Книга: Доля
Назад: 2. В год 1920…
Дальше: 4. В год 1920…

3. В год 1931…

Есаульский ночлежный дом, некогда поставленный милостью купцов и золотопромышленников для нищих, зимогоров да пропившихся приискателей, был переименован в Дом колхозника, и потому впускали туда лишь по справкам члена колхоза. Остальной приезжий народ, застигнутый ночью, гуртился во дворе, ожидая благосклонности молодой стриженой женщины, приставленной следить за порядком. А пока жег костер, приворовывая дрова, и с тоскливой надеждой поглядывал на высокое крыльцо, где, говорят, после одиннадцати часов появлялась хозяйка и отбирала ночлежников. А поскольку бессправочный народ был каждый день один и тот же — те же нищие, калеки, бездомные бродяжки и еще бог весть какой люд, как сор, несомый по земле, — редко кому удавалось переступить порог заповедного отныне Дома. Но зато ближе к полуночи во двор приходил милиционер проверять документы, и тогда оказывалась еще одна возможность переночевать в тепле, если у кого таковых не обнаруживалось либо вызывали подозрение. А уж самых последних, что оставались под открытым небом, в основном — нищих и калек, разводили по домам сердобольные есаульские старушки.
Не найдя приюта в церкви — в ней был устроен склад потребительской кооперации, мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:
— Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!
— Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? — возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.
— И то правда, и то, — заворковала старуха. — Так боязно, уж очень боязно.
— С верою жить не боязно…
— Истинно, матушка, истинно, — покивала, покланялась нищенка. — Мы вот ранее при церквах жили, при них питались, а ныне вот при какой церкви живем, — она указала палкой на крыльцо. — Да и ту ведь отняли. Добро бы, места не было, а то пустая стоит — и не пускают. Семь ли, восемь человек токо и живет-ночует… Вот глядите, скоро диакон на крылец выйдет.
— Ты, бабка, не болтай-ко языком, — хмуро заметил не старый еще, бородатый странник. — Гэпэу-то не Бог, мигом приберет. И нас заодно, что слушаем тебя, дуру.
Старуха умолкла, поглядела на мать Мелитину, дескать, вот видишь, боязно жить.
— А я дак не боюсь, — сказал безногий калека с мешком, надетым на обрубыш тела вместо штанов. — Чего захочу, то и скажу. Я имя в глаза говорю. Оне возьмут меня, а потом выгонят. И сделать ничего не могут, хоть убейся. Таскают, таскают меня по кабинетам на руках, как барина, а я хохочу!
Он подвинулся к костру и выкатил голой рукой из огня печеную картошину, разломил, понюхал и одну половинку подал Прошке Греху.
— Вот я смелый, а ты трус! — калека ткнул пальцем в сторону бородатого. — А почему, думаешь? А потому, что ты полный еще человек, а я — полчеловека. И у меня душа в пятки не уходит, потому как нету пяток-то! Она у меня вот тута всегда, — он постучал по груди. — И никуда не денется.
— Болтать ты только смелый, — проворчал бородатый. — Ботало коровье.
Калека ничуть не обиделся. Вторую половинку картошины он вдруг подал матери Мелитине. Та приняла, поблагодарила.
— Оно ведь как устроено, братец ты мой, — продолжал безногий. — Вот, к примеру, одне люди боятся болезни, другие не боятся и не болеют. А когда страх-то обчий на народ нападает, обязательно надо, чтоб хоть один не боялся да говорил. Да не просто молол языком, а то говорил, про что весь народ думает, да сказать не смеет. Ежели разобраться да сказать по-нынешнему, я навроде агитатора теперь живу. А коль хоть один говорит, а другие про то думают — не пропадет народ! Верно ведь, матушка?
— Верно, брат, — подтвердила мать Мелитина и заметила, как все у костра посмотрели на нее. Глаза были настороженные. Стоило ей сейчас взглянуть прямо, и все бы потупились.
— Я тоже ничего не боюсь! — неожиданно заявил Прошка Грех. — Всю жись не боялся. Драться всегда первый был. Меня хоть в землю затопчи — вылезу и дам. А нынче к Боженьке собираюсь. Мне люди все растолковали. Дойду, не побоюсь.
— Тебе нечего бояться, — согласился калека. — От тебя тоже полчеловека осталось.
— Ой-ой-ой! — закудахтала старуха-нищенка и засеменила к крыльцу. — Идет благодетельница наша! Идет, родимая!
И похромали, затрусили, поскакали к крыльцу все, кто только что был у огня. Остались лишь мать Мелитина, Прошка да тот бородатый. В это время дверь распахнулась, и выступила молодая дородная женщина в платке, повязанном по-старушечьи.
— Матушка! Благодетельница! — закричали, запричитали убогие. — Не оставь без крова! Пожалей, пусти ради Христа!
И полезли по ступеням, поползли, поскакали.
— Ну-ка! Ну-ка! — застрожилась хозяйка, — Ишь, саранча! Дармоеды! Никого не пущу! Провоняете мне все матрацы, а они казенные!
— На полу ляжем, родненькая! — блажили нищие. — А если чего, дак подотрем за собой!
— Кыш! Кыш! — замахала руками хозяйка. — Не видите, что ли, — Дом колхозника! Сколько раз говорено — не ходите!
Мать Мелитина перекрестилась, прошептала молитву в звездное, ночное небо.
— Чего это они? Не пойму. Чего? — заерзал на ящике Прошка Грех. — Ровно взбесились,
— А они каждый раз эдак, — сказал бородатый странник. — Полчеловеки…
Хозяйка спустилась с крыльца и подошла к костру, И только тут увидела мать Мелнтину, смерила взглядом, удивилась:
— Монашка, что ли?
— Монахиня, — поправила ее мать Мелитина.
И увидела, как унялось негодование в глазах хозяйки.
— Ну, заходи, ночуй, — позволила та.
— Я не одна здесь, — спокойно сказала мать Мелитина.
— Со стариком этим? — хозяйка кивнула на Прошку Греха.
— С ним. И со всеми другими.
Хозяйка обескуражилась, хмыкнула:
— Всех за собой возьмешь, что ли?
— Одна пойти не могу, — мать Мелитина потупилась.
— Ну, как хочешь! — хозяйка махнула рукой и торопливо пошла в дом. С треском хлопнула дверь.
Толпа бездомных сгуртилась у крыльца, затаив дыхание. В костре трещали и стреляли углем еловые поленья. Крестьянские лошади у коновязи хрупали сено.
Молча и как-то бесшумно убогие вернулись к огню, встали в кружок, грея руки. Согнутая пополам нищенка тихо заплакала, и слезы не текли по ее щекам, а капали прямо из глаз на землю.
— Над убогими издеваются, сволочи! — заорал калека, потрясая над головой деревянными подручниками. — Над калеками измываются! Да, я у Колчака воевал! Но ведь я челове-ек! Пускай, полчеловека, но не полскотины же!
Все слушали его громогласный крик и вздрагивали с каждой фразой. По-соседству забрехала собака, потом еще одна. Калека заскрипел зубами. Потом снова стало тихо. Лишь бородатый покхекал многозначительно и сказал с издевкой:
— А вы подавайтесь-ко в колхоз, жизнь сразу и похорошеет. Все нынче в коллективизацию передали.
— Одна надежда на милицию, — подал голос неприметный, плоский, как тень, человечек, — Меня тута не знают, можа, и заберут…
— И сердобольных Господь пошлет, — вставила горбатая нищенка. — Матушка! Скоро ль свету-то конец? Скоро ль покой будет?
— Не скоро, сестра, не жди, — смиренно ответила мать Мелитина. — Нам, сирым да убогим, от боли своей Страшного суда хочется, а люди-то ведь жить хотят. И пускай живут без страданий, пускай детей рожают да ростят, радуются пускай. А мы уж за них пострадаем. Мы у Бога приметные, на виду. А кто на виду, с того и спрос.
Прошка Грех заснул сидя, с открытыми глазами, но половинку картошины не выпустил — наоборот, стиснул так, что белая мякоть полезла из обугленной шкурки. Убогие поглядывали на ворота: ну как пошлет Бог кого? Однако распахнулись двери Дома, и на пороге появилась хозяйка.
— Ладно, кусошники, заходите, — позвала она. — Да чтоб тихо, а то люди спят.
Толпа даже не шевельнулась — не поверила.
— Что?Тридцать три приглашения вам надо? — поторопила хозяйка.
Убогие недоверчиво потянулись на крыльцо и, достигнув дверного проема, бросались туда, словно ночные бабочки на свет. Мать Мелитина подняла на руки отца и двинулась последней. Хозяйка ждала у двери.
— Ты, матушка, ко мне заходи, — сказала она. — В эту дверь. А я голь перекатную по углам распихаю.
Мать Мелитина внесла Прошку в комнату, усадила на порог, глянула в передний угол — пусто… Быстренько достала из котомки склянку со святой водой, окропила углы, прочитав молитву. Тут и хозяйка вернулась, подавленная, однако суетливая.
— Что же ты дедушку на пороге-то держишь? На лавку вон посади.
— Благодарствую, — поклонилась мать Мелитина, — Голубушка, тятя мой обезножел, совсем идти не может. Нет ли у тебя кадки да воды горячей? Его бы в сенной трухе попарить, отошел бы.
— Да как же нет? Есть, — будто даже обрадовалась хозяйка. — Сейчас принесу. Воды только мало горячей, так согреем. Долго ли?
Она внесла кадку, схватила ведра, побежала по воду. Мать Мелитина нагребла трухи из конских яслей в подол, засыпала в кадку, залила кипятком, что в чугунке на печи был. накинула рядно. Хозяйка воды принесла, в печь дров подбросила, захлопотала у самовара. И лицо ее будто светом наполнилось, щеки зарозовели.
«Не от добра девка суетится, — подумалось матери Мелитине. — От нужды хлопочет, никак беда у нее случилась…»
Когда согрелась вода, мать Мелитина посадила в кадку отца, укутала сверху одежиной и чаю подала.
— Те-епленько, — заулыбался, обрадовался Прошка Грех. И тут же заснул, однако кружку с чаем не выронил. Хозяйка испугалась, что у него глаза открытые:
— А он не помер?
— Нет, голубушка, живой, — успокоила мать Мелитина. — Я в Туруханском — прости, Господи! — чуть грех не совершила, руки на себя хотела наложить. Он увидел — вот с тех пор и не закрываются глаза…
Лицо хозяйки вытянулось, страх промелькнул в расширившихся зрачках. Потрясенная внезапным чужим откровением, она замолчала и лишь поглядывала на гостей так, словно спросить хотела: вы меня не тронете?
После чая мать Мелитина разбудила отца, вытащила его из кадки и, обтерев полотенцем, одела, запеленала в рядно, будто ребенка, уложила на лавку.
— Окреп, — стонал от блаженства Прошка. — Силу чую. Завтра плясать буду!
— Спи, тятенька, спи, — увещевала его мать Мелитина. — До завтра еще дожить надо.
Хозяйка принесла матрац, постелила себе на полу, уступив кровать матери Мелитине, однако та воспротивилась, легла на полу. Наконец потушили свет, и сразу стало слышно, как за стеной стонут, бормочут и плачут убогие. Дом, их вечное пристанище, за долгие годы будто напитался этими звуками, слезами, и теперь, когда наступает тишина, отдает их, как отдает тепло жарко натопленная печь. Мать Мелитина слушала и тихонько, про себя, молилась. И неожиданно слух ее уловил сдавленный плач совсем близко, на кровати. Плач этот вплетался в другие всхлипы и ничем не отличался от них, разве что убогие плакали во сне, а хозяйка еще не спала.
— Ну, что ты, голубушка, что ты? — тихо промолвила мать Мелитина. — Душенька твоя ноет? Тяжко тебе, родненькая?
— Не то слово, матушка, — сильнее, уже не таясь, заплакала хозяйка. — Пустила тебя, чтоб покаяться, а теперь не могу. Открою рот — слово не идет… В Бога-то я не верю, комсомолка я.
— А ты все равно покайся, — посоветовала мать Мелитина. — Не думай, что иноческий сан на мне. Расскажи, как бы матери своей рассказала.
— Я же матери рассказала! — захлебываясь слезами, вымолвила хозяйка. — Мать из дому прогнала… Теперь на порог не пускает… Одна, совсем одна осталась… Мне покаяться надо! Грех на мне! Ой, матушка, жить не могу…
— Так покайся, сестра, коль душа просит, — подбодрила мать Мелитина. — Ведь вся жизнь наша в том, что грешим да каемся. Нет безгрешных ни у Бога, ни у комсомола.
Мать Мелитина присела к ней на постель, погладила волосы. Хозяйка схватила ее за руку, прижалась слезным лицом.
— Я, матушка, ребенка убила! — горячим шепотом, будто не в себе, заговорила она. — На седьмом месяце вытравила!.. С подружкой, в бане… Старуха одна научила!.. А он… Он живенький вышел… И пищал так тоненько… Мы его сначала под полок бросили… А потом в назем закопали…
Мать Мелитина перекрестилась. Где-то в глубине дома плакал младенец…
— Я от секретаря своего задитятела… — говорила хозяйка. — Пожалела его, маленький он ростом, девки на него не смотрят… Он жаловался мне, страдал, я и пожалела… Его пожалела, а ребеночка не пожалела!.. Когда сказала ему — он и велел вытравить… Говорил: замуж возьму — и не брал! Сюда вот только пристроил, когда мать выгнала. И все грозит: кому скажешь — взыскание наложу! А то и вовсе исключу… Исключит — куда мне? Я ж неверующая! Как жить буду?! Я ведь в комсомол верю!..
Она проглотила слезы, всхлипнула длинно.
— Только ты уж, матушка, никому не рассказывай! — испугалась вдруг хозяйка. — Коль скажешь — с собой что-нибудь сделаю…
— Да что ты, голубушка, — мать Мелитина поцеловала ее в лоб. — Ты ведь не передо мной сейчас покаялась, перед Богом.
— Я не верю в Бога…
— Коль не веришь, так и греха нет, — вздохнула мать Мелитина. — Отвечать-то тебе не перед кем. Откуда знать тебе, где грех, а где нет.
— Как же, матушка? У нас тоже есть свой устав, — призналась хозяйка. — Мы по нему жить должны…
Она снова зарыдала, замотала головой.
— По совести надо жить, — сказала мать Мелитина. — Совесть, голубушка, и будет твоя вера… Вот она тебя сейчас и мучает…
— Я уж ни есть, ни спать не могу, — всхлипывала хозяйка. — Чуть прикрою глаза — слышу: плачет он, пищит… Матушка! Скажи, посоветуй — как жить?! Я ведь скоро с ума сойду! Пожалей меня, скажи!
— Сказать-то скажу, да согласишься ли? — вздохнула мать Мелитина. — Хватит ли терпения да жалости у тебя…
— Хватит! Как скажешь, так и сделаю!
— Трудно будет, характер свой ломать придется, — предупредила мать Мелитина. — Стерпит ли душа? Она ведь у тебя сейчас будто рубаха, наизнанку надетая. А ее вывернуть надо швами внутрь. Пусть они тело твое трут. Хватит ли силы, не знаю…
Хозяйка затихла, напряглась, потом горько и сокрушенно спросила:
— Мне в Бога поверить надо, да?
— Что ты, милая! — вздохнула мать Мелитина. — Вера — это ведь не от нашей охоты или по обязанности. Вера в любви. Коли Бога любишь, так душа твоя всем людям открыта. Как же не любить, если человек создан по образу и подобию Божьему?.. Не могу я греха твоего отпустить. Искупить его нужно.
— Как же, матушка? Чем?
— Любовью да страданиями.
— Значит, молиться, замаливать, — обреченно сказала хозяйка.
— Молиться за тебя я буду, — успокоила мать Мелитина. — А ты живи. Живи да за людьми ухаживай, коль приставлена сюда. За нищими, за убогими. Мой за ними, стирай, убирай. Помогай им через силу. Тебе тошно, а ты все равно делай. Есть захочешь — пока они голодные, не ешь; спать захочешь — пока они не уснули, не спи. Им холодно — тебе холодно. Как за ребеночком своим, за ними ухаживай. Когда же почувствуешь, что любишь их, нищих да убогих, когда их болячки на тебе болеть станут — искупится твой грех.
Хозяйка притихла и долго лежала без движения. Потом встрепенулась, села на кровати:
— Сколько же ждать-то мне?
— Не знаю, — уклончиво ответила мать Мелитина. — Может, до утра, а может, и всю жизнь, к старости… Да ты не сомневайся, терпи, когда тяжело. Сколь грех твой тяжел, столь и терпение велико.
— Матушка! Матушка! — вдруг зашептала хозяйка сорванным голосом. — А верно говорят, будто души младенцев в ангелочков превращаются?
— Верно, голубушка, — вздохнула мать Мелитина. — Безгрешные они. Твой же ребеночек и вовсе мученическую смерть принял.
Хозяйка громко зарыдала, захлебнулась слезами.
— Мучает он меня!.. Над головой моей вьется… И плачет! И плачет!
Казалось, она впала в безумство, однако через мгновение голос ее стал сухим и жестким. Перевернувшись вниз лицом, она ударила кулаком по подушке:
— Лучше бы я тебя не пускала! Лучше не пускала бы!.. Голубушка, голубушка, а сама меня не любишь!
— Люблю, — не сразу сказала мать Мелитина. — Потому и молиться за тебя стану.
— Не верю! — сквозь зубы выдавила хозяйка. — Никому не верю! Меня никто не любит: ни мать, ни секретарь… И ты не любишь. Все вы только выгоду ищете. Мать хотела, чтоб я за секретаря пошла, а тому лишь бы переспать со мной… А ты из-за теплого угла!
Мать Мелитина тихонько встала, взяла на руки спящего Прошку Греха и под тяжелое молчание хозяйки пошла на улицу, к костру, коротать остаток ночи.
И всю эту ночь над Есаульском дул черный ветер.
Рано утром в Доме колхозника поднялась суматоха. На крыльцо выползла горбатая нищенка, закричала, заплакала:
— Матушка!.. Ой, люди добрые!.. Благодетельница-то наша задавилась!
Бородатый странник хладнокровно вынул хозяйку из петли, прямую, негнущуюся, положил на скамейку.
— Чего было злобу-то сеять, коль повеситься думала? — спросил он неизвестно кого. — По-доброму бы, дак хоть поминали добрым словом.
Нищие, убогие и колхозники, те, что по справкам жили в Доме, сбежались в комнату хозяйки, говорили вполголоса, таращили заспанные глаза. Мать Мелитина сложила руки покойной на груди, связала их тесемкой, веки закрыла. Горбатая нищенка скакала вокруг, причитала:
— Как же ты решилась на эдакое? Да кто ж тебя в веревочку эту сунул? Какое печаль-горе жизню твою задушило-о?..
Бородатому страннику надоело слушать нытье, и он цыкнул:
— Замолчь, бабка! Не велика и потеря…
— Да как же не велика-то? — еще пуще заголосила горбатая. — Ить человек был! Челове-ек…
— Токо жила и делала по-скотски, — не сдался странник. — Нас и за людей не считала.
— Не держи уж зла, чего ты? — плача, заметила нищенка. — Вот ведь ночевать пустила. Знамо, была душа, ежели откликнулась…
Лицо висельницы становилось покойным, гримаса страдания разглаживалась, расходилась, словно круги по воде. Черный ветер улегся на рассвете и перестал звенеть стеклами в окнах. Постоялый народ незаметно разбегался, поскольку вызванная милиция стала составлять протокол и допрашивать свидетелей. Опять гуртились возле костра и пекли картошку. Безногий инвалид тяжело подтащил свой обрубыш поближе к матери Мелитине, достал что-то из мешка.
— Вот, глянь-ко… На столе нашел.
Мать Мелитина развернула клок бумаги. Химическим карандашом было нацарапано: «В смерти моей виноват комсомольский секретарь Яков Боровиков, В чем и подписываюсь».
— Он теперь у меня вот где! — калека потряс могучим кулаком. — Я из него теперь всю кровь высосу!
— Дай мне, — шепотом попросила мать Мелитина. — А я как-нибудь распоряжусь.
— Не-ет, — засмеялся инвалид. — Ты не сумеешь!.. Он меня на руках носить станет. Я на него верхом сяду. И погонять буду!
Мать Мелитина кинула бумажку в костер, огонь как-то нехотя лизнул ее — не хотело гореть обвинительное слово! — покуражился вокруг и все-таки проглотил. Осталась лишь скукоженная, черная тень от записки, на которой еще проступали пепельные каракули. Мать Мелитина размешала палкой этот бумажный остов, и все пропало. Инвалид молча вытерпел, потом тихо спросил:
— Неужто и его спасти хочешь?.. Ее-то ты не спасла.
— Тебя хочу спасти, — вымолвила она.
— Что меня… — глупо сказал тот. — Богу-то и отдать нечего. Располовинили душу на земле.
Работник ПТУ стал пытать убогих, спрашивать, кто с ней говорил последний, кто и что видел. Матери Мелитине пришлось назвать свое мирское имя. И заметила она, как встрепенулся вдруг бородатый странник, глянул черно из-под нависших бровей, но промолчал. А потом уже и глаз с нее не спускал, всюду по пятам ходил — видно, узнать что-то намеревался. Когда следователи ушли — начали сбегаться соседи, и скоро в Дом колхозника привели мать покойной. Перед крыльцом ударилась она о землю, заголосила:
— Ой-ёй, дочушка! Да что же ты наделала с собо-ой!..
Пришла она не одна — в сопровождении угреватого, коротконогого парня в кожаной тужурке. Глянула мать Мелитина — да сразу и признала, кто явился.
— Успокойтесь, мамаша, — скорбно-высоким голосом сказал парень. — Это дело вражьих рук. Она была честной комсомолкой. Мы выдвинули ее на руководящую работу. И мы похороним ее со всеми почестями!
— Спасибо тебе, Яков Назарыч, — причитала мать покойной. — Уж ты меня не бросай в тяжелую минуту.
Комсомольский секретарь зашел в комнату, постоял возле тела с опущенной головой и, выйдя на крыльцо, начал говорить речь:
— Враги народа и социализма оборвали жизнь прекрасной девушки комсомолки. В ответ на это мы сплотимся теснее, сомкнем наши ряды и поднимем бдительность на высшую точку!
Его слушали колхозники-постояльцы, нищие, убогие и насмерть перепуганные соседи. Слова звучали так торжественно и скорбно, что многие заплакали, а кто-то из колхозников хмуро одобрил:
— Верно говоришь. Всю сволочь — к пролетарско-крестьянскому ногтю!
Инвалид-обрубыш, торча в толпе, как гнилой зуб, лишь мычал и мотал тяжелой головой.
Мать Мелитина усадила Прошку Греха на ящик возле костра, дала ему хлебную корку и поднялась на крыльцо к оратору.
— Прежде чем ее схоронишь да почести воздашь, — прошептала она, склонившись к самому уху, — не забудь ребеночка прикопать. В назьме он лежит, возле бани. Похорони его, твой ведь ребеночек. А я никому не скажу, не бойся. И помолюсь за тебя. И ее отпою.
Он выслушал спокойно, с прежним траурным задором на лице, затем надел кепку и по локти опустил руки в карманы большеватой тужурки.
— Прошу религиозной пропаганды не проводить, — отчеканил он. — Почему рясу не сняла? Кто позволил? И чтоб никаких отпеваний! Комсомольцев не отпоете!
— Отпою, — снова зашептала мать Мелитина. — Хоть и нельзя, коль руки на себя наложила, но все равно отпою. Не по своей воле она погибла. А ты схорони ребеночка. Его и отпевать не надо. Не оставляй в назьме.
Секретарь не стал больше говорить перед народом и пошел давать распоряжения своим активистам, чтобы смастерили гроб и украсили его кумачом. Инвалид не выдержал, подскакал поближе и метнул в секретаря деревянный подручник. Но от волнения промахнулся и попал в активиста. Тогда он швырнул второй подручник — и тоже мимо. Застонал, замычал — от бессилия и, повалившись боком, ударил кулаками в землю:
— Господи! Услышь меня! Покарай, покарай!
Все — горожане и приезжие, нищие и убогие — примолкли от его крика и, стоя у огня, смотрели, как горит веревочная петля.
Покойную увезли из Дома колхозника в родительский, а вместе с нею увели и мать Мелитину — совершить отпевальный чин. Мучили ее сомнения — можно ли отпевать висельницу? Но, поразмыслив, все-таки решилась. Как ни говори, хоть и шла к смерти неосознанно, да ведь исповедалась, покаялась в грехе. Да и жизнь-то ведь пошла такая, что по старым канонам — все во грех.
По дороге она видела, что следом за ней, на расстоянии, идет и бородатый странник. Потом, когда комсомольцы ушли и мать Мелитина приступила к обряду, странник тихонько прокрался в дом и устроился в углу. Он мешал сосредоточиться на молитве, искушал на мысли о земном: отчего-то думалось, что есть у него известие о сыне. Ведь не было же интереса, пока она мирское имя не назвала. Спросить бы… Да творя дело духовное, можно ли о сыне думать? Нельзя…
То была еще одна бессонная ночь, а какая по счету — и не упомнить. Далеко за полночь, читая Псалтирь у изголовья покойной, почувствовала мать Мелитина, как поплыли перед глазами строки и задвоилась свеча. Старушки, что помогали ей — подтягивали молитвы, — давно уморились и теперь спали сидя; их восковые лица, облегченные сном, разгладились и засветились изнутри. Мать усопшей, склонившись над гробом, замерла каменным истуканом, и в ее немигающем взгляде отразилась неуемная материнская тоска. И только странник в углу не дремал и все таращился на мать Мелитину, ломая в раздумье крутую бровь.
Лишь когда ей почудилось, будто задышала покойная, пришлось отложить чтение и выйти освежиться на холодок, который обычно бывает по ночам Страстной Недели ранней Пасхи. Во дворе она отыскала кадку с водой, разбила рукой легкое стеклышко льда и, умывая лицо, услышала где-то на огороде неясную возню и отрывистое человеческое дыхание. Неподалеку от бани, возле навозной кучи металась черная тень. Можно было подойти ближе и удостовериться, но мать Мелитина побоялась вспугнуть человека, делающего в своей жизни первый шаг. Вспугни — упадет и больше не встанет.
— Возлюби его, Господи, — попросила она. — Меня ослепи — ему глаза открой.
И только сказала так — ослепла на миг, качнулась, ища руками опору. Почудилось ей, будто в это время высоко над головой всхлопнули легкие птичьи крылышки и унеслись в бездонное небо. Когда же прозрела она, то увидела, как черный человек бежит прочь с огорода, и сквозь шорох подошв и хруст ледка услышала неумелый, сдавленный плач.
— Благодарю Тебя, Всемилостивый! — трижды до земли поклонилась мать Мелитина, засмеялась и пошла в дом, словно там свадьбу играли, а не мертвец лежал.
Она попроведала Прошку Греха — тот спал в горнице, на хозяйской перине, — и встала трудиться. Бородатый странник лежал в своем углу, свернувшись в клубок, однако стоило матери Мелитине произнести слово из Псалтири, как тотчас же он встрепенулся и больше не смыкал глаз. Иногда лицо его становилось задумчивым, будто он мучительно силился что-то вспомнить, но никак не мог, и тогда он мрачнел и словно бы отрешался от всего, пока неведомая, терзавшая его мысль вновь не подкатывала, как ночная изжога.
К рассвету мать Мелитина закончила отпевание, помолилась на хозяйские иконы и хотела уж было Прошку будить да идти своей дорогой, но тут приблизился к ней странник, разлепил ссохшиеся губы и попросил смиренно:
— Отпой и меня, матушка.
— Да как же отпою, коль ты живой еще? — спросила мать Мелитина.
— А живых не отпевают? — лицо его стало жалобным и несчастным.
— Неужто ты не знаешь, батюшка?
— Не знаю, — задумчиво проронил он. — Не помню…
Она бы и еще поговорила с ним, может, и о сыне бы расспросила, однако тут подружки хозяйкины увели ее завтракать в соседний дом. А там затараторили, заголосили и в ноги повалились:
— Матушка! Горе нам, горе! Внуки некрещеными остаются, как басурмане живут. Не откажи, окрести внучат-то! Уж мы тебе и мануфактуры на новую рясу дадим — эта вон как поизносилась! — и ботинки новые справим. И тятеньке твоему справим… Не откажи!
Прошка послушал-послушал старушечий ор и велел крестить ребятишек.
— Чего, чего ломаешься? — напирал он. — Раз ботинки сулят — трудись. А то в чем я к Боженьке пойду? Боженька далеко, не одну пару износишь!
Бородатый странник, пришедший за матерью Мелитиной, тоже был усажен за стол и теперь позыркивал на нее с каким-то недовольством и угрюмостью. Старухи же внуков и внучек своих на руки к ней пихают, просить заставляют. Дети спросонья и не поймут ничего: кто заревел, кто глазенки припухшие вытаращил, кто засмеялся от щекотки. Заныло сердце у матери Мелитины. Да укрепилась она и послала бабок добыть купель у Никодима — тайно вынести ее с бывшего архиерейского двора. Пока отдыхала она, купель добыли и ребятишек со всей округи собрали. Хорошо, дом большой, с зимником и поветью, — все кое-как уместились. Говорят шепотом, с оглядкой, а у ворот старушку поставили, приглядывать, кто по улице идет. Бабки, деды и матери наказывают ребятишкам:
— Смотри, где был — не сказывай. И что крестили тебя — молчи. Не то в ГПУ заберут и в монастырь посадят.
Построила мать Мелитина притихших детей на повети в хоровод, вместо мирры — ладаном помазала и повела к купели, затем — на крестный ход.
— Господу Христу молитесь, Господу Христу молитеся…
И только закончила обряд да проводила ново-крещенных с миром, как бородатый странник, молча взиравший на действо, вдруг склонил голову перед матерью Мелитиной, словно виноватый ребенок, и тихо попросил:
— Окрести и меня, матушка. Отпеваешь ты хорошо, а крестишь еще лучше.
— Неужто ты не крещен? — удивилась она.
— Не помню я…
— Родители-то у тебя есть? — вглядываясь в лицо странника, спросила мать Мелитина. — Помнишь родителей-то?
Что-то знакомое было в этом лице, но дремучая русая борода прятала подлинный образ, к тому же гримасы страдания искажали нормальное выражение — похоже, человека мучила глубокая внутренняя боль.
— Если я есть, то и родители были, — молвил он. — Не знаю. Памяти нисколько не осталось. Кто я?
— Имя-то свое помнишь? — с надеждой спросила мать Мелитина.
— Не помню, — он горестно помотал головой. — И фамилии не помню. Меня хоть как называй… Я даже в ГПУ не мог вспомнить. Там всяко со мной пробовали — так и не пришло на ум. Подержали да отпустили. — Он сглотнул накопившуюся слюну и добавил сокрушенно: — Я и Бога забыл!..
Мать Мелитина перекрестилась. Странник сунул руку под одежину и достал узелок, развязал.
— Вот что осталось, — он показал облупленную матрешку. — Я сначала думал — это Бог. Откроешь одну — там другая, в другой — третья. Как Господь… Надо мной смеяться стали, икону показали, и я Бога вспомнил! А крещен ли — не помню… И кто дал матрешку — тоже не помню.
— Что же с тобой случилось, батюшка? — пугаясь его глаз, спросила мать Мелитина. — Откуда ты пришел?
— Не знаю, — признался странник. — Откуда, зачем — ничего не помню. Но бывает, просветлится ум и как во сне вижу — люди кругом больные, много людей. А бывает, что они все безумные, и я заразиться боюсь. Слово такое помню — эпидемия. Как люди заразные — эпидемия. Животные — эпизоотия. А зачем, к чему эти слова — не помню. И откуда слышал их — не помню.
— Может, ты болел? — с состраданием спросила мать Мелитина. — Может, голова болела, потому и забылся?
— В ГПУ тоже спрашивали, — взгляд его остановился на четках, что были в руках у матери Мелитины. — Но я вроде сам никогда не болел. Сразу откуда-то такой взялся: руки вот эти, ноги и борода… Я в лесу опомнился. Лежу на земле, руки в крови… Меня здесь убогим называют. — Он дотянулся до четок и боязливо тронул костяшки. — А когда в ГПУ стали бить по голове, я вспомнил еще, что… будто ребенка убил.
Мать Мелитина прикрыла ладонью рот, прочитала про себя молитву.
— Что ты говоришь-то?!
— Да, убил. — Он сделал страшные глаза. — Мальчика, парнишку. Я им признался, а они не поверили.
И она бы не поверила, но сердцем чувствовала, что это правда. Странник не походил на умалишенного. Скорее, он напрочь лишился памяти. Когда он говорил, в глазах его, в прикрытом бородой лице светилась детская непорочность. Но гримасы боли стирали ее, превращая довольно еще молодого человека в глубокого старика. В этой детскости угадывалось что-то знакомое, близкое.
— Крести меня, матушка! — он взял ее за холодные руки. — Я вспомнил Бога! Все забыл, а Бога помню! Христос имя ему. И молитвы помню… «Отче наш, иже еси на небесех…»
— Не знаю, что и делать, — растерялась она. — Смутил ты меня, и совета спросить не у кого… Если молитву помнишь — значит, крещенный.
— Но ведь у меня имени нет! — едва не заплакал он. — Убогий я, матушка, но имя-то должно мне быть! Чувствую же — никто я. Никто. Будто нет меня вовсе! А окрестишь, так я, может, в память вернусь. Гляди вот: одну матрешку откроешь — в ней еще одна, а в той — еще. А во мне — ничего нет! Страшно… Крести! Крещение — начало, отпевание — конец. Что же меня — ни крестить, ни отпеть даже нельзя?!
«Висельницу я отпела, — холодея душой, подумала она. — Крестить убогого — велик ли грех? И его приму, и отвечу на Суде? Как же мне иначе-то поступить, Господи?!»
Окатила она убогого странника водой из купели, прочитала молитву, провела крестным ходом по повети.
— Господу Христу молитесь, Господу Христу молитеся….
Надела ему на шею самодельный медный крестик и вновь отметила знакомые черты.
— Ежели не грех совершила, то отныне Ангел-хранитель тебе даден. А я тебе крестная мать.
Странник засмеялся, разглядывая крестик.
— Мать — слово знакомое, сладкое, а откуда знаю — не помню. Небо на мою голову обвалилось. И Ангела моего убило…
Ей казалось, что он все еще смеется, по-детски счастливо и безмятежно, а он уже плакал и давился слезами.
Арестовали ее в Страстной четверг, поздно вечером, и привезли в бывший архиерейский дом. Впервые за долгие годы мать Мелитина снова перешагнула его порог.
До четверга же ее водили из конца в конец города, из дома в дом, крестить да отпевать. Знала она: запрещено это властью, но выше запрета был святой долг, принятый вместе с иноческим саном. Выследили ее, а может, кто и указал, в каком дворе монахиня ночует, приехали на коляске и говорят: отправляйся, мол, с нами, божья невеста, и тебе черед настал во грехах покаяться. Подсадили Прошку, отняли котомки у обоих и повезли.
Ввели ее в дом и сразу же закрыли в комнате, где у владыки церковная казна одно время хранилась. Прошку Греха разрешили возле себя держать.
Утром, только взошло солнце, мать Мелитина увидела через окно Никодима. Он выворачивал бревно из старого заплота, вдоль которого теперь тянулся новый, высокий забор. Выворачивал и озирался на окна дома. Вчера, когда ее привезли в бывший архиерейский двор, Никодим вышел, чтобы распрячь коляску, и наверняка заметил мать Мелитину на крыльце.
Прислонившись к стене у окна, она смотрела на улицу. Никодим, улучив минуту, с бревнышком на плече подошел и стал маячить через стекло. Она не понимала, отрицательно мотала головой. Никодим же, озираясь, снова подавал какие-то знаки, но мать Мелитина, так и не поняв, перекрестила его сквозь решетку и махнула рукой — иди, иди…
Около десяти часов за матерью Мелитиной пришли. Следователь привел ее на второй этаж в угловую комнату, где была гостевая спальня и где она сама много раз ночевала. Все было знакомо и незнакомо одновременно: стены те же, дух другой… Накурено после ночной работы. Какая-то баба, похоже арестованная, домывала полы и делала это по-домашнему, аккуратно, с любовью.
Следователь усадил мать Мелитину на табурет, сам прошелся за ее спиной, поскрипывая сапогами, закурил. Она почувствовала, что следователь чем-то очень доволен, как бывает доволен человек по утрам, когда он хорошо выспался, вовремя и вкусно позавтракал и вот пришел на любимую работу; и в предвкушении своего приятного дела ходит и соображает, как бы лучше и красивее его сделать. Вот и покойный Николай никогда сразу не бежал на конюшню, даже если конюх с утра уже доложил, что кобыла ожеребилась и жеребенок соловой масти, вернее — пока рыжий, но по приметам будет соловый; вначале он ходил по двору, щурился на солнце, дышал полной грудью, брался поправлять клумбы — одним словом, всячески оттягивал приятный момент, приводя в равновесие разум и чувства, и лишь после этого входил в маточник. И там, без страсти и жадности, с крестьянским суеверием, глядел на жеребенка, трогал его боязливую спину, шею, плевал, чтоб не сглазить, чтоб и правда удался соловой мастью — маркой конезавода.
— Для начала скажите мне, — следователь затянулся, выпустил дым в потолок, — как вас лучше называть? Каким именем?
— Кого ты видишь перед собой, так и называй, — предложила мать Мелитина.
— Поскольку я человек неверующий, то матушкой звать вас не стану, — заключил следователь и сел наконец-таки за стол. — Итак, гражданка Березина, Любовь Прокопьевна?
— В миру — да.
— Знаете, меня очень интересует такое состояние человека, — признался он. — Будто бы две жизни… Да… То есть всегда имеется возможность закончить одну, мирскую, и начать некую новую, особенную, при этом оставаясь… по крайней мере, натурально!., оставаясь тем же человеком. Человеком, служащим только идее.
— Богу, — поправила его мать Мелитина. — И людям.
— С точки зрения материализма — идее, — не согласился следователь. — Любопытно… Причем, всегда остается возможность вернуться к мирской жизни. Например, расстричься…
— Но это будет уже третья жизнь, — сказала мать Мелитина. — У расстриги жизнь всегда была особая. Его не принимал мир, но и обитель не владела его душой.
— Тем более! — восхитился он. — Три состояния за одну жизнь. Если хорошо подумать, можно найти и четвертое, пятое…
— Нельзя, — перебила его мать Мелитина. — Всего три. Больше не придумаешь. В этом и состоит триединство мира.
— Так просто?
— Если ты материалист, то для тебя все труднее, — мать Мелитина достала четки, пробежала пальцами, словно проверяя, на месте ли бусины. — Ты видишь в человеке два проявленья — то, что пустым глазом заметишь: разум да тело. А третьего и признавать не желаешь.
Следователь заскрипел стулом, и мать Мелитина узнала этот стул — из гостиной. Только расшатался он, постарел, и обшивка стала как платье на нищем.
— И мир для тебя весь держится только на двух проявленьях. Ведь с таким умом где же слово-то Божье услышать?
— В каких же проявлениях мы понимаем мир? — спросил следователь.
— В жизни и смерти. То, что видно глазу и доступно животному чувству.
— А третье, надо понимать, дух?
— Третье — жизнь духа, — поправила она. — То, что соединяет жизнь и смерть.
Он встал, прошелся взад-вперед перед столом, глядя себе под ноги. Мать Мелитина почувствовала, что его удовлетворенность собой начинает постепенно исчезать, но было еще не совсем понятно, что приходило на смену.
— Почему вы говорите мне «ты»? — вдруг спросил он.
— Да мы ведь и Господу говорим «ты», — сказала простодушно мать Мелитина. — В детстве-то хоть молился ли? Помнишь?
— Это неважно, — стараясь быть мягким, заявил следователь.
— Как же неважно, батюшка? — подивилась она. — К старости-то все равно в церкву вернешься. А там спросят: когда на исповеди был да причащался? Ты уж не забывай, помни — когда. Душа-то ведь не вытерпит, покаяния попросит.
Следователь ходил у стола, как заведенный, и ей подумалось, что он хоть и образованный человек, но никогда не сможет мыслить глубоко, поскольку совершенно не владеет состоянием покоя. Двигаться и метаться следом за своей мыслью — дело для мысли гиблое.
— Неужели и о моей душе вы позаботитесь? — с усмешкой спросил он.
— Мне доля такая выпала, — смиренно проговорила мать Мелитина. — И о твоей душе помолюсь, да в первую голову. Легко ли ей, когда ты пошел людей пытать да мучить? Тебе и не ведомо, как страдает твоя душа.
— Благодарю вас, — сказал он холодновато. — Вернемся к нашей беседе… Допустим, триединство. Но как вы докажете существование третьего? Я материалист, мне нужны не чувства, а доказательства. Хотя бы из природы.
— Сколько угодно, батюшка, — благосклонно сказала она. — Неужто сам не видишь? Есть земля, есть воздух над ней, и есть небо… по-вашему, космос. А дерево взять, так у него корни в земле, ствол в воздухе, крона же в небе. И любое вещество только в трех состояниях — твердое, жидкое и газообразное. И у человека же — да ты ведь испытывал! — мысль, чувство, и третье — гармония их, согласие. Мы называем это благостью, блаженством.
Она медленно перебирала четки, замечая, как следователь неотрывно следит за ее руками.
— Какое же у вас образование? — вдруг поинтересовался он. — Вы же дочь крестьянина.
— Монастырь — мое образование, — спокойно сказала мать Мелитина. — А когда в ссылке была, так с учеными людьми восемь лет беседовала. Приятные были беседы, как у нас с тобой. Только там-то с профессорами, а они не нам чета. Один был профессор естествознания, другой — богословия… Туруханское образование, батюшка.
Следователь помотал головой, похмыкал, и в голове его послышалось легкое раздражение.
— Так вы считаете, что мы, материалисты, стоим на неверном пути?
— На порочном пути, — поправила она. — Только не для вас порочный он, не для ваших апостолов. Вы-то новый путь придумаете, коль на этом заблудитесь. А вот люди за вами будут кидаться, будто скотина за пастырями. От вас народу порок.
— Вот даже как! — несколько деланно изумился он. — Почему же?
— Вы обманываете их. Что сами заблуждаетесь — полбеды… Более того, вы все чаще лжете, будто в мире есть только жизнь и ничего больше. И помалкиваете о смерти. Или говорите о ней вскользь, как о чем-то неприятном, необязательном, хотя она закономерна. Вы подаете человеку мир плоским, состоящим только из жизни, причем не сегодняшней, а светлого будущего. Вы вводите его в искушение жить иллюзией. Если бы было так! — она поняла еще и то, что следователь — самоуверенный человек и обид не прощает. — Но ложь раскрывается мгновенно, как только человек ступит на порог смерти. Вы стали проигрывать со смертью каждого человека и тогда придумали некое бессмертие. Но только для избранных — не для всех. Вы начали ставить идолов и поклоняться им, вы переименовываете города и улицы даже при жизни. И все лишь ради одного — увековечиться. Вам не хочется умирать вместе со смертью, природа берет свое…
Следователь долго ходил в задумчивости, и матери Мелитине на какой-то миг показалось, что он понимает и даже разделяет ее убеждения. Наверное, душа его требовала, просила не только земной жизни, но хотя бы обещания другой, непонятной пока и не познанной. Ей, душе, не хотелось умирать вместе с телом; она была мудрее ума…
Но ум воспротивился. Между глаз прорезалась складка.
— Вы можете убрать эти четки? — раздраженно спросил он.
— Уберу, если перестанешь ходить взад-вперед, — дерзковато ответила мать Мелитина и вызвала тем еще больший гнев.
— В этом кабинете диктую я! — не сдержался он. И минутой позже пожалел, попытался перевести разговор на другое: — Мне не приходилось отбывать ссылку с профессорами… Да. В тюрьме я сидел с уголовниками! И сейчас приходится заниматься ими же! — обида звучала в его голосе, и он не мог справиться с нею. — Но мы отвлеклись… Вы умная женщина и понимаете, что зря к нам не попадают… Послушайте! — он досадливо поморщился и сел. — Мне доложили, что вы покорная… кроткая женщина. А ведете себя…
— Я покорна лишь Божьей воле, но не твоей, — смиренно сказала мать Мелитина.
— Ведете себя… не по-монашески, — нашелся он, продолжая свою мысль.
— Я сижу не в монастыре, и ты — не игуменья.
— В каком же таком вы сейчас образе? — язвительно спросил он. — В какой из трех ваших ипостасей?
— Православная христианка, принявшая иноческий сан, — спокойно ответила мать Мелитина. — И вынужденная защищать свою истинную веру от вашей сектантской ложной веры. Ты забыл: я — не послушница, я — монахиня.
— Представьте себе, гражданка Березина, у меня было другое представление о монашестве, — не скрывая раздражения, проговорил он.
— Такое же, как о мире? — немедленно спросила мать Мелитина.
Все-таки, наверное, в юности следователь, получил какое-то воспитание. Был скорее всего сыном выслужившегося до дворянства человека на штатской службе, но рано порвавший с трудолюбивыми родителями. Он не мог орать и топать ногами, как комендант в Туруханске. Он хотел служить в учреждении и выделяться среди других только умом. И еще, как и его родитель, он хотел дворянства у новой власти.
— Простите, я не буду вести вашего дела, — холодно сказал он. — Мне очень жаль. Вы интересный собеседник, но это не мой профиль.
Встал, захлопнул тоненькую папку и вышел. И сразу же после него в кабинет вошла женщина, смерила узницу оценивающим взглядом, бросила коротко:
— Пошли за мной!
Женщина привела ее в комнату, где жили Сашенька и Андрюша, когда учились в есаульской гимназии. Теперь здесь стоял обшарпанный стол, шкаф, набитый бумагами, а на полу были свалены узлы с тряпьем.
— Раздевайся! — приказала женщина и закурила папиросу.
— Зачем? Нельзя мне раздеваться, голубушка, — мать Мелитина просительно сложила руки. — Уважь мой чин, девонька, не бери грех на душу.
— Я тебя счас уважу! — басом сказала женщина. — Скидывай балахон! Обыск!
— На все воля Божья, — мать Мелитина осенила себя крестом и стала раздеваться.
— Не Божья, а моя, — буркнула женщина. — Чтоб в чем мама родила!
— Нет твоей воли ни в чем, — сказала ей мать Мелитина. — Ты и в себе-то не вольна. Эко тебя зло корежит. А домой придешь, плачешь, поди, в подушку. Белугой ведь ревешь, не так ли?
— Заткнула б варежку-то! — огрызнулась та.
— Ой, доченька, да так ли родители учили тебя с людьми разговаривать! — загоревала мать Мелитина. — Они ж от стыда в гробу перевернутся.
— Чего это ты моих родителей хоронишь? — возмутилась женщина.
— Так им помереть-то в радость бы, чем терпеть эдакую дочь…
— Еще слово — и я тебя отмутызгаю! — пригрозила женщина. — По твоей постной роже.
— Не посмеешь, — уверенно сказала мать Мелитина. — Потому что я правду говорю. А ты, голубушка, дурь на себя нагнала, но душа болит и совесть мучает. Стыдно тебе, вот ты и прикрываешь стыд свой лохмотьями этими.
Лицо женщины отяжелело, проступила одутловатость щек и подбородка. Она обыскивала одежду, прощупывала швы, шарила под подкладом и посверкивала глазами. В тот момент мать Мелитина увидела свою котомку, вытряхнутую на пол, и все дорогое и сокровенное, что в ней находилось — крест, Евангелие и канонник, — все это валялось в непотребном и попранном виде. Она наклонилась, подняла свои символы веры, прижала к груди.
— Не ты ли посмела бросить, голубушка? — со страхом спросила мать Мелитина.
— Я! — с вызовом ответила женщина. — И видишь — руки не отсохли.
Она швырнула рясу в угол, в тряпье, а матери Мелитине кинула старые брюки и гимнастерку. Встала, подбоченилась.
— Напяливай!
Мать Мелитина не шевельнулась.
— Верни рясу.
— Хватит, пофорсила, — огрызнулась женщина. — Одевай что дали!
Мать Мелитина опустилась на колени, подняла над головой крест, взмолилась:
— Господи! Нагая стою перед Тобой, аки на Суде страшном! Взываю к Тебе, Господи! Освободи душу женщины! Дай вздохнуть ей чистым воздухом, дай глянуть светлым глазом. Отними слепоту и глухоту ее! Изъязви тело мое, да очисти лик женщины этой. Радости дай и утешение в горе ее! Очаруй душу ее и прими недостойную молитву мою, ибо некому более молиться за нее!
— Ты чего? — шепотом спросила женщина, пытаясь поднять с колен мать Мелитину. — Ну-ка, перестань… Ты чего?
— Боже многомилостивый! Како ты возлюбил меня, возлюби ж и ее! Муки и страдания, на нее павшие по воле Твоей, возложи на душу мою, человеколюбец! Сердце мое Тебе отверсто: зри ж нужду мою и утоли жажду, о которой я и просить не умею. На святую волю Твою уповаю, Владыко, в бесстыдном образе стою пред Тобой и молю: обнови в ней зраки образа Твоего! Меня оставь, порази и низложи — ее исцели и подыми!
— Ненормальная, чокнутая… — забормотала женщина, пятясь к двери. — Блаженная какая-то…
Она вышла из комнаты, тихо притворив дверь. Мать Мелитина тяжело встала с колен и стала одеваться. Ее качало, словно после страдной работы. Застегивая черный плат, она уколола булавкой подбородок, и выступила кровь.
— Благодарю тя, Господи, — радостно прошептала мать Мелитина.
И увидела на стене, возле которой когда-то стояла кровать, почти забеленные известью детские каракули, оставленные Сашенькиной рукой.
Ей так не хотелось уходить из этой комнаты, однако скоро пришел молодцеватый паренек в гимнастерке и отвел ее в бывший кабинет владыки Даниила. Здесь все осталось по-прежнему: мебель, портьеры и даже ковер на полу, правда, подвышарканный у входа. Разве что книги в шкафах были другие. Мать Мелитина и раньше всегда с легким трепетом входила к владычествующему деверю; и теперь, переступая порог, ощутила то же самое.
Но за огромным письменным столом восседал иной человек — начальник ГПУ товарищ Марон. Она сразу заметила, что начальник болен и мается какими-то внутренними, скрытыми хворями, и еще заметила, что он маленького роста и ноги не достают пола, поэтому возле кресла стоит деревянная подставка.
Марон велел сесть, а сам погрузился в чтение бумаг, небрежно перекидывая подшитые в папку листы. Овчинная безрукавка, надетая поверх строгого кителя, торчала над его согнутой тонкой шеей и, грубоватая, негнущаяся, напоминала черепаший панцирь.
— Итак, гражданка Березина, — начал Марон, — позабавила моих сотрудников, теперь ближе к делу. Расскажи, как ходила по селам и агитировала против колхозов. И кто тебя послал агитацию проводить. Мы все знаем о тебе.
— Господь с тобой, батюшка! — всплеснула руками мать Мелитина.
— Мой Господь со мной, — заверил начальник. — А вот какой бог или черт послал тебя коллективизацию порочить и колхозы разваливать — отвечай!
— Ничего я не порочила и не разваливала, — был ответ.
— Отказываешься?
— Вот тебе крест.
— Хорошо, — он усмехнулся, — пока оставим. Клятвы твои проверим.
— Перед властью безгрешна, — спокойно сказала мать Мелитина. — Тебя обманываю — значит, и Бога обманываю.
Марон соскочил с кресла, подошел к двери и кого-то кликнул, приказал:
— Заводи!
Через минуту в кабинет вошла баба, одетая по-крестьянски, с тяжелыми красными ладонями, за ней сотрудник с лихо закрученными усами. Баба вперилась в мать Мелитину, приоткрыла рот.
— Узнаешь? — спросил Марон.
— Чего же там… Конешно, узнаю, — подтвердила баба. — Она самая и есть.
— Значит, вот эта гражданка ходила по селам и агитировала? — уточнил Марон.
— Агитировала, — согласилась баба. — Паразитка…
— Окстись, голубушка, — слабо воспротивилась мать Мелитина. — Напраслину возводишь, грех на душу берешь.
— Что она говорила? Как агитировала? — напирал начальник.
— А так и агитировала, — сказала баба. — С Христовым именем шла, а сама, змеюка, шипела: уходите из колхозов, беда будет, большевики вас голодом поморить хотят. Пожнете хлеб, а его капиталистам продадут, чтоб машины купить и своих крашеных сучек катать. Известное дело…
Мать Мелитина сидела ни жива ни мертва. Бабу увели.
— И сейчас запираться будешь? — спросил Марон.
— Греховное дело вы задумали, — медленно произнесла мать Мелитина.
— Ты, бабка, нас не пугай! — заметил усатый сотрудник. — Пуганые мы!
— А как ты это объяснишь, божья невеста? — Марон положил перед матерью Мелитиной грязноватый клочок бумаги. — У твоего отца нашли при обыске.
Она поглядела непонятный рисунок, сделанный химическим карандашом, смутилась.
— Тятенька мой — старый человек… В детство впадает, умом слаб…
— Зато ты умом крепка! — вставил усатый. — Палец в рот не клади!
— Что здесь нарисовано — знаешь? — спросил Марон.
— Не знаю, — пожала плечами мать Мелитина. — Я видела эту бумажку еще в Туруханске…
— Это план Кремля, — пояснил Марон. — Со всеми воротами и правительственными зданиями. И с кабинетом вождя!
Мать Мелитина еще больше смутилась, бессильно опустила голову, сказала, глядя в пол:
— Говорю же, умом слаб… Тятенька все к Боженьке собирался. А ему кто-то в Туруханске и нарисовал, где Боженька живет.
Марон и усатый переглянулись.
— Да что с ней возиться, товарищ Марон?! — возмутился усатый. — У нее на все отговорка есть. А заговор и покушение на вождя — вот они, налицо!
— Отвечать придется перед советским народом, — заявил Марон. — И понести суровую кару.
— На все воля Божья, — смиренно ответила мать Мелитина.
— Да нет, не на Божью ты волю полагаешься, гражданка Березина, — хитровато сощурился начальник. — Надеешься, сын заступится?
Екнуло сердце: значит, жив Андрей?! Жив! Тогда и муки не страшны. Видно, Марону что-то известно о сыне. Спросить бы, да как кланяться извергу? Даже виду подать нельзя, как болит душа материнская.
— На Господа я надеюсь, — проронила она. — На Его волю уповаю.
— Ты хоть знаешь, где твой сын теперь? — неожиданно спросил Марон. — Слыхала?
Мать Мелитина внутренне насторожилась: показалось, будто проверяют ее, выпытывают об Андрее. Только бы не навредить ему!
— Не слыхала и слышать не желаю, — уверенно сказала мать Мелитина. — У него свой путь, у меня свой — Богу служить.
— А сын твой нам служит, — засмеялся Марон и махнул короткой рукой. — И служить будет!
Усатый взял ее за рукав, потянул к двери.
— Пойдем, бабка! Мы с тобой сговоримся, побеседуем по-свойски. Я тоже вроде святого отца, так найдем общий язык. Пошли!
Они спустились во двор, и мать Мелитина зажмурилась от яркого солнца. «Господи, — подумала она, — свету-то сколько на земле! Весна какая ясная нынче. Теперь я укрепилась, теперь жить буду. Жив мой Андрейка!»
Усатый ввел ее в отгороженную часть двора, отомкнул дверь в погреб, а сам встал в сторонке.
— Заходи, бабка! Да живо, а то весь аромат выпустишь!
Мать Мелитина открыла дверь, шагнула на первую ступень и задохнулась от зловония. Перекрестилась и пошла вниз по осклизлым ступеням. «Вот они, муки адовы, — подумала она. — И за это благодарю Тебя, Господи!»
— Хороший погребок был, — сказал сверху усатый. Да испортился, из выгребной ямы туда утекло. Потерпи, сейчас дедка твоего приведу, чтоб не скушно было!
Дверь захлопнулась. В свете тусклой лампочки мать Мелитина увидела нары во всю ширь погреба. Под ними черно поблескивала вода. Кругом мерзость и плесень. Скоро тот же сотрудник привел Прошку Греха. Мать Мелитина приняла его, спустила по ступеням и усадила на нары.
— Крепись, тятенька, молитвы читай, — приговаривала она. — Переможем, и это переможем с тобой.
— Подумай посиди, — наказал усатый. — Вспомни, как агитацию вела, зачем в Москву собирались и кто посылал. Вспомнишь — стукни в дверь.
Лежать и сидеть на нарах было нельзя — холод медленно сковывал спину, стоять можно было лишь согнувшись, чтобы не упираться головой в загаженный свод. Самое разумное — на коленях…
Прошка Грех задыхался, пучил глаза.
— Мы с тобой, дочка, в ад попали? В ад? — спросил он.
— Нет, тятенька, на земле мы, на грешной земле…
Он не понимал, твердил свое:
— Эко в аду-то как!.. А будто в погребе у свата. У владыки-то, помнишь? Я к нему за кагором лазил…
— Ты молчи, тятенька, а я говорить буду, — она достала из котомки полотенце, смочила его святой водой, приложила к лицу отца. — Помнишь, как ты маленьким был? Помнишь?
— Не-а, не помню… — пробубнил Прошка.
— Ну, вспомни, вспомни… — молила мать Мелитина. — Вспомни, родненький! Ты еще в Воронежской губернии жил, ну?
— Помню… — тихонько засмеялся Прошка Грех. — Помню!..
— А грозу помнишь? Туча черная, молнии яркие и ветер, ветер… Потом ливень, все кипит, пузырится и пыль оседает…
— Помню, — шептал он. — Мы босиком пляшем… Мама! Мамочка!
— Вот-вот, сынок, босиком! — счастливо рассмеялась она. — И я с тобой босиком! Побежали! Побежали, сыночек, ну? Не бойся, дай ручку! Ты только держись крепче!..
И они побежали. Туча сваливалась к горизонту, ливень еще хлестал — светлый, частый, и гром ворчал над головой, но уже высвобождалось из черноты солнце и косые лучи его прошили пространство, озаряя влажную чистую землю. Они бежали под слепым дождем и смеялись; они были мокрыми до нитки, и белые волосенки сыночка прилипли ко лбу, а у матери отяжелевшие косы тянули голову назад. Но от этого бежать было легче и смеяться вольней, прямо в небо. Под босыми ногами сверкала вода, земля была теплая, грязь чистая, и воздух, смешавшись с дождем и солнцем, заискрился, задрожал, а потом и вовсе превратился в радугу. Сыночек вырвался и взбежал по ней вверх, засмеялся — не догонишь! — но мать успела схватить его и ссадить на землю. Он же никак не унимался; он бежал, шлепая по лужам, и махал ручонкой, разбивая цветы радуги. Они клубились, как дым, смешивались, и ненадолго возникало вращение света, а попросту — брешь. Однако не так легко было порвать радугу: она не висела на месте. Все семь цветов ее брали начало из земли, возносились высоко в небо и снова уходили в землю. Она текла, струилась, как ручей, неиссякаемый до тех пор, пока есть вода, земля и небо. Они бежали и смеялись…
Но вот раздался грохот резко распахнутой двери.
Мать выпустила из своей руки ладошку сына, крикнула: «Беги один, сынок! Я сейчас!» И он побежал, радуясь воле и полной свободе…
— Вы чего смеетесь? — подозрительно спросил усатый сотрудник, сунувшись в дверной проем. — Ну-ка, вылазь!
Мать Мелитина взяла отца на руки и поднялась по ступеням наверх. Было утро, канун Пасхи..
Усатый глядел недоверчиво, с таким видом, будто хотел пощупать узников руками. Пытался распознать, в своем ли они уме или же помешались, поскольку в погребе редко кто выдерживал больше трех часов.
— Чего? Подумала? Вспомнила? — спросил он.
— Я не виновата, сынок, — сказала мать Мелитина. — А грешна только перед Всевышним!
Он взбесился и в первый момент не мог найти слов. Прошка Грех ковылял по двору на полусогнутых ногах, махал руками и смеялся.
— Я же тебя все равно посажу! — закричал усатый. — Доказательств — во! — резанул ребром ладони по своему горлу. — Лучше признайся и подпиши! Все равно посажу!
— За что же посадишь-то, милый? Нет вины, нет!
— Да я тебя… за веру посажу!
— За веру? — изумилась она и вдруг упала перед ним на колени. — За веру?! За веру, сынок, сади! За веру сколько хочешь сидеть буду! Хоть здесь, в погребе! Хоть в землю закопай за веру! Сделай милость — подпишу, признаюсь! За веру!
Прошка Грех упал ничком, смеялся и шлепал руками по сухой земле…
Назад: 2. В год 1920…
Дальше: 4. В год 1920…