает, будто родник, и в этом чистом, прекрасном мире не могло ничего случиться дурного.
— Вернемся, Андрей Николаевич? — безнадежно попросила Юлия. — У меня плохое предчувствие…
— Это что, приказ? — хмуро спросил Андрей.
— Я не могу вам приказывать, — смутилась она. — Мне неспокойно.
Андрей не ответил. Похоже, Тауринс тоже что-то чуял, сидел все время настороже и держал в руках колодку маузера. А может быть, просто бдительностью своей искупал вчерашний грешок. Проспал ведь, и вагон едва не увели из тупика и не прицепили к курьерскому.
— Если вам неспокойно — оставались бы дома, — зло сказал Андрей. — Или бы отправлялись к своему дядюшке, кормить животных.
Юлия обиделась, но перемогла обиду, сделала вид, что ничего не случилось. Она сняла кожаную тужурку, свернула ее аккуратно и положила на колени, сказала облегченно:
— От судьбы не уйдешь.
Андрей заметил, что из кармана тужурки торчит перламутровая рукоятка браунинга. Он никогда не видел оружия у Юлии, и теперь не укладывалось в голове, что она может еще и владеть им, стрелять, а значит, и убивать. «А почему бы и нет? — сам себе возразил он. — Дядюшка готовил ее не для светской жизни. Еще один профессиональный революционер…»
Он достал браунинг, вынул заряженную обойму, вставил на место.
Территория, по которой они ехали, давно считалась освобожденной от колчаковцев, по всем городкам и селам установилась Советская власть, ходили по рукам новые газеты и деньги, на паровозных лбах и над козырьками фуражек краснели звезды, и красные флаги торчали над каждой деревней. Но освобожденная ли это территория, если председатель ревтрибунала ездит по ней вооруженный до зубов да еще с эскортом бойцов? Если из-за каждого поворота можно ждать нападения, из-за каждого дерева — выстрела в спину? Судья ли он, коли ему по штату полагается телохранитель, соглядатай, а в дороге — полэскадрона охраны? Так освобожденная ли это земля? И если освобожденная, то от кого? И кто теперь на ней остался?
И можно ли ее вообще освободить, пока не наступит справедливость и не станет действовать закон совести?
Андрей засунул браунинг в карман Юлии. И вдруг засмеялся громко, откровенно, как давно уже не смеялся.
— Вы что, Андрей Николаевич? — испуганно улыбнулась Юлия. — Что с вами?
Он помотал головой, не в силах остановиться, мол, ничего, все в порядке. Кучер тоже захохотал над чем-то, наверное, просто от яркого светлого дня, оттого, что хорошо шли кони и важным седокам было весело.
А смеяться было над чем, Ехали они не просто вооруженные и охраняемые, будто по тылам врага. Главное, ехали под чужими именами. Каждый раз, отправляясь по уездам в сторону от железной дороги, Юлия зашивала мандат в воротник обыкновенной солдатской гимнастерки, после чего Андрей надевал ее и клал в карман красноармейскую книжку стрелка внутренней охраны. Так полагалось по инструкции. Говорили, что за ревтрибунальцами охотятся.
Смешно…
И охотятся за ним лишь потому, что он не судья, а карающая рука революции.
В народе — каратель…
К заходу солнца они благополучно добрались до Казакова и расположились ночевать в местной чрезвычайке. Андрей устроился в кабинете начальника и затребовал дела. Начальник велел своей жене принести ужин и остался коротать ночь вместе с гостем да еще двух чекистов оставил под рукой. С первых же дней работы в тройке Андрей заметил интересную закономерность: чем дальше от железной дороги, тем мягче и человечней были и сами работники ЧК, и вынесенные ими приговоры. И заложников здесь не держали, чтобы подстраховывать свои жизни и свести до минимума возможность восстаний. Хотя именно по глубинкам больше оставалось колчаковцев в тайге, дезертиров и бандитствующих бывших партизан. Железная магистраль словно требовала и железного отношения к населению, однако причина была не в этом, а понять, в чем, — казалось Андрею очень важным. Не сказать, чтобы начальники попадали сюда робкие либо малоубежденные в правоте своего дела — нет, встречались всякие, иной был круче по характеру, чем в центре. Что же происходило? Какие силы действовали на сознание и образ мыслей этих людей, если они умели ладить с народом? Почему уездные ЧК вдоль «чугунки» вызывали больше раздражения и ненависти у таежных, объявленных вне закона людей?
За всеми этими вопросами, всякий раз возникавшими у Андрея, крылась какая-то загадка. Казалось, тут, в глухомани, можно простить то, что не прощалось человеку возле Транссибирской магистрали. Возникало ощущение, будто ревзаконы и военное положение утрачивали здесь свою несгибаемую жесткость и на белый террор уже было совестно отвечать красным. Совестно, потому что в этой отдаленности, будто в самом воздухе, реет понимание, что террором настоящую власть не установить. Тем более Советскую, объявленную декретами как самую гуманную, справедливую и — народную. А там, возле железной дороги, где можно в любой момент перебросить войска, пригнать бронепоезд, наконец иметь постоянную телеграфную связь с центром и прямые директивы, — там будто можно все. И годится террор как самый простой и надежный способ смирить непокорных и инакомыслящих. Подобный вывод подтверждался еще и тем, что колчаковский режим тоже больше свирепствовал вдоль «чугунки».
В этом Андрей чувствовал путь к пониманию многих странностей. Получалось, что на север и юг от магистрали даже самые суровые законы как бы начинали перевоплощаться; они наполнялись другой, новой сутью и уже были не революционными, а крестьянскими и даже христианскими, ибо у них была цель не смирить — помирить. Примирить народ и власть, поскольку, какая бы она ни была, — все от Бога. Заслужили — и отпущено было.
И если следовать логике, по которой даже самая жестокая власть, распространяясь от центра к окраинам, способна переродиться пусть не в противоположность, а хотя бы стать терпимой и приемлемой народом, то возникал закон ее центростремительной силы. Режим, породивший бесправие и террор, сам должен был захлебнуться в них.
А коли так, выходит, что деревенской крестьянской России с ее необъятным простором не страшна никакая диктаторская власть. И гегемон, узурпировавший ее и сеющий страх и повиновение, идеологию зла и рабства, не в силах раскрутить колесо в обратную сторону и бросить эти зерна в человеческие души. Не потому ли российский народ переживал такие потрясения и катаклизмы, которые были бы губительными — и были! — для многих других народов? Нет, он не возрождался из пепла, ибо не сгорал. Всю свою прошлую историю он жил в состоянии вечного отторжения зла. Не погиб под игом татаро-монголов, не изменил своего характера под поляками и не продал души неметчине, насаждаемой царями.
И не потому ли насаждение сверху любой идеи и мысли — возможно, передовых и прогрессивных для других стран и народов — никогда не достигало глубинных пластов России и не имело успеха? А ведь именно там, в глубине, подобно расплавленной магме в земной коре, кипит и варится все, что потом изливается на поверхность.
В таком случае России отмерен лишь один путь — путь эволюции.
Но почему же именно здесь произошла и теперь уже укрепилась Революция?
Андрей оттолкнул от себя бумаги, сжал виски и долго сидел, уставившись в зеленое сукно столешницы.
В Казакове, как и везде, ЧК занимала полицейский участок, а ее начальник — кабинет станового пристава.
— Может, постелить? — участливо поинтересовался начальник чрезвычайки, сам страдающий от сонливости. — Время позднее…
Андрей отрицательно помотал головой и вновь уставился в протоколы: написано собственноручно, фразы нелепые, бестолковые, хотя почерк великолепный, даже изящный.
Диктатура пролетариата, революция…
Да почему же не в Англии, промышленной и с пролетарским большинством? Почему не в Германии или Америке? В Америке, с детских пеленок капиталистической? Нет, в крестьянской России… Может быть, из-за войны? Народ вооружен, устал от смерти и крови. Скажи: долой войну! — и пойдут против власти. Все одно, где проливать эту кровь. Нет, слишком просто, хотя верно то, что люди привыкли к оружию, огромная армия, боеспособные солдаты и офицеры. Ведь к шестнадцатому году для России была обеспечена победа. И все-таки, почему выбрана Россия? Был же и девятьсот пятый, генеральная репетиция… Нет, не случайно, давно готовились, присматривались, изучали. Похоже, дело тут не в экономических причинах и предпосылках. В конце концов, в Англии и Германии они ярче. Ярче, но ведь это небольшие по сравнению с Россией государства, к тому же в самой середине Европы. Они всегда на глазах у всего мира. Их считают цивилизованными странами, на них любуются все народы, по ним равняются. Попробуй, скрой там силу, способную сделать переворот! Шила в мешке не утаишь… А Россия?
Может, потому она и выбрана, что народ ее во многом непонятен народам Европы? А само огромное государство, в котором можно растворить целые легионы революционеров! К тому же, великая история гражданских войн, традиция искать правды, ходить не крестовыми походами в чужие страны, а штурмовать собственную столицу. Воров на встряску! А правду не замай!.. Откуда знать миру, что варилось и варится в российском котле? Не зря кричат на все лады — темная Россия, дикая, срамная. Срамят свои, срамят чужеземцы, и казалось бы, какая тут может быть революция? Отсталая, аграрная страна, чахлый пролетариат, кустарное производство. Нет же, именно в России!
Не зря, и не случайно. Наверняка Россию избрали после первой попытки революции во Франции. Там не удалось — центр Европы. Но оттуда пошли все эти слова — контрреволюция, террор, экспроприация, диктатура…
И даже революционный трибунал из Франции.
Диктатура пролетариата в крестьянской России.
Переделать Природу! Так говорил профессиональный революционер Шиловский! Переделать Природу и Мироздание… Революция — начало новой эпохи на Земле… У России великая миссия… Пробил час… Эволюция губительна… Только такой жертвенный народ способен… на алтарь…
Но это же чудовищно! Пустить под топор огромный народ, чтобы утвердить революцию по всему миру. Исполнить роль агнца, рожденного на заклание. Народ — жертва? Да почему же в крови, а не в сиянии должна начаться новая эпоха?
Душа не принимала, разум противился, как если бы его заставляли выкупаться в этой крови. В самом деле, надо было переделать природу человека, чтобы смириться и свыкнуться с «великой миссией». Кругом же любили говорить — и Андрей много раз слышал это, — дескать, мы не должны бояться и брезговать крови; мол, она подобна той, что проливает мать при рождении дитя. Тут же рождается революция! Мы же лишь повитухи при ней… Этому оправданию хотелось верить. Трагично и восхищенно звучали такие слова, а потому и убеждали, вернее, нет — притушали рану, затягивали ее коростой, кожицей, но не нарастала кость, чтобы прикрыть сердце.
Мать рожала в муках и крови, однако лишь потому, что сама, грешная, рожала безгрешное дитя. И было сияние от него и матери, и миру.
Хотелось верить — и верил бы! — если бы роды революции не напоминали кесарево сечение.
Андрей встряхнулся, прибавил свету в лампе и снова уставился в протокол. И вчитался наконец, зацепился за странную фразу, скорее всего написанную под диктовку: слишком уж не сочетались почерк и содержание. «На всех допросах я врал и изворачивался, а нынче проникся к Советской власти и заявляю, что я недобитая контра…»
— Кто это? — спросил Андрей, торопливо перелистывая бумаги. — Как фамилия?
Начальник чрезвычайки оживился и, зайдя со спины, разочарованно протянул: — А был такой один…
— Он жив? — перебил Андрей. — Где он?
Признаваясь хотя бы даже под диктовку, человек тем самым подписывал себе смертный приговор.
— Оставили мы его, — сообщил начальник. — Хотели сначала, да потом попридержали. Будто чуяли проверку. Фамилию врет, откуда приехал — врет. Да все он врет. Зачем — не понимаем.
«…что я недобитая контра, потому как бывший заводчик и шпион Антанты, — читал дальше Андрей. — В1918 году я покушался на жизнь тов. Урицкого и тов. Володарского. А принадлежу я к партии эсеров и желал бы поставить во главе Республики царя-батюшку. Но теперь я этого не желаю и чистосердечно раскаиваюсь…»
— Кто его допрашивал? — резко спросил Андрей. Начальник чрезвычайки пожал плечами.
— Никто. Бумагу дали, и он сам все написал.
— Неправда! Ему диктовали!
— Да истинный Бог! — вдруг забожился тот. — Сидел в камере и писал. Я ему свечу дал…
— Где его арестовали?
— На заимке, сонного, — усмехнулся начальник. — Тепленького… Хотели сразу в губчека отправить, похоже, птица крупная.
— Почему не отправили?! — Андрей пристукнул кулаком, но тут же смягчил тон. — А если бы я не приехал? В расход?
Начальник чрезвычайки помялся, одергивая коротковатую гимнастерку, наконец смущенно вымолвил:
— Дак вы его… в Красноярске-то скорей бы… А мы тут пока разбирались, пока во вранье уличали…
Андрей встал со стула и оказался вровень с начальником. Можно было смотреть в глаза прямо…
— Простите. Наверное, вы правы, — сдержанно сказал он. — В камере он один?
— Таких мы по одному…
— Проводите меня, — бросил Андрей и направился к выходу.
В подвале бывшего полицейского участка было всего две камеры — общая и одиночка, поэтому арестованных содержали еще и в кладовой и тюремном коридоре, отгороженном толстыми плахами. И чтобы попасть в одиночку, следовало пройти через эту загородку, мимо двухъярусных нар, устроенных вдоль глухой стены. Когда Андрей с начальником чрезвычайки проходили по камере-коридору, арестованные привставали на нарах и замирали с выжидательной надеждой. Только было не понять, чего ждут: свободы или смерти…
При свете фонаря все казались одного возраста и на одно лицо.
Ключ от камеры был старый, полицейских времен — кованый, красивый, вечный…
Он пронзительно заскрипел в скважине, как если бы пальцем провели по мокрому стеклу: звук был знакомо тревожным и предвещающим, словно клацнувший затвор.
Однако арестованный спал как ангел либо человек, привыкший к бродяжничеству и скитаниям. Начальник потряс его за ноги, прикрытые солдатским одеялом.
— Вставай, побеседовать хотят. Из Красноярска прибыли, вставай!
Арестованный медленно приподнял голову, скривился, сощурился от света и вытер слюну, набежавшую на усы и бороду. На вид ему было лет тридцать пять, подвижное излишне лицо и задумчивые, отвлеченные глаза выдавали какую-то болезнь.
— А я не хочу беседовать! — отмахнулся он. — Снова бить начнете, не хочу. Я написал — прошу вынести приговор.
— Он вот так давно уже дурака валяет, — объяснил начальник. — Прикидывается, будто не все дома. Но меня не проведешь, в уме он.
Человек опустил босые ноги на пол и, обхватив руками голову, покачался из стороны в сторону.
— Головонька моя боли-и-ит…
Он встал и, согнувшись, подобрался к стене, прильнул к ней лбом. Андрей сел на привинченный табурет и заметил железное кольцо, лежащее на полу. Потянул его на себя, однако — не поддалось. Побрякал им, на что арестованный болезненно проговорил:
— Там его кто-то держит. Я тоже все тяну, а не дают… Ты погоди, я сейчас. Только напитаюсь силой и встану. От матушки — сырой земли.
Он растянулся на полу, так что голова оказалась на кольце, раскинул руки и замер. Глаза окончательно потухли и почернели.
— Идемте отсюда, — сказал начальник чрезвычайки. — Опять представление закатывает, Микула Селянинович.
— Это его имя? — насторожился Андрей. — Или…
— Да ну его! — оборвал начальник. — Врет он, выкобенивается. Хватит придуриваться! Вставай!
— Встану… — словно из-под земли отозвался тот. — Погодите маленько…
Выглядел он жалко, однако отверженный вид его — рваная, в бурых пятнах, нательная рубаха, зияющие дыры на коленях, босые ноги и благородство в лице создавали облик человека странного, а потому притягательного. Он не походил на деревенского дурачка Леньку-Ангела; в нем было что-то от юродивого, по лицу которого угадывается стихия мысли и откровений.
— Вот сейчас его пинай — глазом не моргнет, — зашептал начальник чрезвычайки. — Да я же вижу — терпит.
Арестованный лежал как мертвый, и лицо успокоилось, разгладилось; проступила благостная безмятежность и покой. Андрей не мог оторвать взгляда.
Спустя минуту он медленно встал и глаза его обрели осмысленность.
— Набрался силы, — удовлетворенно сказал он. — И готов к битве.
— Кто вы? — спросил Андрей, испытывая холодящее чувство нереального.
— Скажу — не поверите, — прошептал арестованный. — А вы кто?
— Председатель ревтрибунала.
— Трибунал это суд, — будто бы догадался он. — Судить меня будете? Очень хорошо. Прошу высшую меру наказания.
— За что же?
— А я сейчас все! все расскажу! — оживился он. — Вы ведь из карательного органа, значит, состоите в аппарате. А аппарат — враг Советской власти и враг Ленина. Вы же были профессиональным революционером?
— Нет, не был, — признался Андрей. — Я был офицером.
. — Вот как! — удивился арестованный и, попятившись, забрался с ногами на топчан. — А я был писателем. Известным русским писателем. Но меня почему-то не назначили в трибунал.
— Понес! — махнул рукой начальник чрезвычайки.. — Был богатырь, а теперь писатель. Не слушайте его, товарищ Березин. Только время потеряете.
— Не верьте, товарищ Березин! — горячо зашептал арестованный. — Я писатель, и мы время не потеряем!
— Как ваше имя? — спросил Андрей.
— Бездольный, — вкрадчивым шепотом сообщил он. — Мой псевдоним… А меня… Да на что оно?
— Бездольный? — изумился Андрей и подался вперед. — У нас в доме была ваша книга…
Он оглянулся: начальник чрезвычайки хлопал глазами, не зная, как объяснить поведение председателя тройки.
— Нам нужно поговорить, — сказал ему Андрей. — Мы поднимемся в ваш кабинет.
Начальник дернул плечами, дескать, не возражаю, и открыл скрипучую дверь. Арестованный насторожился.
— Так уже поведете?! А я еще не все рассказал!
— Расскажете там, — успокоил Андрей. — Идите, не бойтесь.
Он пропустил его вперед. На ходу начальник чрезвычайки забормотал в ухо:
— Не верьте вы ему! Он нагородит, что с товарищем Лениным чаи пивал, а с товарищем Горьким обнимался.
— Разберусь, — коротко бросил Андрей.
В кабинете он остался наедине с арестованным. Усадил его на стул, прибавил свету в керосиновой лампе, отчего окна стали черными, будто покрытыми махровой печной сажей. Вгляделся в лицо: юродство делало Бездольного независимым, но и непроглядным, как окна.
— Простите, я не помню вашего отчества, — выговорил Андрей. — Я не читал вашей книги, только видел на столе у отца…
— Отчество не обязательно, — засмеялся арестованный. — Можно записать просто — убиенный Иван. Мы все Господу известны, одного имени хватит.
— Я не собираюсь убивать вас, — мягко сказал Андрей, ощущая вину перед ним. — Хочу разобраться, почему вы здесь.
— А я знаю! — уверенно заявил Бездольный. — У вас теперь рука не поднимется! Вы теперь, товарищ Березин, всех миловать станете. Казнить вам больше никого нельзя.
Андрей слегка отпрянул и, чувствуя, как мороз ползет по спине и немеют губы, спросил:
— Почему вы так решили?
— Неужто нет? Неужто еще кого покараете?.. — не дождавшись ответа, добавил: — Конечно, вы теперь официальная карающая рука революции. Да все равно не посмеете.
Андрей замолчал, пристальнее вглядываясь в лицо арестованного. А тот, склонившись, зашептал:
— Товарищ Березин, а вы у тех, у пленных, тоже имена спрашивали?
Андрей отпрянул, но Бездольный потянулся к нему, засмеялся старческим смешком, забалагурил.
— А зря, зря! К старости-то они вас мучить станут. Ой, как мучить! Вы же и имен не знаете, чтоб в поминальник записать и по свечечке поставить за упокой душ убиенных.
В его балагурстве сквозили разум и презрение, с которым юродивые и кликуши обращаются к толпе.
— Советую, товарищ Березин, впредь записывать, — он выпрямился и поднял голову. — А еще совет: как только вас посадят в камеру, сразу прикидывайтесь сумасшедшим. Можно не сразу. Когда первый раз побьют, тогда. Если по голове будут бить — еще лучше, убедительнее. А прикинулись — держитесь до конца. Вам от этого двойная выгода. Чекисты не любят возиться с дураками и чаще отпускают, чем расстреливают. Главное, играть до конца. Ну а потом, сокамерники не придавят ночью. Поскольку вы трибуналец, надо больше сокамерников бояться. Иначе не уцелеть.
— Спасибо, — проронил Андрей, справившись с замешательством. — Считаете, меня посадят?
— Безусловно, — решительно сказал Бездольный. — Не сразу, конечно. Вы сейчас играете роль милосердного и справедливого судьи. А вам давали другую, карателя. Иначе как бы вы в аппарат-то попали?.. Кто не играет образ своего героя, того режиссер изымает из спектакля.
— Я не играю, — сдерживаясь, проговорил Андрей. — И не прикидываюсь сумасшедшим.
— Вы напрасно обижаетесь, — миролюбиво заметил он. — Каждому дадена своя роль. Даже вашему вождю. Хотя я уважаю его как человека. Вот и на вас смотрю. Интеллигентный человек, и ничего звериного в облике. Говорили, в шрамах весь. Тут всего один.
«Славу ты себе зробив, — издевательски насмехался Недоливко. — Люди кажут, звирь…»
Андрея передернуло: опять ковыряли коросту…
— А что я под дурака тут — уж простите, — покаялся Бездольный. — От вас же спасаюсь. Натурально играю, особенно когда бьют.
— Сами-то знаете, в чем виноваты?
— Как же, знаю. Вина моя в том, что вступил в партию эсеров и приближал эту революцию.
— Против не выступали?
— Не успел, — с сожалением признался он. — В ЧК попал, в Орловской губернии.
— Хорошо, — Андрей положил перед ним лист бумаги. — Напишите об этом — и свободны.
— Вы меня отпускаете? — подозрительно спросил он.
— Бездольному — доля, вольному — воля…
Он встал, походил по кабинету, стуча голыми пятками, поклонился Андрею.
— Благодарствуйте, барин. За милосердие ваше да за волю. Только увольте, ничего писать не стану. И воли такой не желаю. Меня уже раз отпускали — довольно. Ваш вождь освобождал. Лично. В Сибири посоветовал скрыться. И посидеть тихо, пока буря не уляжется. Да от вас скроешься, как же.
— Какую же вам еще волю надо? — угрюмо спросил Андрей.
— Напишите мне свидетельство, что я ненормальный, сумасшедший, — попросил он. — И печать свою приложите.
— Я же не врач…
— Вы — трибунал! Власть, а власть выше всякого врача.
Андрей сел за стол, взял ручку, но писать помедлил.
— Напишу… Но как же вы жить будете? Вам же все время придется играть. Неужели, чтобы уцелеть, надо всю жизнь изображать дурака?
— Вы ничего не смыслите, — решительно заявил Бездольный. — Самый свободный человек нынче в России — дурак. Безумец. Вот я и пойду дураком по земле. И стану говорить, что думаю. А удастся — и писать. А как еще? Если знаете как — скажите?
Андрей склонился, придвинувшись к лампе, и стал писать свидетельство под диктовку Бездольного. Расписался, приложил печать. Бездольный взял бумагу, помахал ею в воздухе, подсушивая густые чернила, затем аккуратно сложил вчетверо и спрятал под рубаху.
И вовремя успел: в кабинет вошел начальник чрезвычайки. Андрей заметил, как мгновенно переменились лицо и фигура арестованного. Переменились, хотя он не сделал ни одного движения. Остекленели в отрешении глаза, перекосилось тело…
— Товарищ Березин, я вам на диване постелю, — сообщил начальник чрезвычайки и покосился на Бездольного. — Ложитесь отдыхать. А я конвойного позову, чтобы…
— Не нужно, — отрезал Андрей. — Он невменяемый. Утром привезите доктора. А дело спишите в архив.
— А не врет он? — подозрительно спросил начальник, — Потом греха не оберешься.
— Медицина подтвердит — врет, не врет, — безразлично сказал Андрей. — Идите.
Когда начальник ушел, оставив на диване одеяло и подушку, Андрей сел поближе к Бездольному. Тот стряхнул с себя блажь, оглянулся на дверь и погрозил кулаком.
— Я так не смогу, — признался Андрей. — Не сумею.
— Придется, Березин, и сумеете, — заверил Бездольный. — Пришлось же судейство принимать? Сумели?.. Ладно, простите.
— Да нет, ничего, — сказал Андрей. — Я виновен. Перед людьми и совестью. Не заметил, как вошел во вкус гражданской войны. Удержаться трудно, увлекательная штука… Хочу разобраться, хочу понять, что происходит с человеческой душой. Со своей. А что с Россией-то происходит?
Бездольный насупился, покивал каким-то своим мыслям.
— Не ломайте голову, Березин, — посоветовал он. — Ничего не выйдет.
— Почему? Объясните.
— Да потому, что даже Ленин — ваш лидер! — не знает, что происходит в России! — заявил Бездольный. — Вернее, нет, он умный человек и неплохой политик; он понимает, что делается вокруг него. Республика сейчас держится на армейских штыках и на подвалах ЧК. А он пытается сделать народоправство.
— Разве он не диктатор?
Бездольный горько усмехнулся, поглядел. Андрею в лицо.
— Он такой же диктатор, как и вы. Если власть на армии, а Троцкий давно вышел из его подчинения? Впрочем, он никогда и не был под его рукой. Он искусно лавировал и делал свое дело… А карательный орган? Какой же он диктатор, если ему пришлось несколько раз просить и требовать у Дзержинского, чтобы меня привели на беседу? Мне кажется, он ясно осознает, как аппараты, созданные им, выходят из подчинения и становятся правящими аппаратами. Теперь ему уже не позволят народоправство… Да что говорить, Березин! Если он сам посоветовал бежать в Сибирь, в глушь, чтобы уцелеть. По-моему, Ленин разочарован в том, что происходит, и чувствует, как власть уходит из рук.
— Кто же тогда правит в России? — воспользовавшись паузой, спросил Андрей. — Диктатура пролетариата?
— Не знаю, — признался Бездольный. — Диктатуру пролетариата я понимал как власть рабочего класса. Но вы найдите в нынешнем правительстве хоть одного настоящего рабочего! Там профессиональные революционеры. Во всех высших аппаратах только они, а не пролетариат. Так чья же это диктатура?.. Я знал многих профессионалов. Если кто-то из них трудился, то лишь в юности. Потом они уходили в подполье, жили за границей и проедали партийные деньги. Если они — пролетариат, то я круглый идиот и ничего не смыслю в революции. Советская власть кончилась, Березин, а вы от ее имени еще судите. И власть народа кончилась, когда разогнали Учредительное собрание и начали гражданскую войну. Профессиональным революционерам она была необходима. Они отвыкли трудиться, они привыкли жить на незаработанные деньги. Я враг той власти, которая сейчас утверждается в России. Но Ленина я уважаю и жалею как человека и политика. Он был откровенным, когда дважды заверял народ, что Учредительное собрание будет созвано. Он предчувствовал, к кому уйдет реальная власть, и всегда боролся за нее. Аппараты оказались сильнее…
Андрей слушал и вспоминал Бутенина. И ныли в боку сломанные ребра. Нет, все-таки у Ленина была сила. Если не власти, то народной любви. Лицемерный политик не смог бы вызвать ту восторженную любовь, что была вокруг Ленина. Было в этом человеке что-то притягательное для людских умов и сердец.
— Но ведь слава в народе — это самая сильная власть, — возразил он. — Его знают как вождя. А чувствами людей управлять невозможно, чувства — стихия. Особенно в России.
— Сейчас возможно все, — вздохнул Бездольный. — И стихией научились управлять. А нет, так обязательно научатся. Так что не обольщайтесь славой в народе. Я вас понимаю. Вы стремитесь стать справедливым и независимым судьей. Только у вас ничего не получится. Эпоха мировых судей ушла в историю. Независимым может стать лишь тот, кто не приемлет мирского, кто не принадлежит ни к партиям, ни к фракциям. Кто может взглянуть на земную жизнь сверху. А это, сами понимаете, может только Господь Бог.
— Вы меня загоняете в тупик, — признался Андрей. — Вы заражаете меня нигилизмом. Вы отчаялись и потеряли веру. А я еще верю в разум и справедливость. Поверьте, я знаю, что такое жестокость и власть аппаратов. Испытал и испытываю до сих пор. Но мне никто не запретит жить и судить по совести!
— Вам просто запретят судить, — отпарировал Бездольный с некоторой усталостью. — Нельзя быть независимым, выполняя чью-то волю. Это же смешно. Человек уже сейчас бесправен в России, а скоро начнется такое бесправие, что и свет не видывал. Если меня не мог защитить пролетарский писатель Горький и вождь революции Ленин — это что-то значит. Вы же угодили в аппарат только потому, что сами проявляли жестокость. А вы встали в две лодки и пытаетесь плыть. Не выйдет, Березин. Вас заставят сесть в одну. А нет — так утопят, если сами не утонете.
Как человек, разочаровавшийся в вере, он уже никого, в ком бы еще теплилась та вера, не мог переносить. С его разрушительной логикой можно было соглашаться: да, заставят сделать выбор. И Шиловский, видно, надеялся, что за совершенное над Андреем насилие тот ответит насилием по отношению к своему народу. Таково было условие предложенной жизни. И он принял его. Те, кто раскручивал огненное кольцо террора, наверное знали о законах центростремительной силы. Знали, а потому искали подходящих людей, чтобы с их помощью нарушить этот закон либо обратить его в прямо противоположный, центробежный. Да, Бездольный прав: иначе аппараты не смогут смирить народ и сделать его управляемым.
Андрей мысленно соглашался с ним, но душа противилась. И в противлении ее была боязнь потерять веру. Слабую, призрачную, но веру! А ведь духовная работа — это как раз и есть утверждение веры в себе. Иначе становится бессмысленным само существование человека. Впрочем, нет. Существовать можно, если переделать Природу, вложить новую суть и новое мироощущение.
— Вы не можете себе представить, Березин, насколько человек стал беззащитным, — продолжал Бездольный. — Сейчас у него отнимают чувство чести, а тюрьмы отнимут последнее — гордость. И все. Аппараты станут всемогущими и абсолютно неуправляемыми. Иногда профессионалы будут выкликать вождя, поднимать его и использовать как щит. Они и авторитет Ленина используют, как вам и не снилось. Они сделают из него кумира и из имени — знамя. И понесут, и ведь народ пойдет. Потому что беззащитный народ всегда идет за голой идеей.
— Вы предсказываете Апокалипсис. — Андрей подошел к Бездольному и тот встал, глядя выжидательно. — Вы считаете, так скоро можно переделать человеческую природу?
— Но вы же согласны со мной!
— Город Владимир разоряли и сжигали пять раз. А люди его каждый раз отстраивали заново. Схлынут кочевники — и поднимутся люди.
— Кочевники только, грабили и сжигали, — вздохнул Бездольный. — Они не забивали в головы людей никаких идей. Представление о мире оставалось незыблемым.
— Я хотел сказать, что на Руси никогда не жили с ожиданием светопреставления, — поправился Андрей. — Эта мысль чужая для русского человека.
— Для русского чужая, — согласился Бездольный. — Так вот в первую очередь аппараты и профессионалы постараются лишить народы национального самосознания. А потом можно делать с человеком все, что угодно. Он примет любую идею, у него нет защиты! Народы, утерявшие национальное братство и гордость, очень легко превращались в рабов.
— Вы слышали об «эшелоне смерти»? — вдруг спросил Андрей.
— Кто же в Сибири не слышал о нем…
— Так вот он сделал из меня большевика, — признался Андрей. — Я потом это понял… Тогда я думал: вот кто прав! Вот кто борется за истину, а потому и страдает. Я пошел за мучениками. Потом был Обь-Енисейский канал, Бутырская тюрьма с камерой смертников. Я до сих пор не могу прийти в себя. Как быстро из мученика я стал палачом! Не увидел, не заметил когда. А вот уже и топор в руках…
— Потому что вы не были мучеником! — перебил Бездольный. — Вы обманулись. Потому что когда идет драка за власть, есть выигравшие и проигравшие. И есть палачи. Но нет мучеников, поскольку мученичество — стихия человеческого духа.
— Но я не один обманулся! — воскликнул Андрей, ощущая озноб. — Вся Сибирь поднялась за нас против палачей. Я увидел, как комиссары добровольно вышли из вагона под расстрел, и пошел за ними. А народ увидел телеграфные столбы и виселицы с большевиками. И поднялся. Так неужто все — обман?! Чувства народа обмануть нельзя!
— Можно! — резко возразил Бездольный. — Вы имеете представление, что такое материализм? Вы большевик, а что вы знаете о своей религии?
— Читаю, — в оцепенелой задумчивости бросил Андрей. — Меня снабдили в дорогу…
— Так вот, вы из тех, кто идет от чувства, и поэтому уже готовы принять голую идею! — возбужденно заговорил Бездольный. — Вы уже беззащитны, и вами легко управлять, вас легко обмануть! А материализм — это разум. Разум в чистом виде. Он отрицает идеализм, а значит, и чувства. Но он бы никогда не тронул наше сознание, если бы был холодным. В материализме же есть своя прелесть, тонкая, едва уловимая. Она-то и подкупает, она-то и греет чувства! Это детское осмысление мира. Дети чувствуют глубоко, и мир воспринимают во всей его сложности. А попробуйте заставить ребенка объяснить мир! Словами, как он думает о нем, а не чувствует. Он объяснит, и это будет материализм. Нас притягивает к нему простота и естественность. В материализме все объяснимо! Все имеет начало и конец. А в метафизике нет ни начала, ни конца. Человеку же хочется познать мир поскорее, без лишних хлопот. И материализм дает такое познание. И обманывает наши чувства!
У Андрея вдруг заныли сломанные Бутениным ребра. Он прижал их локтем, согнулся, пережидая боль. Так уже бывало. Однако давящая боль не проходила.
Тогда он еще не понял, что болит сердце.
— Это не святой обман, — продолжал Бездольный. — Это холодный расчет идеи. Никакая умозрительная идея не может утвердиться в нашем сознании, пока она не поссорит ум и сердце. В России, Березин, уже посеяны эти зерна. Они проросли и дали всходы. Вы же, должно быть, чувствуете, какая детскость психологии у людей? Как стало все просто. Война похожа на игру, на детскую драку, когда идут улица на улицу. А жестокость? А непримиримость и максимализм! И наивность! Боже, какая наивность даже у людей мыслящих!
Андрей расстегнул гимнастерку и нащупал ноющие ребра, приложил холодную ладонь. Будто бы чуть отлегло.
— «Эшелон смерти» сделал большевика, — повторил он глухо. — А что сделает ревтрибунал?.. Мне нужно идти до конца. Но его нет. Я даже не могу прикинуться дурачком, как вы.
— Ревтрибунал сделает человека, — уверенно сказал Бездольный. — Потом хоть дураком прикидывайтесь, хоть юродивым — все равно человек.
— Нет… — сквозь боль в груди процедил Андрей. — Мой брат однажды сказал… Я тогда не понял его. Он сказал: самое страшное наказание человеку — лишение пути…
Он перевел дух, стараясь не волновать плескавшуюся за ребрами боль, набрал побольше воздуха.
— Я беспутный… У меня нет пути. У меня нет пути!
Выезжая из Казакова, он еще крепился и старался не прислушиваться к грудной боли. Он помнил себя слабым и беспомощным, когда лежал в тифу и его попросту выбросили из вагона на какой-то станции. Но тогда был крепок дух, поскольку дорога лежала на родину, и дух этот, ожидание встречи с домом и великие надежды на будущее перебороли заразу и укрепили тело.
Сейчас же, после бессонной ночи и неожиданной исповеди, которую он жаждал все последнее время, опустела душа и ослабло сердце. Однако рядом были люди и нельзя было показывать свою беспомощность. Он холодно простился с начальником чрезвычайки, но тот, подседлав коня, поехал провожать до росстани. И заодно поговорить. Он очень жалел, что Березин так скоро уезжает; а надо было посоветоваться, как работать дальше.
Военное положение, наверное, скоро отменят, и станет действовать закон мирного времени, по которому отменена смертная казнь. Кругом же банд полно, дезертиров и всякого отребья, и что с ними делать — ум за разум заходит. За околицей, так и не услышав в ответ ничего вразумительного, начальник чрезвычайки остановился, спрыгнул с коня и подошел к дрожкам:
— Вы уж похлопочите, товарищ Березин, — попросил он. — Пускай хоть еще взвод внутренней охраны дадут. И штат агентурный увеличат. Иначе мы все эти банды не переварим.
— Вы что, есть их собираетесь? — хмуро буркнул Андрей и велел погонять коней.
Тот так и остался стоять среди дороги с фуражкой в руке, которой, видимо, собирался помахать.
Андрей крепился, но Юлия замечала, что он перетерпливает боль, и тревожно поглядывала в его бледнеющее лицо. Потом он стал потеть неприятным, холодным потом, и хорошо, что встречный ветер обдувал лицо. И наконец, ослабнув, он стал кусать губу, но подавить в себе стон не мог.
Дрожки остановились. Андрея уложили на мягкое сиденье, Тауринс принес воды, и Юлия, намочив красную косынку, положила на грудь.
— Это ребра болят, — признался он. — Мне Бутенин сломал… Сейчас пройдет.
Ему не хотелось признаваться, что болит сердце.
— Нет, это сердечный припадок, — определенно заявила Юлия. — Нужен покой.
Слово «припадок» как-то неприятно отозвалось в мозгу: припадки и обмороки случаются с барышнями, с разъевшимися домоседами, а он всякое видывал, и никогда не припадало сердце. Он хотел тогда сказать, что у него болит душа, но поглядел на Юлию, потом на Тауринса, на перепуганного кучера — говорить было некому…
Охрана спешилась, сойдясь в кружок, завела какой-то разговор, и кони их хрупали перезревшую траву.
— Едем! — приказал Андрей. — Вперед!
Тауринс пристроился рядом с кучером, а Юлия села на сиденье, положив голову Андрея на колени. Поехали медленно, чтобы не растрясти боль. Кучер поминутно оглядывался и ловил взгляд важного седока, будто хотел спросить, мол, хорошо ли еду, правильно ли? Это раздражало Андрея, и тогда он повернул голову и стал смотреть в небо.
Охрана явно скучала от езды шагом, обленилась, растянулась, и время от времени отделенный командир уводил ее далеко вперед, обдавая дрожки белой, мучнистой пылью. Юлия кричала им вслед, дескать, прекратите пылить, но молодые ребята, горяча коней, не понимали ее и смеялись: наверное, думали, что она с ними шутит и восхищается. Они еще не понимали, что такое сердечная боль…
Небо было ясным, по-осеннему глубоким, хотя еще стоял август и на деревьях только-только намечалась первая желтизна. Оно, словно река, если сидеть долго у самой воды, убаюкивало и, завораживая, наводило легкое, покойное оцепенение. В такие минуты всякие неприятные мысли отлетали прочь и наступало пугливое, едва уловимое бездумье. И время останавливалось или, наоборот, бежало стремительно и неосознанно. Однако стоило лишь подумать, что ты отключился на какой-то миг и прожил его без единой мысли, как думы возвращались еще более тяжелыми, будто увеличивалось земное тяготение. Но если долго смотреть в небо и видеть только его, это состояние бездумья можно было продлевать бесконечно. Андрей глядел и, казалось, поднимался вслед за своим взглядом, ибо приходило ощущение высоты. Небо ощущалось совсем рядом — опусти в него руку и борозди пальцами, как бороздят воду, и одновременно оставалось таким недоступно высоким, что замирал дух.
Боль постепенно укачивалась, утихала. И если это болело не сердце, а душа, то она, наверное, не дождавшись, когда уснет тело, вырвалась и улетела вместе со взглядом купаться в горнем свете.
Небо покачивалось и дрожало в такт дрожкам, колесящим по неровному тракту, и тем самым словно связывалось с дорогой.
— У вас глаза голубые, — будто сквозь сон услышал он голос Юлии и тотчас же вернулся на землю. В груди заныло, но уже без прежнего жгучего огня.
Андрей впервые увидел лицо Юлии снизу вверх, причем близко, так что ощущалось дыхание. И вдруг обнаружил, как пальцы ее, едва касаясь, гладят и ласкают шрам на лбу и щеке, а затылком почувствовал твердое и теплое колено.
— Молчите, молчите, — предупредила она. — Вы молчите, а я буду говорить. И вам станет легче от моего голоса. Вы только слушайте.
Сквозь запах кожи ее тужурки — привычный армейский запах — пробивался тонкий, чуть слышимый запах женского тела.
— Так они у вас зеленые, — говорила Юлия. — А когда вы смотрите в небо — голубые. С реками и человеческими глазами одинаково: какое небо, такие и они.
Пальцы ее замерли на шраме, споткнувшись о рубец. Андрей поймал ее взгляд: печальные глаза ее были темными, в расширенных зрачках стояли желтые блестки.
— Я знаю, как вас ранило, — неожиданно проговорила она. — Это под Уфой было, в степи, когда чехи подняли мятеж. Троцкий послал дядю выяснить, что произошло там на самом деле… Здесь вас и свела судьба. Он мне все рассказывал…
«А о часах он вам рассказал? — про себя спросил Андрей. — Интересно, рассказал или нет? И как невинного человека за них повесили?»
— Вы помните, у дяди вашего были серебряные часы? — тихо сказал он. — С дарственной надписью?
Она нагнулась к нему, чтобы лучше слышать: дрожки дребезжали громко и нескончаемо.
— Помню… — задумчиво произнесла Юлия.
— Где они сейчас?
Она пожала плечами, улыбнулась:
— Не знаю. Кажется, теперь у него другие… А почему вы спросили?
«Значит, промолчал, — с каким-то удовлетворением подумал Андрей. — Все правильно. Есть вещи, о которых рассказывают на предсмертном покаянии. А то и вовсе уносят с собой…»
— Да так, вспомнил, — проронил он. — Хорошие были часы.
Он замолчал, потому что вновь увидел нутро вагона в «эшелоне смерти». Какая вера, какая сила помогла тогда выжить Шиловскому? Что это? Наивысшая духовная мобилизация и страсть к жизни или все-таки осознанность своей незаменимости в служении Идее? (Шиловский был в списках особо ценных и незаменимых.) Если так, то эта сила уже не человеческая, вернее, не мирская, а подобная иноческой, когда человек добровольно принимает постриг, чтобы служить только Богу и никому больше. Для мира он становится живым мертвецом, обряженным в черное и скрывающим под этим одеянием не только грешное тело, но и таинство бытия. Насколько был близок дядя Даниил, однако Андрей никогда не понимал, какая же сила движет его к духовному подвигу. А брат Александр? А маменька? Стоило им обрядиться в рясу, как они тут же становились таинственными, мысли их непостижимыми, хотя при этом они сохраняли родственное к ним отношение.
Наверное, таким же черноризным служителем своей Идеи был и Шиловский.
Неужто все профессиональные революционеры как бы связаны в один Орден и подчиняются неведомым для непосвященных правилам и законам? И они, эти законы, допускают спокойную совесть, когда за тебя казнят совершенно другого человека? И тебе можно не выходить, когда выходят под расстрел другие, по всем признакам похожие на тебя?
— Вам плохо? — спросила Юлия.
— Нет, мне лучше, — пробормотал Андрей. — У вас рука легкая.
— Пока я с вами — ничего не случится, — серьезно и уверенно сказала она, и Андрею показалось, будто он уже слышал от нее такую фразу. Когда-то она уже произносилась, разве что не придал ей значения.
— Не отбирайте хлеб у Тауринса, — бесцветно пошутил он. — У вас пайки одинаковые.
Дорога пошла по лежневке, вымостившей болотистую низину, дрожки запрыгали по бревнам, хотя кучер сдерживал коней. От тряски в груди будто расшевелили костер: жжение поползло к горлу, и стало трудно дышать.
— Потерпите, — зашептала Юлия. — Сейчас, немного еще… Потерпите, милый.
Она вытащила косынку, остудила ее на ветру и вновь приложила к груди. Болото кончалось, в полусотне саженей дорога поднималась в лесистую гору и там, на ее склоне, гарцевали бойцы конвоя, поджидая дрожки. Андрей задерживал дыхание, и боль успокаивалась, но от глотка воздуха становилась еще жгучей.
До хорошей дороги оставалось совсем немного, когда на горе вдруг раздался выстрел. Тауринс мгновенно оказался между кучером и Андреем, и маузер уже был в руке. Бойцы охраны развернули коней вперед, и Андрей сквозь лязг и стук услышал ни с чем не сравнимый звенящий звук, с каким тянут шашку из ножен. Отделенный что-то прокричал, и приглушенный топот умчался в гору.
И сразу же выстрелы затрещали густо, но, скраденные лесом, показались далекими. Дрожки скатились с лежневки, и кучер натянул вожжи, озираясь.
— Гони! — приказал Андрей, приподнимая голову. — Не стой мишенью, вперед!
Кучер ударил вожжами, лошади взяли крупной рысью и понесли в гору. Среди леса мелькнули конские крупы и пропали из виду; охранники кого-то преследовали, свернув с тракта на проселок. Стрельба теперь была одиночной, палили из револьверов далеко от дороги. Выскочив на гору, кучер выдернул из-под сиденья бич и, ловко раскрутив в воздухе кольца, щелкнул над холками коней. Кони взяли в галоп и, подуставшие, пошли белой пеной под шлеями и хомутами. Андрей попытался сесть, однако Юлия обняла голову и зашептала срывающимся голосом:
— Лежите! Вам нельзя шевелиться, лежите, ради Бога!
Андрей послушался, но, завернув голову набок, смотрел вперед. Перед глазами то влево, то вправо метался в дрожках телохранитель Тауринс, закрывал обзор. А кучер нащелкивал бичом, так что разгоряченные лошади чуть не выпрыгивали из постромок. Дрожки пошли мягче, однако кипяток в груди бурлил и мешал дышать. Так они промчались версты две, и стрельба, оставшись сзади, утихла, поглощенная шумом сосен. Тауринс перестал суетиться, и теперь, стоя на коленях, лишь вертел головой. Тракт был прямой и узкий. По обе стороны стенами стояли толстые сосны, и кроны их, почти смыкаясь над дорогой, плясали перед глазами. Юлия успокоилась, и руки ее чуть разжались. Она хотела что-то спросить и по глазам поняла, что ему больно и тяжело дышать. Расстегнув френч, она старалась подставить его грудь ветру и бормотала:
— Потерпите, сейчас, потерпите… Пройдет, еще немного…
Андрей смотрел на кроны сосен и с трудом тянул, цедил в себя казавшийся горячим воздух.
И неожиданно увидел, как впереди могучая сосна дрогнула, качнулась и стала опрокидываться наземь. Она падала медленно, а ему казалось, что опрокидывается мир вместе с этой сосной. Еще мгновение, еще рывок — и когда дерево коснется земли, мир перевернется, как опрокинутая лодка.
Сосна пала на дорогу, взметнув столб пыли, и лошади, осаживая галоп, уперлись крупами в потные, белые шлеи, хомуты полезли на вздыбленные головы.
Мир не перевернулся. И все осталось на месте: тракт, стены деревьев, и лишь остался светлый прогал, где стояла сосна.
Но почему-то Тауринс, приподнявшись в дрожках, начал стрелять, притискиваясь спиной к Андрею, и молоденький кучер тянул из-за плеч карабин. Потом Андрей вообще перестал что-либо видеть, поскольку тяжелое, грузное тело придавило его сверху, и он, упершись руками, попытался свалить его и освободить лицо. Потом вывернул голову и увидел, что лошади уже стоят, упершись дышлом в ствол поваленного дерева, и огромные сучья кроны нависают над головой. И тут же ощутил на лице руки Юлии.
Вооруженные люди, матерясь и путаясь в кроне, выводили коней на чистовину, а двое других висли на подножках дрожек, выставив перед собой револьверы. Наконец лошади попятились, выкатили повозку, и ее сразу же со всех сторон окружили люди. Один из незнакомцев стащил грузное тело с Андрея, и он увидел, что это Тауринс. Другой обшарил дрожки, выкрутил из мертвой руки телохранителя оружие, достал из-под сиденья маузер Андрея и спрыгнул на землю.
— Заворачивай! — крикнул он мужикам. — Живей!
Кучера было не видать, а вместо него на козлы сел седовласый мужик, взял вожжи и, развернув коней, погнал их назад. Уже на ходу запрыгнул еще один, в английском френче с завязанной головой, повернулся к пассажирам. Руки Юлии подрагивали, ладони вспотели. Боль в груди чуть отступила, пригасла в момент, когда упало дерево.
— Накатались, голубки? — густым, крепким басом спросил мужик. — Хватит тискаться-то! Отпусти мужика! Чего облапила?
— Не трогайте его, он болен! — сказала Юлия. — Кто вы такие? Что вам надо?!
— Вас и надо, — протянул мужик и засмеялся. Андрей нащупал спинку сиденья и подтянулся, подымая голову. Юлия помогла ему сесть, но рук не отняла, приобняв за спину. Дрожки круто повернули на мшистый, неезженный проселок и понеслись, сминая молодую акацию.
— Ну, и что скажете? — равнодушно спросил Андрей, глядя на мертвую руку Тауринса, свисающую из дрожек.
— Велено поймать — поймали! — развеселился мужик во френче. — Чего еще сказать? Мы люди военные.
Андрей обнаружил, что рубаха его залита кровью и прилипает к телу. Если Тауринс лежал на нем, значит, это была его кровь…
— Кто велел? — спросил он.
— Ты нам допросов не устраивай, — отрезал мужик. — Здесь не имеешь права.
Но Андрей даже не услышал его. Кровь Тауринса, пролитая на грудь, остужала жгучую боль и освобождала дыхание. Может быть, это было не так, может быть, просто заканчивался сердечный припадок, но в то мгновение он не мог думать иначе. Подумал и устрашился! Тауринс, этот бессловесный человек, этот мечтатель, писатель и шпион до конца выполнил свое предназначение. Он закрыл Андрея своим телом…
«Господи! Что же это? — глядя на окровавленную рубаху, думал он. — Зачем — это? Как же это?..»
Новый кучер остановил коней и, спрыгнув с облучка, стал привязывать вожжи к дереву.
Андрей поднял глаза и увидел конных, тихо стоящих среди деревьев. Они смотрели со спокойным любопытством, лениво отмахиваясь от редких комаров. Один из всадников неторопливо подъехал к дрожкам и спешился. Был он одноруким; левый рукав кожана запрятан под ремень, на котором висел английский пистолет. На вид человеку наверняка перевалило за пятьдесят, чисто выбритое лицо, ухоженные волосы под солдатской фуражкой.
— Здравствуйте, Березин, — сдержанно сказал он, будто старому, но не очень близкому знакомому. — Это я вас побеспокоил. Откровенно сказать, ждал завтра, да вы что-то скоренько назад поехали.
— Кто вы? — глухо спросил Андрей.
— Не узнаете? — спокойно спросил человек. — Впрочем, мы с вами никогда не виделись. Но я вас таким и представлял. Говорили, что тогда у вас лицо было забинтовано. Вы будто в маске ходили.
— Я вас не знаю, — сказал Андрей.
— Соломатин, — представился тот.
— Соломатин? — боль вновь толкнулась в грудь.
— Точно так. Да, тот самый, которого вы так и не пустили в Есаульск, — Соломатин вздохнул. — Документов, к сожалению, не имею и подтвердить свое лицо не могу. Поверьте уж на слово. Вы и не чаяли встретить меня? Верно? Ну, если и хотели увидеть, то в камере ЧК.
— Да уж, не ожидал, — признался Андрей. — Старый известный бандит Соломатин… Почему-то вы мне представлялись другим.
— Разумеется, — согласился Соломатин. — Со звериной мордой и ножом в зубах… Вы напрасно не пустили меня в Есаульск. До сих пор не могу понять, кого вы защищали?
— Людей, — проронил Андрей негромко и заметил в оттопыренном кармане Юлии рукоятку браунинга: ее не обыскали.
— А я людей не трогал, и это вам известно, — отпарировал Соломатин. — Купцов бы потряс. Они старые мои должники, а долги полагается возвращать.
— Что же, купцы не люди?
— А вы на приисках не бывали? — в свою очередь спросил Соломатин. — Жаль, что не бывали. Однажды бы посмотрели, как людей в землю загоняют, не потянуло бы эту сволочь защищать. Все есаульские купцы акционерами были и некоторые — хозяевами приисков.
— Что же вы, благородный разбойник? — Андрей оттянул прилипшую рубаху на груди. — Робин Гуд?
— Я старый партизан, — обиделся Соломатин. — Боролся против эксплуататоров двадцать лет. И ни разу не тронул безвинного. А сколько вы погубили за три года?
Андрей дотянулся до руки Тауринса, поднял ее, показывая Соломатину:
— Он? Он в чем перед вами провинился?
— Он стрелял.
— Он защищался! И не себя защищал — меня! — крикнул Андрей и привстал, схватившись за грудь, захрипел.
Юлия усадила его, прижала голову к своему плечу. Андрей отдышался, грудь холодила чужая кровь.
— А вы кто нынче? — спросил Соломатин. — Ангел небесный? Дитя непорочное?
Он сдернул с седла колодку, зажав ее между колен, выхватил маузер, показал, держа за ствол:
— За что вручают такие игрушки?.. А я знаю за что! И знаю на что! Если мы вынуждены по тайге прятаться как звери, так, думаете, ничего не слышим и не видим?
— Простите, — отдышавшись, сказал Андрей. — Я плохо думал о вас. Простите… И о нем тоже думал…
Он поправил висящую руку Тауринса, прижал ее к телу.
Соломатин вложил маузер в колодку и, шагнув к дрожкам, подал Андрею. Андрей не взял. Тогда Соломатин положил оружие на пол и отступил назад.
— И вы меня простите, — проронил он, успокаиваясь. — Мы сейчас с вами оба в безвыходном положении. Тот, кто преподнес вам маузер, ждет, когда вы станете применять его. А вы начали распускать арестованных. Есаульские купцы вас предали, предадут и эти, кому вы служите. Центросибирь нуждалась во мне, когда колчаковцы развешивали большевиков по столбам. Даже орден посулили. Теперь я объявлен вне закона.
— Что же вы предлагаете? — спросил Андрей. — Пойти служить к вам?
— Я не возьму вас, — отрезал Соломатин. — Хотя вы хорошо защищали Есаульск.
— Так что же?
— Мне известно, что будет амнистия, — с расстановкой проговорил он. — Скажите, можно ли ей доверять? Не способ ли это выманить нас из тайги?
Андрей посмотрел на его пустой рукав, выбившийся из-под ремня, затем на маузер, лежащий под ногами, сказал определенно:
— Нельзя доверять. Вы Недоливко знаете? Доверились бы вы ему?
Соломатин посмотрел себе под ноги, заправил рукав, вздохнул.
— Понятно… Скажите, есть ли смысл вести переговоры с властями, чтобы разрешили пройти по дорогам в Монголию? Тайгой не пробьемся, с нами семьи, дети…
— Попробуйте, — сказал Андрей. — Но я не уверен, что вас выпустят за границу.
— Почему? Я пройду с оружием в обозе. Согласен, чтобы сопровождал конвой до рубежа. — Он помедлил и добавил: — Согласен на границе сдать девяносто процентов оружия.
Андрею вспомнилась карательная погоня за Олиферовым, мороз, горящие чумы, пирамида из обезумевших оленей…
— Хорошо, попытаюсь вам помочь, — после паузы проговорил Андрей. — Передам условия. Но гарантировать ничего не могу.
— Я понимаю вас, — без всякой надежды сказал Соломатин. — Последний мой козырь такой: на границе сообщу властям место тайника. Там десять пудов золотого песка.
— Я передам, — пообещал Андрей.
— Когда к вам прислать человека?
— Через неделю. Если жив буду.
Соломатин посмотрел в его лицо, заметил кровь на рубахе.
— Вы ранены?
— Нет. Я убит, — сказал Андрей, глядя на Тауринса.
Лицо Соломатина набрякло. Обернув голову вполоборота назад, он сказал негромко и властно:
— Был приказ — без крови!
— Да он четырех наших! — сверкнул глазами седой мужик, что правил лошадьми. — В упор!
— Проводи на тракт! — распорядился Соломатин и вскочил в седло. Уселся удобно, замер, окаменел. И каурый жеребец под ним застыл изваянием.
Было в этой фигуре что-то скорбное и трагичное, словно придорожный камень на неизвестной могиле: ни эпитафии, ни имени, ни даже даты жизни. Проедешь такой, глянешь мельком, а он потом стоит всю дорогу перед глазами. И как слеза, наворачивается вопрос — когда и зачем жил человек?
Назад: 5. В год 1919…
Дальше: 7. В год 1931…