Книга: Доля
Назад: 24. В ГОД 1938…
Дальше: 26. В ГОД 1971 — ИЮНЯ 5 ДНЯ…

25. В ГОД 1970…

С осени Андрей Николаевич еще надеялся и верил, что внук приедет. Перебесится, перемелет обиду и явится вместе с женой и сыном, чтобы ублажить деда. Все-таки березинская порода: как бы ни разошлись во взглядах, а родная кровь потянет и приведет к миру. Ведь когда-то с братом Сашей вон как далеко расходились, казалось, вовек пути не сойдутся, но после размолвки лишь теснее жались друг к другу и делили по-братски одну-единственную долю. Да если рассудить, то не обида встала между ними тогда на холме — человек, ищущий прощения. И теперь этот человек, наверное, стоит перед Колиными глазами и молит — прости, прости меня! Он убийца, палач, некогда хладнокровный зверь в образе человеческом. Наверное, он таким и останется до самой смерти; скорее всего, ему и не важно, вымолит ли он прощение себе хотя бы у одного человека на этом свете, прежде чем встать перед Судией. Простить его надо ныне живущим! А этого как раз и не может понять Коля, и ему видится благородство в своей сердечной твердости. Но с кем он взялся тягаться, неразумный! Чье сердце скорее изгложет злоба? Какое ей больше по зубам: каленое в чужой крови или по-юношески горячее от собственной? Неужели нужно пройти дорогу длиною в целую жизнь, чтобы лишь к концу ее понять такую простую истину: зло тем и живо, что стремится к размножению, подобно чертополоху, занимающему каждый кусочек невозделанной земли. А как заполонит он пустыри, наберет семенную силу — тут и пашне несдобровать. И рядится сорная трава под хлебный колос… Неужели одна из истин, еще Христом заповеданная — непротивление злу насилием, — открывается лишь к смерти, когда пройден полный Круг? Неужели, пока человек идет по этому Кругу, ему недоступен высший смысл заповеди и он так и будет воспринимать только ее внешнюю суть? И чаще отрицать в своей слепоте. Ведь посмотришь на иное болото — грязь, топь, гниль да тяжелый, смрадный дух, и невдомек, что именно из этого болота берет начало Великая Река с чистейшей, святой водой…
Прощать! Прощать, ибо прощение зла — это как крестное знамение для нечистой силы. Почему же Коля не может понять, что любой палач — будь он живым или мертвым! — только того и жаждет, чтобы его ненавидели, пока ходит по земле, и предавали анафеме память о нем после смерти. Таким образом он стремится к вечности! И сеет, сеет черное семя! А там, где ненавистью сдобрена земля, только зло взойдет…
Думая так, Андрей Николаевич все-таки ждал внука и накануне выходных дней метался от окна к окну: не загудит ли машина, буксуя по грязной улице, не покажется ли милицейская шинель среди одетых в кожушки и ватники колхозников, бредущих с работы. После распутицы, когда застыла хлябь и снег прикрыл бесстыдство изнасилованной тракторами земли, Андрей Николаевич снова стал приходить на холм и ходил, пока не намело сугробов на пути. Со стороны Нефтеграда ехали грузовики, конные подводы, изредка пролетали вертолеты, и Андрей Николаевич на всякий случай всем махал рукой. Вместо Коли он дождался долгой, в две недели, пурги, а когда посветлело, выбрался из дома и не смог открыть калитку, зажатую сугробом. После метели навалились парные морозы, залившие окна толстым, молочным льдом — ни щелки, ни глазка в свет Божий, а потом снова заметелило, и гулкий серый ветер довершил дело: Андрей Николаевич однажды утром потолкал дверь, но ее словно подперли снаружи. Поначалу расстроился и хотел было выйти на улицу через завозню на повети, давным-давно забитую на самоковные гвозди, однако невольное это затворничество навеяло тихую радость. Вдруг вспомнились тихие и покойные дни жизни во времена Великого Забвения, причем так явственно, будто и не было ни условного расстрела, ни лагерей и ссылок. Показалось, вернется он сейчас в избу, а там — дети: Иван, Петр, Люба, Лиза, Лена. И Любушка… Ведь было так, было! Зимы в Забвении выпадали снежные, буранные, и случалось, по неделе сидели в доме, да и не было нужды выходить на улицу. Все во дворе, под крышей. Выйдешь дать сена коням и коровам или за водой в колодец, послушаешь, как свистит вездесущий ветер, и чудится, будто дом твой один стоит во всей Вселенной. И даже не стоит, а несется куда-то, как своя собственная планета. То были мгновения настоящего счастья, ибо уже ничего в этом мире не хотелось. Лишь бы дом не сошел со своей орбиты да не выстудился ветром. Управившись по хозяйству, Андрей Николаевич рассаживал детей вокруг обеденного стола и начинал урок. В буранные дни другие дети не приходили, и учение шло узким семейным кругом. Скорее всего это было даже не учение, а игра в школу. Андрей Николаевич раздавал берестяные тетрадки по чистописанию, выводил на доске углем буквы со всеми вензелями и завитушками и, становясь строгим, придирчиво следил, как трудятся его ученики. За чистописанием обычно шла арифметика, затем русский язык, естествознание, французский язык, и когда детские руки уставали от письма, начинался самый главный урок — история. Дети ждали его и совершенно справедливо полагали, что все другие предметы существуют и служат для этого одного урока. Они воспринимали историю как одну бесконечную сказку, в которой все выдумано и на самом деле никогда не было, да и быть не могло. Впрочем, и сам Андрей Николаевич, прислушиваясь к своим словам, тоже верил в сказку: считанные годы Великого Забвения состарили историю, на века отодвинули события недавнего прошлого и выбелили их, как солнце выбеливает холсты. Однако кончалась метель и вместе с ней такие короткие и такие бесконечные минуты счастья. Андрей Николаевич выходил на улицу разгребать снег, ехал за сеном, и пространство как бы выветривало волшебство замкнутого мира. Иногда он останавливался и подолгу глядел вдаль: где-то там существовал другой мир, неведомый и сказочный для детей, родившихся в Забвении. И тогда тревога охватывала сердце. Дети старательно учили уроки, выдавливали палочками буквы на бересте, читали собственноручно написанные Андреем Николаевичем тексты, лопотали по-французски, но никто пока еще не спросил, зачем все эти науки? Они принимали мир таким, какой он есть, и пока еще верили учителю. Но сам учитель, оставшись один, начинал ощущать бессмысленность этой игры в школу. Близок тот час, когда дети спросят не только о предметах, а и о том, каков же тот, другой мир, лежащий по ту сторону засеки. И придется их учить заново, придется ломать то, что уже выстроил в их доверчивых душах.
И в тот бы миг навсегда рухнуло блаженство Великого Забвения.
Но другой мир ворвался раньше, и вопросы еще не успели вызреть в детском сознании, как на каждый уже загодя был преподнесен жесткий и непререкаемый ответ. Загадки мироздания не существовало больше ни для учеников, ни для учителя. История перестала быть сказочной, и с первого же дня почувствовалась вся тяжесть ее земного притяжения. Дети оказались беззащитными перед большим миром, и Андрею Николаевичу открылась вся бессмысленность его уроков по курсу начальной гимназии. Хватило бы одного-единственного предмета — Закона Божьего. Но чтобы учить ему, следовало пройти свой Путь.
И все-таки было, было счастье Забвения!
Теперь, в глубокой старости, жизнь как бы еще раз позволяла Андрею Николаевичу испытать его. Пусть ненадолго и не в той мере, пусть условно, в воображении, но до чего же тепло на душе, если прикрыть глаза и, слушая ветер за стенами, вновь очутиться в безмятежном Забвении!
Он не стал откапывать ни дверей, ни ворот, напротив, затворился на крюк и стал жить с закрытыми глазами: все равно дни были короткими, серыми, а ночи длинными. Сначала он отрывал листки в календаре и заводил настольные стеклянные часы, однако скоро сбился со счета дней и потерял ощущение времени, когда остановились, сомкнувшись на двенадцати, все стрелки. Правда, время от времени кто-то невидимый подбирался по сугробам к окну, стучал в замороженное стекло и спрашивал бесцветным от холода голосом:
— Николаич? А Николаич?.. Ты живой там, нет?
Андрей Николаевич сердился — ведь идет же дым из трубы, значит, живой. Неужели не видно? И все-таки приходилось отвечать, не узнавая и своего голоса. «Это другой мир стучится ко мне, — обманывал и успокаивал себя Андрей Николаевич. — Как хорошо, что я не вижу его. А может, его и нет? Может, он больше не существует?» Когда на улице теплело и оттаявшие кромки стекол в окнах начинали «плакать», он меньше топил, чтобы заморозить «слезы». Это призрачное забвение напоминало сон: то слышалось ржанье лошадей в конюшне, то шаги на повети, где Любушка обычно сновала зимой. А то вдруг доносился детский смех и топот босых ножонок по полу. Андрею Николаевичу хотелось продлить мимолетные сны, и, застигнутый ими за каким-нибудь делом, он замирал и будто впрямь засыпал. Постепенно отшелушились и обсыпались с души заботы, терзавшие с осени, забылись думы о внуке, и больше не тянуло к окну, когда мимо проезжала машина.
Мир за стенами дома был таким же призрачным и почти нереальным, как и внутри него.
И время остановилось. Андрей Николаевич почувствовал это, когда однажды, выйдя во двор за дровами, увидел, что белая снежная лента, вползающая сквозь щель на поветь, неподвижно застыла в воздухе, словно сотканная из холста. Он склонился над этим метельным свищем, принесшим под крышу уже порядочный сугроб, хотел потрогать руками, однако белая змейка шевельнулась и медленно поползла вспять, на улицу, вытягивая с повети гребешок снежного заструга. Вместе с ней покатилось назад и время…
Когда он вернулся с дровами, то обнаружил в избе только что зажженную лучину. Огонек еще не разгорелся и лишь вылизывал самый кончик, почти не давая света. Андрей Николаевич сложил в печь дрова, приготовил растопку и, потянувшись за горящей лучиной, оцепенел с протянутой рукой.
У светильника сидела Альбина с куделькой на пряслице и пряла тонкую белую нить. Веретено, наполненное в четверть тугим серебристым коконом, приплясывало у ее ног и жужжало майским жуком.
— Откуда ты здесь? — тихо спросил Андрей Николаевич. — Почему?
— К тебе пришла, — не отрываясь от работы, промолвила Альбина.
Она была совсем молодой, даже юной — как тогда, в стожарах под скирдой сена. Белая рубаха, стянутая шнурком на груди и широкая в рукавах, чем-то напоминала лебединое оперение: когда поднимались ее руки, чудилось, будто разворачиваются крылья.
— Что ты делаешь здесь? — невпопад спросил он.
— Видишь — пряду, — похвалилась Альбина. — Погляди, какая нить тебе тянется. Белая-белая! Да тонкая — пальчики режет!
— Это судьба мне такая?
— Отчего же судьба? — засмеялась она. — Вот напряду белой пряжи да сотку тебе рубашку к свадьбе. И черным крестиком вышью.
— К моей свадьбе? — изумился Андрей Николаевич. — Да ведь я женат. И венчан! И дети, и внуки есть! Я же старый!
— Вот и хорошо! — обрадовалась Альбина. — Теперь со мной повенчаешься. Долго я тебя ждала…
Лучина разгорелась, высветила пол-избы, и огонь ее привел Андрея Николаевича в чувство.
— Но тебя нет! Говорили, ты сгорела в пожаре, когда горел Есаульск. Говорят, в огонь пошла…
Альбина снова засмеялась и, пустив веретено по полу, обмотала нитью ноги Андрея Николаевича, потянула к себе.
— Мне ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть! Я — вечная!
— Но я не вечен и жизнь прожил, — сказал Андрей Николаевич, чувствуя, как суровая нить режет икры ног. — Не знаю, сколько отпущено, но конец недалеко…
— Далеко, далеко! — пропела Альбина. — Мы с тобой поженимся и детей нарожаем, семерых.
— Все уже было: женитьба, дети…
— Жена твоя тебе не пара!
— Но перед людьми и Богом — жена.
— Она моих детей рожала! — вдруг закричала Альбина и натянула нить. — Моих! Она рожала, а я в муках корчилась! Мне только муки достались! И тебе — муки.
— Я не жалуюсь, — смиренно проронил он. — Жить заложником — благо. Только бы знать, что не впустую. Кому-то суждено рожать, а кому-то в муках корчиться за рожениц.
Альбинка опустила крылья, и прекратилось течение нити, хотя веретенце все еще жужжало возле ног, набрасывая петли. Андрей Николаевич увидел, что постепенно обрастает белым коконом. Серебристая седая пряжа обволокла его по пояс, а сама юная пряха повзрослела на глазах и стала такой, какой встретилась зимой восемнадцатого года. Вместо рубахи оказался кожушок, полушалок на голове, а лицо серое в предрассветных сумерках, лишь глаза светятся. На пряслице же вместо кудели — вязанка сена, однако нить все равно выбегает из-под пальцев белая и суровая.
— Освобожу тебя от мук, — замерзшими губами проговорила Альбина. — Ты же был червем и ползал по земле. Но пробил час! Я заключу тебя в кокон. А весной ты снова станешь мальчиком. И будет тебе другая доля.
— Не хочу, — вымолвил он. — Потому что все повторится. И волшебство не спасет.
— Я же выпряду тебе другую судьбу!
— Но тебе же известно будущее! — Кокон уже стягивал живот и подползал к груди, нити мешали дышать. — Разве ты не видишь, что все-все на свете повторяется! От деда — к внуку. Я искал себя в детях, а доля моя внуку досталась! Если можешь, освободи его от мук. Ему другую судьбу выпряди.
— Не могу, — сказала Альбина. — Не властна… Мало знать будущее, и чар моих для этого мало. Изменить долю только любви по силам. И потому власть моя лишь над твоей жизнью.
Суровая нить сновала у самого горла, веретенце набрасывало крепкие петли, но они не душили, как и весь кокон, а будто вытягивали и строжили тело, словно тугие детские пеленки.
— Хочешь, я сделаю тебя вечным? — вдруг прошептала она. — И ты сам, сам узнаешь, что станет с людьми и миром! Тебе откроется то, что никому не ведомо: откуда берется огонь и свет и куда он потом исчезает. А разве ты не жаждал знать, кто правит миром?.. Ну, одно твое слово, и начнется бесконечный путь.
Веретено замерло у ноги, занесло петлю над головой — возможно, последнюю, чтобы завершить кокон.
— Нет, я хочу умереть, — сказал Андрей Николаевич. — Я прожил свою вечность.
Она как-то сразу постарела, сгорбилась, и на ввалившейся щеке проступила родинка со щеткой волос.
— Что же, — проронила Альбина тихо и сокрушенно. — Отпускаю тебя. Но отныне ты будешь знать свой смертный час. Ты умрешь через пять месяцев и двенадцать дней.
В тот же миг застучали часы на столе и обсыпались на пол неоторванные листки календаря, обнажив число — двадцать пятое декабря. Облегавший тело кокон сжался, потом затрещал, как раздираемая паутина, и невесомо развалился на две части, словно створки раковины. Андрей Николаевич заметил, что одежда на нем сопрела и теперь сходит и превращается в пыль. Он стряхнул ее остатки и очутился голым перед Альбиной.
— На, примерь, — сказала она и подала белую рубаху. — Должна быть впору. Носи, да смотри не занашивай. На дело береги.
Андрей Николаевич послушно просунул руки в рукава, и полотняное рубище покрыло наготу. Телу сразу стало легко, будто после хорошего банного пара. Альбина же исчезла вместе со своей прялкой и лишь лучина, зажженная ею, горела ровно, без треска, и давала яркий сияющий свет. Зачарованный огнем, Андрей Николаевич какое-то время пребывал в беспамятстве и хватился, когда угасающий свет превратился в красную искру, оторвался от черного огарка лучины и, с пением унесясь под потолок, растворился во тьме.
С той поры он помнил каждый прожитый день и час и стремился распорядиться ими как последними кусками хлеба в голодный год. Первым делом он написал письма сыновьям и дочерям — письма обстоятельные, спокойные, в которых просил приехать накануне своей смерти и сообщал ее дату — шестого июня 1971 года.
Ушли письма — и словно в воду канули.
Жить в ожидании рокового часа ему было легко. Он не испытывал ни страха, ни горечи, напротив, ждал смерти с благодарностью и без суеты: многим ли из живших дано было знать свой срок? Надо было подготовиться к нему, и вот тут-то Андрей Николаевич начинал ощущать какую-то пустоту под собой. Закончив нехитрые хозяйственные дела, он неожиданно обнаружил, что ничего больше не остается, и он готов к смерти хоть сейчас. Правда, впереди еще была встреча с внуком — он ждал ее больше, нежели встречи с детьми, однако Николай так и не появлялся, и все заготовленные ему слова постепенно вяли, как скошенная трава. Когда апрельское солнце согнало снег и подсушило холм, Андрей Николаевич поднялся к келье матери Мелитины и, наглядевшись на запустение в ее жилище, вдруг засмеялся от радости: вот же, вот несделанное дело! Надо поправить келью и, переселившись сюда, умирать здесь!
На целую неделю, пока он чистил, вставлял стекла и белил вросшую в землю избушку, ощущение пустоты и собственной ненужности в этом мире отошло и растворилось в хлопотах. Однако, приведя в порядок келью, он еще больше почувствовал, что не готов к смерти, поскольку не сделано еще или не сказано что-то самое важное. А время неотвратимо уходило, и вместо недавнего благостного спокойствия полой весенней водой накатывалась тревога.
Трижды смерть была близко, и трижды он готовился к ней, но ни разу не возникало этого растущего тревожного чувства, что на земле остается неисполненным дело, отпущенное ему судьбой. Возможно, тогда его попросту еще не было: ни в «эшелоне смерти», где последним долгом стало помогать больным и закапывать мертвых, ни в камере смертников, где он по ниточкам распускал и вновь ткал свою жизнь. И даже перед «условным» расстрелом, перед дверью монастырской конюшни он не сомневался, что данный ему путь пройден до конца и осталось сделать всего несколько шагов по залитому кровью полу.
Тогда он не знал ни дня, ни часа своего срока; тут же, загодя предупрежденный — ведь не зря же ему отпустили столько времени, — он не мог прийти к назначенному мгновению со спокойной душой и совестью, ибо не сказал последнего Слова и не сделал последнего Дела.
Но в чем же суть Слова и Дела?
Он не находил себе места. Перебравшись жить в келью, он возвращался в село, бродил вокруг брошенного дома или по улицам и бормотал:
— Слово и Дело… Слово и Дело…
С ним здоровались, пытались разговорить, однако Андрей Николаевич обходил встречных и спешил, не ведая куда. Состарившийся председатель Артем Никитич Главадских остановил его среди улицы и стал просить продать колхозу дом, дескать, все равно ты на холм жить перебрался, а мне переселенцев из Чувашии селить некуда. Андрей Николаевич ушел бы от него, но председатель загораживал дорогу и держал за рукав.
— Переселение — дело государственной важности, — строжился он. — Требуется закрепить приезжих граждан на земле и поднять колхозную жизнь на должный уровень.
Слова его не долетали до сознания, поэтому, чтобы высвободиться из рук Артема Никитича, Андрей Николаевич пожаловался:
— Шестого июня мне умирать, а я приготовиться не могу. Сказать бы что-то надо, сделать, а не знаю что.
— Так если помирать, может, дом по завещанию отдашь? Родному колхозу? Или внуку своему бережешь?
— Забирай, — отмахнулся Андрей Николаевич и пошел дальше.
— В сельсовет съезди! — вслед ему крикнул Артем Никитич. — Бумагу напиши!
— Слово и Дело, — забормотал Андрей Николаевич. — Слово и Дело…
Когда он возвращался назад и остановился возле своего дома, то увидел, что он уже плотно заселен: нескольких семей поместили даже на повети и в амбаре. Десятка два разновозрастных детей саранчиной стаей катились по усадьбе, обследуя новое место. Блистали черные, пытливые глазенки на чумазых личиках, босые ножки месили холодную весеннюю грязь. Туго обвязанные полушалками женщины жгли костры во дворе и готовили на таганах пишу. Андрей Николаевич постоял у распахнутых ворот, послушал неторопливое клекотанье чужого языка, бульканье варева в котлах и вознамерился было уйти отсюда навсегда, но тем временем босоногая худая старуха-чувашка подала ему кусок черствой ржаной лепешки. Андрей Николаевич принял хлеб, а уже потом догадался, что это милостыня. Он поклонился старухе, и та выговорила в ответ короткую, утешающую фразу. «Спаси Господь» — послышалось ему.
С подаянием в кармане он вернулся на холм и больше уже не спускался вниз. Бродить по весеннему лесу казалось спокойнее, к тому же Андрею Николаевичу иногда чудилось, будто именно здесь, среди оживающей природы, ему приоткроется тайна последнего несказанного Слова и неисполненного Дела. Он часто останавливался и, возбужденный предчувствиями, таил дыхание: сейчас, вот сейчас придет к нему истина! Однако вместо озарения подкатывала крутая изжога: милостинный хлеб оказался кислым и прогорклым.
Прошатавшись по лесу до вечера, Андрей Николаевич наткнулся на развороченный до основания муравейник. Недавно поднявшиеся из глубины его муравьи, еще вялые от холода, ползали по руинам и пытались слепить посередине разоренного жилища маленький холмик. Андрей Николаевич поплевал на муравьиное скопище и подставил ладонь. Тончайшие струйки охолодили руку, кисловато-терпкий запах перехватил дыхание.
На развалинах муравейника проступали огромные медвежьи следы.
Извергая кислоту, многочисленный лесной народ пытался защититься от нападения, но до чего же жалко выглядело это оружие! С такими трудами собранный по дресвинке дом, наполненный загадочной, единожды и навечно установленной гармонией жизни, он, по сути, всегда был совершенно беззащитным, а население его — невероятно уязвимым. И при этом муравьи жили открыто, смело, прячась разве что от непогоды. Какое же гордое было племя!
Но какая неведомая связующая сила объединяла этот народ, если по злой воле оторвавшийся от общины муравей был обречен на гибель?
— Что же это, Гармония в единстве? А в одиночестве только смерть? — вслух спросил он, вдыхая запах муравьиной кислоты. — Единство и есть смысл бытия?..
Андрей Николаевич прислушался, словно ожидая ответа, и неподалеку заметил еще один разрушенный муравейник. Рядом с ним из-под синей глыбы заледенелого снега выбегал светлый ручей и, огибая подножие муравьиного пепелища, захватывал свежерассыпанную дресву и уносил ее вместе с насекомыми. Несколько минут назад здесь разыгралась трагедия, способная погубить самую мощную империю, созданную людьми. Наверное, так варвары разорили Рим, а кочевники Русь. И Рим канул в Лету, но Русь выжила!
— Неужто все-таки в единстве?!
От нескончаемого и напряженного труда муравьев шевелилась под ногами дресва и, будто живая, медленно ползла к самому центру снесенного холма, как если бы там лежал магнит.
— В единстве!
— Нет, в безумии! — вдруг услышал Андрей Николаевич старческий, дребезжащий голос за спиной. — В нем их сила!
Шиловский был в трех саженях. Нагнувшись над небольшим муравейником, он разгребал его костяным совком, сделанным из черепашьего панциря. Какая-то длинная бесформенная одежина болталась на нем, как на колу, одной рукой он опирался на черную резную трость со стальным наконечником.
Андрей Николаевич опустил глаза, и когда вновь поднял их — Шиловский не исчез. Он завершил свое дело и, убрав совок под одежду, медленно приблизился к Андрею Николаевичу. По серой хламиде, по трости, рукам и лицу Шиловского ползали муравьи. Когда они попадали на стекла пенсне, то соскальзывали и падали на землю.
— Посмотрите, они же безумны. — Шиловский ткнул наконечником трости в разворошенный муравейник. — Трудолюбие, самоотверженность, единство — все продиктовано общим безумием. Их жизнь и Гармония есть жизнь и гармония травы. Этих насекомых потому и называют — муравьи. От слова — мурава.
— А мне почудилось, следы медвежьи, — сказал Андреи Николаевич.
— Нет, батенька, это я, — признался Шиловский. — Не чаяли встретить на этом свете?
Андрею Николаевичу всегда казалось, что они должны встретиться в лагерях или уж на крайний случай в ссылке. Судьба должна была свести их еще раз, но обязательно в равных условиях, как в «эшелоне смерти». Он почему-то верил в это и, приглядываясь к людям с новых этапов, ждал, когда появится Шиловский. Уже были заготовлены вопросы и торжествующие победу слова, однако они истаяли в сознании, как и надежды.
— Напротив, искал встречи. — Андрей Николаевич почувствовал облегчение. — Давно искал… Но сегодня не думал…
— Вижу, как в вас кипит ненависть, — заметил Шиловский. — А зря, зря, батенька.
— Я ненависть пережил, — сообщил Андрей Николаевич. — Переболел ею, как тифом. Теперь ни одна зараза не пристанет.
— Но я же все еще зорю муравейник! — Шиловский потыкал тростью мягкую живую дресву. — И заставляю насекомых оживать и совершенствоваться. Неужели изменились ваши убеждения? Или вы начинаете понимать смысл революционной гармонии мира?
В его голосе слышалась печальная ирония. Возможно, Шиловский мысленно вернулся в далекий двадцатый год.
— Нет, мне открылась христианская заповедь непротивления злу насилием, — признался Андрей Николаевич. — Помню, ненавидел вас. Было… Девять заповедей принимал, десятую — душа противилась. Нет, я вас теперь уважаю. Вы и тогда жили с верой и свои заповеди соблюдали. Все, безоговорочно. Я же не понимал своей, потому и не принимал. Вот и разорвался обережный круг.
— Напрасно обольщаетесь, — сожалея, проговорил Шиловский. — Ваша заповедь не спасет мира. Она неприемлема для живых, и истинность ее открывается только в смерти.
— Но мне открылась! — не согласился Андрей Николаевич. — Истина ее в прощении!
— Так неужели вы и меня готовы простить? — поинтересовался Шиловский и знакомо прищурился. — Не я ли виновен во всех несчастьях вашего Отечества, как вы считали?
— Готов. И простил, — сказал Андрей Николаевич. — Вы обречены, ибо разрушаете. Ваши идеи мертвы. Грех не простить обреченных.
Шиловский снял пенсне, и Андрей Николаевич увидел в больших печальных глазах его прежнюю веру и решимость. Ничего в нем не изменилось.
— Наши идеи не умрут никогда, — несколько усталым голосом заявил он. — Мы все предвидели: и новых вождей, и репрессии, и войну. Но они временны, и ничто не может длиться вечно.
— А вы — вечны?
— Как люди мы смертны, — слегка улыбнулся Шиловский. — Вечны наши идеи. Мы разбудили дремавшее человечество, дали ощутить свободу рабам. А раб никогда не забудет ее. Он откажется от вашей заповеди, потому что она непонятна рабскому сознанию. Раб всегда будет помнить свободу, а значит, и нас. И будет просить нас явиться миру. Придет срок — придем и мы. Но уже в другом образе, без оружия. Сейчас нас нет, и мы есть. Хотите узнать будущее?
— Я хочу умереть в назначенный мне час, — проговорил Андрей Николаевич.
— И умрете, — успокоил Шиловский. — Не все, познавшие будущее, становятся вечными. Я покажу вам немного, сквозь щелку, и все ваши иллюзии, как и заповеди, немедленно исчезнут. Вы же не хотите жить последние дни в иллюзиях? Вы же искали Слово и Дело?.. Раздумывать вам некогда, до шестого июня осталось ровно месяц.
— Согласен, — вымолвил Андрей Николаевич.
— В таком случае ступайте за мной, — сурово распорядился Шиловский. — Дорога у нас не близкая.
— Разве здесь нельзя увидеть будущего? — обескураженно спросил он. Так не хотелось уходить с холма, покидать этот лес с муравейниками и келью, где Андрей Николаевич намеревался дождаться сыновей, дочерей и внуков, а затем и смертного часа.
— В будущее можно смотреть только сквозь пулевую пробоину, — объяснил Шиловский и, вонзая отполированный, как лемех плуга, стальной наконечник в землю, решительным и бодрым шагом направился к опушке и, достигнув ее, ступил на есаульскую дорогу.
Они шли всю ночь, и знакомая дорога отчего-то оставалась неузнанной. Весенний, ночной проселок чем-то напоминал полузабытое детское путешествие, когда Андрей Николаевич с братом сбежали из Есаульска домой. По обочинам тускло мерцали в темноте закрывшиеся на ночь цветы мать-и-мачехи; неведомые огни горели над лесом — то ли крупные звезды, то ли фонари на буровых вышках; невидимые птицы перепархивали дорожный просвет, задевая лицо холодными крылами. Андрей Николаевич терял Шиловского из виду, прибавлял шаг, чтобы догнать, однако тот неожиданно оказывался за спиной, и голос его, похожий на звон треснувшего глиняного сосуда, подбадривал и пугал одновременно:
— Идите, батенька, идите. Я с вами.
Потом он будто уснул на ходу: ноги двигались, но перед глазами качались серые, непроглядные сумерки. И уже больше не тревожили ни цветы на обочине, ни крылья птиц; даже яркие огни над горизонтом растворились в мутном пространстве. Очнулся он лишь в трюмной общей каюте на старом колесном пароходе. Корпус судна, деревянные вытертые полки и стекла в иллюминаторах мелко дрожали, где-то рядом шлепали по воде плицы, уставшие от плавания, изнуренные трюмом пассажиры самоуглубленно молчали. Андрей Николаевич приподнял голову от серой колючей подушки: Шиловского среди пассажиров не было! Чужая холодная рука легла на голову и потянулась к душе…
А был ли он вообще? Не пригрезился ли?.. Что, если был, но обманул?!
— Я здесь, — отозвался Шиловский с верхней полки.
— Какое сегодня число?!
— Не волнуйтесь, мы третий день в пути, — сказал невидимый спутник. — У вас еще двадцать восемь дней.
Андрей Николаевич перевел дух и облегченно расслабился.
— Где мы плывем?
— По каналу. Последний шлюз проходим.
— По каналу? — насторожился Андрей Николаевич. — По какому каналу? Неужели…
— Нет, тот канал не судоходный, — опередил Шиловский. — Не выдержал конкуренции с транссибирской магистралью.
— Долго нам еще?..
— К утру будем на железной дороге.
— А там?..
— А там ходят эшелоны.
— Какие эшелоны?
— Всякие, батенька, всякие, — уклончиво ответил Шиловский. — Да не переживайте. Я же сказал: умрете в назначенный срок. Вам не грозит вечность.
«Он хочет показать будущее, чтобы разрушить во мне заповедь, — вспомнил Андрей Николаевич. — И если он всю жизнь разрушал заповеди, то я к концу жизни лишь крепче уверовал в непротивление злу, и неужели, познав будущее, я отрекусь от всепрощения?»
— Непременно отречетесь, — заверил Шиловский. — И наконец поверите мне, поверите в нашу Идею.
— Что? Я сейчас говорил вслух? — опомнился Андрей Николаевич.
— Вы размышляли, думали, — объяснил невидимый спутник. — Я же советую вам не думать. Самый лучший способ достичь блаженства и остановить время — войти в сумеречное состояние. Закройте глаза и медленно укрощайте свою мысль. Не спорьте с самим собой и вместе с нашим пароходом плывите по течению. Перед вами откроют шлюз и закроют потом. Плывите и блаженствуйте.
Андрей Николаевич закрыл глаза, и тотчас серые, брезжущие сумерки медленно стали заполнять пространство. Ему почудилось, что это наплывает слепота, но теряется не зрение, а чувства: можно смотреть и ничего не видеть. Взгляд не рассеивался, не отвлекался на окружающие и близкие предметы; его тянуло вдаль, в какую-то трубу, напоминавшую оптический винтовочный прицел.
Потом они оказались среди людной улицы какого-то города. В руках прохожих были цветы, красные флажки. Пожилые мужчины в старых гимнастерках с орденами и медалями на груди шли обнявшись; один играл на гармони, один плясал на асфальте, и один горько плакал. Откуда-то доносился бравурный марш, исполняемый духовым оркестром, слышался мерный, многочисленный стук солдатских сапог, а над всем этим в светлом весеннем воздухе разносился торжественный женский голос, усиленный динамиками.
— День своей Победы празднуют, — усмехнулся Шиловский. — День национального духа и русского оружия!.. Ничего, пусть забавляются!
Большинство людей на тротуаре шли навстречу и густо, поэтому приходилось пробираться то возле стен домов, то у проезжей части. Андрей Николаевич боялся потерять Шиловского, идущего сквозь толпу, будто нож сквозь масло, и часто в ней исчезающего. Раза два он ошибся и вместо своего спутника отыскивал взглядом похожие стариковские спины, тогда как Шиловский оказывался совсем в другом месте. Наконец, встречный поток постепенно сменил направление и стал попутным. Только у людей вместо цветов в руках и детей на плечах появились чемоданы, сумки и свертки. Стерлись на лицах улыбки, сосредоточенные глаза прорыскивали даль.
А там, вдали, была запруженная народом вокзальная площадь. Бесконечная лавина людей, повинуясь неведомо чьей воле, всасывалась в многочисленные вокзальные двери, в жерла подземных переходов и арки воздушных мостов. И с нею рядом текла встречная, по виду ничем неотличимая. Обе лавины смешивались на площади, как в котле, и создавалось впечатление, будто нет здесь ни отъезжающих, ни приезжающих. Есть лишь кем-то единожды запущенное движение народа, бессмысленное для стороннего глаза, но в самом деле насыщенное и одухотворенное великой целью. Иначе как объяснить одержимость и безрассудство, с которыми люди мчались по неведомым кругам, поддерживая жизнь этого движения?
Старческое шарканье ног — в такой гуще нельзя было сделать полного шага, — взлетало над вокзалом и площадью и будто скапливалось там под невидимым куполом.
Нет, и все-таки эти люди куда-то ехали и откуда-то приезжали, ибо человеческое движение как бы перевоплощалось в движение тяжелых эшелонов. С той лишь разницей, что вместо ритмичного шарканья в поднебесье улетал стук колес. Стоя в этом странном месте, Андрей Николаевич ощутил знобящий страх и растерянность, как бывает при виде чего-то бессмысленного и необъяснимого. Казалось, будто люди сорвались с обжитых земель и поехали искать лучшей доли в чужих краях. И всем чудится, будто их доля где-то там, за далью, за расстоянием, и, ударив шапкой, пошел человек покорять пространство.
Да неужто стало в России столько обездоленного народа?
— Это будущее? — спросил Андрей Николаевич.
— Что вы, батенька! — рассердился Шиловский. — Это настоящее. Это День их Победы.
Прорвавшись через площадь и муравейник вокзала, они оказались на железнодорожных путях, между закопченных вагонов с горячими колесами, между пыльных, в оранжевых безрукавках людей, которые бегали со шлангами, с черными железными коробами и ящиками. Длинные составы лежали на рельсах бездыханными, но когда насасывались людьми, водой, углем и пищей, враз оживали, словно пиявки, и уползали куда-то по сверкающим рельсам.
Шиловский теперь не пропадал ни на секунду. Он вел Андрея Николаевича то по шпалам, то нырял под стоящие поезда — трость со стальным наконечником ковыряла черную пережженную землю. Несколько минут они шли поперек огромного и пустынного поля, расчерченного ржавыми рельсами в косую линейку. Наверное, это были запасные пути. На краю поля Шиловский остановился и, опершись на трость, устало проговорил:
— Пришли…
Впереди был тупик: полосатый шлагбаумный брус на бетонных стойках отрубал поржавевший путь. И на этом пути стояло около десятка старых вагонов-теплушек во главе с черным паровозом. Котел, вероятно, был потушен, однако из трубы курился слабый синеватый дымок.
Андрей Николаевич узнал этот состав. На дверях вагонов белели меловые опознавательные знаки — тиф, тиф, тиф…
— Но ведь это «эшелон смерти»! — проговорил он.
— Ну, батенька! — Шиловский позвенел тростью о рельсы и, не договорив, направился к одному из вагонов.
«Верно, верно, — тут же согласился Андрей Николаевич. — Откуда же еще можно увидеть будущее?»
Шиловский откатил тростью дверь — пахнуло мочой и гнилой соломой. На миг почудился стон и бессвязный бред… Андрей Николаевич забрался в вагон, и Шиловский тут же плотно затворил его.
В темном чреве, в непроглядном, но знакомом пространстве Андрей Николаевич сделал несколько шагов и остановился у стены. За нею уже больше не существовало ни прошлого, ни настоящего. Огромный, непознанный мир, сжавшись в тонкий луч, проникал внутрь вагона сквозь маленькое отверстие.
Андрей Николаевич сделал еще шаг и, опустившись на колени, прильнул к пулевой пробоине…
И в тот же миг ему захотелось стать вечным.
… На совещание он опоздал. Секретарь горкома Кирюк терпеть не мог неточности, поэтому при появлении начальника милиции в голосе послышалась тяжелая медь. Опять речь шла о добыче нефти, ее, как всегда, недоставало, хотя вокруг города качалки на скважинах росли как грибы. Кирюк говорил, а Чингиз, сидя в некотором отдалении от всех, заметно нервничал и по-восточному горячо, резко обрывал секретаря.
— Сам иди бери нефть! Ведром черпай, графином, бутылкой, раз качалка не дает! Кому больше надо — того зови помогать.
Уже минуло три года, как на Есаульском куполе прекратился самоизлив. Мощный подземный взрыв, рассчитанный на пробуждение нефтеносных горизонтов, ничего толкового не дал. Нефть вначале действительно хлынула фонтанами даже из старых скважин, и на промыслах было горячечное веселье, однако скоро потоки иссякли, и даже качалки стали работать с натугой. Академик решил теперь закачивать воду в пласты, чтобы поднять давление, но нефтяной родник худел с каждым месяцем. Мощные насосы гнали воду из Повоя в земную толщу день и ночь, однако все — и вода и нефть, проваливалось куда-то в бездну.
Говорили уже в открытую: Чингиза, этого нефтяного «короля», снимут и отправят на пенсию, если он не сделает прироста добычи.
И «король» нервничал.
— Дай ядерный заряд — подниму нефть! — резал он на упреки Кирюка. — Один бомба на один мегатонна!
— Это вы, Чингиз Азизович, сами доставайте, — отвечал секретарь. — Неужели вы не можете достать паршивого ядерного заряда?
— Могу достать! Сто мегатонн дают! Двести дают!
— Так в чем дело, Чингиз Азизович?
— Убери город! Уберешь город — дадут!
— Получим добро из Москвы — уберем, — заверил секретарь. — Но пока переселим людей, пока отстроим новый… Долго это, очень долго. Нефть нужна сегодня, сейчас.
— Сегодня, сейчас дай ядерный заряд! — потребовал Чингиз.
Николай обернулся к Чингизу и неожиданно через стекло увидел Светлану с Андрюшкой. Забывшись, потянулся к окну, едва сдерживая восторг, замахал руками, глядел и наглядеться не мог!
— Товарищ Березин? — жестковато окликнул Кирюк. — В чем дело? Вы где находитесь?
Сквозь его медный голос вдруг прорезался тоненький серебряный звон. Кажется, зазвонил телефон у секретаря на столе. Аппарат был точно такой же, как у Николая на квартире, — Чингиз, похоже, чувствовал скорый конец своей беспредельной власти и одаривал теперь тех, кого раньше держал в кулаке. Мгновением позже Николай понял, что это не телефонный звонок: трубка с аппарата была снята, чтобы не беспокоили во время совещания. Да и звон исходил откуда-то с потолка…
— Березин? — возмутился секретарь. — Хватит ворон считать!
Николай вздрогнул. Жены с сыном за окном уже не было, вероятно, свернули за угол горкома.
— Слушаю вас, — опомнившись, отозвался Николай. — Простите…
Кирюк нервничал больше Чингиза: моральное состояние впрямую зависело от объема власти. Он стиснул губы и хлопнул по столу папкой, где лежали бумаги на подпись. Это означало верх возмущения. Присутствующие не дышали, рассматривая свои руки на столешнице.
— Закончим! — помедлив, подытожил секретарь, и совещание разом встало, задвигая тяжелые стулья под стол. Николай тоже вскочил, но в спину ударила медь:
— Николай Иванович!.. И вы, Чингиз Азизович…
Когда они остались втроем, Кирюк предупредил секретаршу, чтобы никого не впускали, отключил внутренний и городской телефоны, оставив только «вертушку», сел в кресло и стал что-то ждать. Николай ощущал желание глянуть в окно, однако для этого следовало пересесть на другой стул и развернуться. Через минуту из комнаты отдыха появился оперуполномоченный «конторы глубокого бурения» и занял место напротив начальника милиции.
— Совещание совершенно секретное, — предупредил Кирюк. — Прошу ничего не записывать. Начнем.
Все натруженно оживились, даже Чингиз, немедленно спрятавший крохотную телефонную книжицу. Николаю почудилось, что сейчас секретарь начнет брать власть в городе и районе, а Чингиз — отдавать ее, подобно есаульскому куполу, не желающему отдавать «черное золото».
— Я получил полные научные выкладки по Куполу, — сообщил Кирюк, — из которых следует, что возбудить приток нефти можно ядерным зарядом мощностью в четверть мегатонны. При этом сокращаются сроки проекта в сто раз и соответственно — удешевляется сам проект. Ученые гарантируют полную безопасность города, оборудования нефтедобывающих скважин и населения. И я, как химик, их прогнозы полностью разделяю.
— А я — не разделяю! — отрубил Чингиз.
Кирюк будто и не услышал громогласной реплики.
— Москва посоветовала все это обсудить на месте. Разумеется, Академия наук все еще раз перепроверит, но я думаю, расчеты верные и убедительные… Вы очень невнимательны сегодня, товарищ Березин! О чем идет речь — поняли?
Николай думал об окне, вернее, о том, что сейчас за ним происходит, и слова о ядерном заряде и Куполе воспринял как продолжение бесконечного диалога между Кирюком и Чингизом. Он никогда серьезно не воспринимал этот проект — атомная бомба под городом просто не укладывалась в сознании — и, как бы делая поправку на безвыходное положение секретаря и генерального директора, относил их замыслы к отчаянной, но совершенно утопической попытке выкрутить земные недра, как выкручивают половую тряпку, и тем самым удержаться на плаву.
— Понял, — наобум сказал Николай, — Только какое отношение это имеет к милиции?
— А самое прямое! — заявил секретарь. — Следует гасить всякие слухи о проекте среди населения, чтобы сохранить спокойствие и общественный порядок. Применение заряда должно остаться тайной. Жители, кроме легкого толчка, ничего не почувствуют. Вы поняли? Гасить слухи.
— Насчет слухов — это по нашему ведомству, — отозвался оперуполномоченный. — Им охраны порядка достаточно.
— Я — не разделяю!! — закричал Чингиз. — И плювать хочу на ваш проект! Куполу надо один мегатонна! Нефть достанем! А маленько заряда — не достанем.
— Вот я и предлагаю обсудить, — отчего-то смутился секретарь. — Москва предлагает самый выгодный вариант, Чингиз Азизович. А вы скажите свое слово и принимайтесь за дело.
— Не желаю говорить! — Чингиз вскочил. — Не желаю, когда нефть бежит, как бик ссал. Желаю фонтан! Один мегатонна дает фонтан!
— Желаете или нет, вас не спрашивают! — резко осмелел Кирюк. — Последнее слово за партией, а у вас, Чингиз Азизович, партбилет в кармане!
— На партбилет! — закричал Чингиз, суя секретарю книжицу. — На! Возьми! А бомба дай!
Кирюк несколько растерялся, отпихнул руку Чингиза и возмущенно покачал головой.
— Неужели вы серьезно? — опомнился Николай. — Неужели будут взрывать ядерный заряд?
— Наконец-то начальник милиции проснулся. — Кирюк вымещал на нем свое неудовольствие. — Вас не рано начальником отдела назначили? Мне кажется, вы еще в сыщики-разбойники не наигрались.
— Я-то наигрался, — заверил Николай. — А вот если от игры с бомбами город на воздух взлетит!..
— Не взлетит, успокойтесь, — обрезал секретарь. — Есть точные научные расчеты. После совещания останетесь, товарищ Березин. Отдельно поговорим.
— Нефть-то пойдет радиоактивная, — не смутился начальник милиции. — Ударит фонтан — буровики купание устроят. А сколько на землю ее прольется? Потом бензин! Дизтопливо! Вы же химик, должны понимать!
— Все нефтепродукты безвредны! — отчеканил Кирюк, видимо, пожалевший, что начальник милиции «проснулся». — А сама нефть пойдет по трубам.
— Так льют же, льют! — чуть не закричал Николай. — Вы спецовку у нефтяников видели?
— Радиометров в личном пользовании нет, — вмешался оперуполномоченный из «конторы глубокого бурения». — Если у кого и есть — изымем. Но радиационную службу все-таки надо бы организовать.
— Это уж конкретное предложение, — похвалил секретарь. — Прошу еще высказываться.
Все молчали. Николай смешался и только в каком-то злом восхищении покручивал головой.
— Вы, Чингиз Азизович, снимете качалку с центральной скважины и хорошенько ее очистите, — распорядился секретарь, не глядя на «нефтяного короля». — Да поторапливайтесь. Заряд уже в пути.
Видимо, это уже было слишком для властителя Нефтеграда, душа его не выдержала обиды, и гордость зажгла и так горячее сердце.
— Москву поеду! — Он вскочил. — Главному академику, главному секретарю партии! Меня знают, слово мое знают, мегатонна дадут!
И вышел, хлопнув дверью. На столе Кирюка взлетели бумаги. Кирюк собрал их, разложил, как было, и довольно заметил:
— Самое главное, товарищи, пробудить энергию в человеке. Чтобы началась, так сказать, творческая цепная реакция. Да… Человек что нефтяной пласт: не расшевели его, так и не дождешься фонтана.
— Это верно, — сдержанно сказал оперуполномоченный. — Только фонтан сразу в трубу направлять. Сколько вон нефти зря пролили из-за фонтанов.
Договаривал он на ходу, по пути к двери, поскольку хорошо знал, что нельзя пускаться в размышления, когда размышляет сам Кирюк. Николай остался один и теперь ждал отдельного разговора, наливаясь жаркой энергией сопротивления. Однако Кирюк неожиданно стал мягким и негромким.
— Скажите, Николай Иванович, здоровы ли ваши домашние? Все ли в порядке?
— Домашние здоровы, — передразнил его же тоном Николай. — А мы с вами, кажется, заболели.
Кирюк не заметил дерзости — умел, когда надо, не замечать, — перебрал бумаги на столе и, найдя нужную, положил на календарь. Вернувшись из академии и получив назначение в Нефтеград, Николай пришел представиться первому секретарю и сразу как-то обрадовался, что Кирюк молод, всего под сорок, и держится в беседе легко, без чванства, даже как-то по-свойски. И это ощущение длилось несколько месяцев, не меняясь даже после бурных совещаний. Больше того, когда Чингиз проявлял самовольство, а то и давил на горком и бюро, Николаю становилось жаль Кирюка. Хотелось утешить его, взбодрить, мол, погоди, нефть в Куполе кончается, и с нею вместе кончится Чингизова власть. Однако секретарь не нуждался в утешении. Со временем Николай заметил, что между Кирюком и «нефтяным королем» идет давняя и суровая борьба с переменным успехом и что нельзя встревать между ними, поскольку он не знает правил этой борьбы. Когда мало-помалу он вник в правила, то сначала растерялся: в поединке задействовался весь горком до последней машинистки, и все — от ночных заседаний бюро, парткомиссий на промыслах и до самого нелепого плаката на стенах и крышах домов, — было брошено Кирюком именно на войну с Чингизом. Было от чего смешаться, было чему дивиться. Получалось так, что официальная власть насмерть схватилась с неофициальной и ведет борьбу против того, чьими трудами возник город и была дана жизнь целому региону. Старый битый Чингиз тоже не терялся и даже наносил упреждающие удары за счет денег и большого авторитета, не брезгуя проверенным оружием восточной хитрости и совсем уж простейшим и тупым, как сибирский валенок, — когда ссылался на то, что плохо понимает по-русски.
Судя по сегодняшнему секретному совещанию, дело уже доходило до ядерных зарядов…
И все-таки неприязнь к Кирюку началась позже, спустя год после нового назначения. Однажды Николай случайно оказался возле дома, где жил первый секретарь. Он бывал здесь раньше не один раз, больше того, милиционер из отдела каждый день заступал сюда на службу — у железных ворот стояла будка с окнами на все стороны света, — и даже как-то пришлось лично самому проверить сигнализацию на окнах и дверях дома Кирюка. Жил он в новом коттедже, построенном на высоком холме среди соснового бора. Стальная решетка на кирпичном фундаменте опоясывала вершину холма, и от ворот начиналась узкая, в одну колею, бетонная дорожка, всегда засыпанная листвой и сосновой иглой. Дети из Нефтеграда любили приезжать сюда на велосипедах и самокатах, чтобы покататься с горы. Должно быть, ребятишкам нравилось весело и бездумно мчаться по крутому склону и слушать свист ветра в ушах. Зимой они бежали к холму с саночками, однако милиционер вынужден был прогонять их на берег Повоя: дорожку раскатывали до стеклянно-синего льда, так что машина потом не могла подняться в гору.
И вот, оказавшись возле дома Кирюка, Николай вдруг разглядел, что коттедж построен в стиле дворянского дома с высоким парадным, с колоннами, подпирающими лепной портал, но как бы осовремененный лоджиями и крытыми галереями. Вдоль центральной дорожки были разбиты клумбы и по всей ее длине — стриженые волны декоративных кустов, а вся остальная территория выглядела не тронутым цивилизацией сосновым бором. Николай остановился у решетки и, обвиснув на ней, долго смотрел во двор дома. В это время среди сосен неожиданно показался сам Кирюк.. Строгий горкомовский костюм, галстук, однако в одной руке палка, а в другой — корзина. Неподалеку от него брел его старший сын — мальчик лет двенадцати. (Секретарь горкома был человеком многодетным: последняя дочка его — ровесница Андрюшки.) Изредка кто-нибудь из них наклонялся и с восторгом резал гриб. В тот год был хороший урожай на белые. Потом они снова шли по хрустящему беломошнику и самоуглубленно шарили глазами по земле.
Борьба оставалась борьбой, а жизнь имела еще одну сторону, наполненную совершенно иными вкусами, чувствами и помыслами.
Глядя сквозь решетку и оставаясь незамеченным, Николай думал, что Кирюку, наверное, хорошо жить. Хорошо не от достатка или своего положения, а оттого, что есть высшее дарование природы — сама жизнь, и он это всегда сознает и чувствует. Ежедневно, ежеминутно, в борьбе и в покое. И еще хорошо потому, что он любит жить, и многообразие лишь обогащает эту любовь цветами и красками, чингизами и грибами, детьми и строгими костюмами.
На Николае же — милицейская форма, зимой и летом одним цветом, и уже почти ничего нельзя изменить! Не достичь такой любви!
Неприязнь докатилась по душе, как слеза по щеке, выдутая ветром.
И сейчас она таилась, разжигая отрицание всего, в том числе и разумного.
Кирюк вчитался в выбранную бумажку, делая паузу, чтобы начальник милиции смог вдуматься в свои слова и не дерзить. Он как бы отправлял дерзость Николаю на его собственный суд.
— Кстати, а где живет ваш отец? — с интересом спросил Кирюк.
— В Казахстане остался, в ссылке, — все-таки, сдерживаясь, проговорил Николай. — Правда, теперь в добровольной… Возьмите личное дело, у вас есть. Ведь я же — номенклатура.
— А что вы скажете о своем дедушке? Андрее Николаевиче? — прежним тоном продолжил секретарь. — Вы знаете, где он?
Вдруг засосало под ложечкой, и разом схлынул борцовский жар. Николай хотел сказать — в деревне, в колхозе «Светлый путь», однако чутьем уловил, что только Кирюку известно, где дед и что с ним. А с ним что-то случилось!
— Ну вот, так мы заботимся о своих стариках, — с легкой укоризной заметил секретарь. — В первую очередь вам бы о нем позаботиться. За город да за весь народ хлопотать проще, Николай Иванович. Прабабушка ваша потерялась. Теперь деда потеряли…
Николай был раздавлен, словно жаба, выползшая на дорогу, но предчувствие беды как бы стушевало собственную мерзость.
— Что вам известно? — хрипло спросил он.
Кирюк молча протянул ему телеграмму. Николай сразу же отметил, что адресована она на его домашний адрес, однако почему-то попала к первому секретарю.
Хотя теперь это было не важно…
— Поезжайте и привезите старика домой, — с оправданной, еще как оправданной брезгливостью выговорил Кирюк.
И так неровные строчки телеграммы прыгали перед глазами, но смысл можно было понять, прочитав лишь подпись под текстом — «главврач Люберецкой психиатрической больницы Жога».
Фамилия эта ожгла сознание, и он всю дорогу повторял ее про себя и пытался угадать, что за человек, носящий ее? Мужчина? Женщина? Старый или молодой? Представлял себе и проговаривал будущий разговор с ним, винился, каялся, и было все равно, каким человеком окажется главврач: дед стоял перед глазами таким, каким запомнился в последнюю встречу, одиннадцать месяцев назад. Он все время шел к нему и спрашивал:
— Неужели только в смерти прощать будем? Погоди, так нельзя жить. Мы ведь катимся вниз!..
Ничто — ни главврач со странной фамилией, ни мысленные разговоры с ним — не могло заглушить голос Андрея Николаевича. Оставалось лишь виниться и каяться. Хоть перед первым встречным.
Неужели только в смерти прощать будем?
Люберецкая психбольница — вся, от своих ворот и до последней палаты — словно кричала дедовым голосом. Помещалась она в старом монастыре, облепленном вокруг несуразными и оттого какими-то безумными сараями, погребами и гаражами. Свернув с дорожки, можно было бесследно кануть в этих трущобах, и если тебя отыщут, то уже, кроме как в затворники печальной обители, ты никуда не сгодишься. За полуразрушенными стенами вместе с психушкой располагались еще венерологический диспансер, госстрах, а в самом храме, ободранном и похожем на полуосвежеванную тушу животного, стояла пилорама. Какие-то люди в черных зековских робах кряжевали хлысты, отправляя бревна в сводчатую дверь притвора; с другой же стороны, через проломленную алтарную стену, выкатывали вагонетки с белым тесом. Внутри храма слышался звук, напоминавший тяжелое, запаленное дыхание человека. Странная, кажущаяся безумной для этого места работа пугала и зачаровывала воображение.
Все, что видел, Николай отмечал походя, в спешке, пока искал келью главврача. Страх уже был в сердце, но другой — неожиданно встретить на монастырском дворе деда. Ведь наверняка выпускают на прогулку! Или все-таки под замком держат?..
Главврач Жога оказался мужчиной средних лет, с аккуратной черной бородой и цыганскими глазами. Однако малоподвижный и какой-то прямой, словно постоянно держал на голове кувшин и опасался уронить его.
— Что с ним? — спросил Николай.
— Знаете, я хотел спросить у вас, — монотонно сказал «игумен», но взглянул с любопытством и уже больше не отводил взгляда.
— Проглядел я деда, — повинился Николай. — Мы с ним… Вроде и не ссорились, а… Неужели только в смерти прощать будем?
Он поднял глаза и замолчал. Главврач Жога неприкрыто изучал его. Изучал, как следователь подозреваемого. Пытливые, но прикрытые легкой поволокой глаза будто говорили: ну-ка, ну-ка, что ты нам еще скажешь?
И все, что бы теперь ни сказал, будет сопровождаться этим безмолвным «ну-ка, ну-ка…». Николаю стало не по себе. Безотчетный, навеянный странной обителью страх в келье у «игумена» обострился до душевного смятения и словно залепил рот. Он боялся не сумасшествия — разум оставался светлым и послушным, — а своих показаний, которые в этих стенах так легко принять за больной бред или уж отклонение от нормы. У человека по фамилии Жога была постоянная установка на больного, как у плохого следователя все люди — преступники. До чего же просто было угодить в затворники, в «послушники» скорбного монастыря! А надо высидеть перед «игуменом», выслушать, и только тогда ему передадут больного. Иначе не выручить деда! Хуже того, войдут санитары, принесут рубаху с длинными рукавами…
— Скажите, вы верующий человек? — вдруг спросил главврач.
— Нет… — неуверенно проронил Николай. — Я член партии.
— Наверное, у вас семья религиозная?
— Что вы, нет, — теряясь в догадках, выдавил Николай и непроизвольно поерзал на стуле.
— А сам Андрей Николаевич… больной… он верующий? — напирал «игумен», уставившись немигающими глазами.
Николай опять поерзал — все хотелось сесть удобнее, но вспомнил, что излишние и однообразные движения — признак психических нарушений. Он замер в неудобной позе и так же неловко ответил:
— Возможно… Хотя, нет, он никогда не молился…
— Это не обязательно.
— Тогда не знаю. — Николай помотал головой и оживился. — Его мать была монашкой. Монахиней! И брат…
— Ну вот, а вы говорите. — «Игумен» откинулся на спинку стула, но так, словно боялся растрясти свою голову. — Тогда многое становится понятным.
— Нет-нет, — запротестовал Николай. — Брат погиб в гражданскую, а с матерью дед виделся последний раз… кажется, до войны.
— Хорошо, — не дослушал главврач. — Что такое — эшелон смерти?
— Был такой эшелон. — Николай потрепал край белой скатерти, но тут же сцепил руки на коленях. — Вроде тюрьмы на колесах. Дед попал в него на гражданской.
— Вот как, — слегка приподнял брови главврач. О чем думал этот человек, понять было невозможно.
— Скажите, — осмелел Николай. — Как он попал к вам?
— Обычным путем, обычным, — думая о своем, проронил «игумен». — Доставили с площади трех вокзалов. Прямо скажем, в плачевном состоянии. Навязчивые идеи на религиозной почве, потеря ориентации в пространстве и времени… Мы его подлечили, но требуется контроль… Говорите, эшелон смерти был?
— Был… — Николай отчего-то несколько раз дернул плечами.
— А где он сейчас, не знаете? Куда его могли поставить?
— Где? — изумился Николай. — Н-не знаю… Должно быть, сломался, износился….
— Да, жаль, — как-то неопределенно отозвался «игумен» и, не глядя, подписал бумажку, подал Николаю. — Санитары вам выдадут. Следите, чтобы пил таблетки. И во всем соглашайтесь с ним!
Николай спрятал бумажку и почему-то задом попятился к двери.
В коридоре, похожем на тюремный, дежурили два санитара в белых халатах. Похоже, братский корпус недавно отремонтировали, но свежая известь успела пожелтеть, таким же цветом отливали пол, рамы и затворенные двери келий. Даже лица дюжих санитаров — все было охвачено желтизной. Николай подал бумажку, и пока страж разбирал написанное в ней, почему-то непроизвольно потянуло заглянуть в волчок ближней двери. То был не простой тюремный волчок, а вполне привычный дверной глазок, отдаляющий пространство, как если бы смотреть в бинокль с обратной стороны. Неуправляемое и неуместное любопытство будоражило душу. Что там, за дверью? Кто? Какие они?.. Страстное это влечение обесцветило даже предстоящий миг встречи с дедом. Миг, к которому готовился всю дорогу и не однажды мысленно пережил.
Видимо, в келье горел яркий свет: сквозь стеклышко заманчивого зрачка пробивался тонкий луч…
— Да уж глянь, глянь, чего там, — произнес скучающий санитар и зевнул с ревом. — Может, чего интересного увидишь.
Тем временем другой санитар отворил одну из дверей и, заслонив собою проем, меланхолично позвал:
— Эй, дедушка Мазай, выходи…
Из кельи не донеслось ни звука. Николай заглянул через плечо санитара: человек десять больных сидело и лежало на узких кроватях, а один нервно расхаживал между ними, сцепив руки на стриженом затылке. Сивобородый старик медленно встал с постели и, качаясь, как пьяный, побрел к выходу. Николай не узнал его, захотелось крикнуть — нет! Это не мой дед! Не мой! Но шрам, серой бороздой разрывающий лоб и щеку, задавил прорастающий крик.
Дед остановился перед санитаром, пугливо спросил:
— Бить не станете?
— Кто тебя бил? — Санитар выкатил глаза и сунул руки в карманы драного, замусоленного халата. — Никто тебя не бил!
— А ну-ка, покажи, кто тебя хоть пальцем тронул? — задиристо вступился другой санитар. — Покажи?.. А-а! Собирайся, домой поедешь!
— Домой? — Едва заметная радость промелькнула по лицу деда.
— Хватит, пожил на казенных харчах, — добродушно заметил санитар. — Приехали за тобой.
В палате никто не шелохнулся, каждый был сам по себе — придремывали, улыбались, расслабленно качались на сетках кроватей. И только один бездумно двигался взад-вперед, словно медведь в клетке. Дед остановил его, обнял, прижал голову к своему плечу.
— Домой еду, Ванечка, — сказал он. — Так уж не печалься.
— Мне хорошо, — счастливо вымолвил тот. — Мне здесь так хорошо!..
— Вот и славно. Прощай, Ваня, — грустно вымолвил дед. — Больше не увидимся. Храни тебя Господь!
Оставив его посредине палаты, дед вышел в коридор и покорно встал возле санитара. Николая он будто не заметил.
— Вещи давай! — приказал Николаю санитар. — А ты марш в процедурную!
Дед послушно поплелся куда-то по коридору. Санитар с вещами шел за ним, как конвойный. Дверь в палату осталась открытой. От ее проема невозможно было отвести глаз. Бездумное, тихое блаженство, словно напитанный благовониями воздух, медленно выливалось из кельи в желтый коридор, и, надышавшись им, хотелось так же прилечь и, покачиваясь, забыться в дремотном покое. Так бывало, когда, набродившись по лугу летним жарким днем, очутишься наконец у прохладной реки. Поют птицы, стрекочут кузнечики, и бесконечно журчит вода…
Санитар зевнул еще раз и не спеша закрыл дверь на ключ.
«Бежать! — озарило Николая. — Бежать! Немедленно! Скорее!»
Лучики желтого света, пробиваясь сквозь дверные зрачки, пронизывали коридор.
Наконец, придерживаясь за стену, в коридоре появился дед. Николай взял его под руку, потянул к выходу.
— Пошли, дед. Скорее. Скорее!
Андрей Николаевич едва успевал перебирать ногами. Когда оказались на улице, он попросил пощады.
— Мне уколы дают… Голова не слушается.
— Потерпи, дедушка, потерпи, — взмолился Николай, — Давай на руках понесу? На закорках?
— Сам пойду, — заявил дед, и Николай вспомнил наказ главврача — соглашаться во всем.
Андрей Николаевич остановился возле деревянного строения с большими окнами, улыбнулся.
— Здесь мы коробочки клеим!
— Какие коробочки? — механически спросил Николай.
— Для детских игрушек.
Они направлялись к монастырским воротам, — и те уже были близко! — но дед вдруг свернул к тяжело дышащему храму. Перекрестившись, приложился к ободранной стене и на секунду замер, словно ожидая, когда пройдет вдруг нахлынувшая боль.
— Как ты думаешь, — спросил он, заглядывая вверх, — долго этот храм строили или нет?
За их спинами гулкими выстрелами хлопали доски, разгружаемые с вагонетки.
— Долго, долго. — Николай взял руку деда. — Пошли.
Дед поозирался и сунулся к уху Николая.
— Какое сегодня число? Не шестое июня?
— Нет, первое, — испугавшись горячего шепота, отпрянул Николай. — Идем, дед. Скорей!
— Это хорошо! — тихо рассмеялся дед. — А они меня били. Я в уголку там распятие нарисовал. Икон-то не дают… Они били. Стену испортил.
Николай повлек его к воротам, и дед пошел, загребая ногами бурую прель опилок. Однако у ворот снова заупрямился, потянулся к уху.
— Ты Жогу знаешь? Пойди к нему, а? Пойди! Попроси, чтоб Ванечку отпустили? Я же тут Ваню Игнатова встретил! Коробочки клеили… Попроси!
— Какого Ваню, дед? — чуть не закричал Николай, пятясь к воротам. — Бежим! Бежим отсюда!
— Ты не бойся! — горячо зашептал Андрей Николаевич. — И мне страшно, но ты не бойся!.. Ваню выручать надо! Это же мой ученик! Я его грамоте учил, когда в Великом Забвении жили. И выучил! Не думай, он здоровый. Ему только уколы такие дают. Голова не слушается… Выручим Ваню, а? Коленька?
— Нас ведь обоих сюда… — непроизвольно вырвалось у Николая. — Бежим!
Они миновали калитку со старухой надзирателем и вырвались-таки на волю. Дед сразу как-то протрезвел, пошел ровнее, без поддержки. Дорога от монастыря была прямая и длинная, так что, сколько ни беги по ней, все время преследовало чувство, будто угрюмые стены движутся за тобой.
— Не оглядывайся, — сменившимся голосом посоветовал дед. — Иди себе да иди.
Николаю хотелось свернуть куда-нибудь, найти другой путь, чтобы деревья или хаос нагроможденных сараев закрыли собой монастырский детинец. Потому что, по мере того как они удалялись от него, дед оживал, слетала с его глаз мутная поволока, и гримаса боли разглаживалась, сменяясь удивлением. Он будто хотел спросить: где мы? Почему здесь? Но спросил другое.
— Тебе таблетки для меня дали? — Голос звучал твердо и осмысленно. — Должны были дать!
— Дали…
— Выбрось их немедленно! — приказал дед. — На моих глазах. Ну?.. Коленька, прошу тебя, выбрось.
Николай достал пузырек с таблетками. Что было делать? Соглашаться, как рекомендовал главврач?
— Дай сюда! — Дед вырвал пузырек из неуверенной руки и, отвинтив пробку, щедро рассеял таблетки по траве. Потом зашвырнул и флакон.
Дорога вильнула вправо, в нагромождение сараев, и, ступив в эти трущобы, под сень убогости и нищеты, Николай почувствовал облегчение. Нелепые эти клетушки, составленные друг на друга и вкопанные в землю, зачем-то были сначала построены, а затем варварски разгромлены. Кругом валялись доски с множеством торчащих ржавых гвоздей, оторванные двери, куски прогнившего до дыр железа, изломанные бревна и балки. Издалека можно было подумать, что все сотворено ураганом, но, очутившись близко, Николай во всем увидел человеческую руку. Она строила и ломала.
— Ушли, — удовлетворенно заключил дед и сунулся в тесное пространство между сараями. — Отдохнем, Коля.
Николай оглянулся — монастыря на горизонте больше не существовало. И прорвало душу, облитую страхом. Он упал перед дедом на колени, обнял ноги.
— Дедынька! Милый, родненький! Прости меня! Прости!
Захлебнулся слезами, подавился, не умея глотать их и плакать по-мужски.
— Да что ты, Коленька. — Дед склонился к внуку. — Я тебе все простил. Это ты меня прости. Думал уж, срок свой здесь встречу, в чужую землю положат. А ты приехал и спас меня!
— Дедынька. — Жалость и вина захлестывали сознание. — Прости, прости меня…
— Не плачь, Коля. — Голос деда построжел. — Не время плакать. Вставай. И послушай меня. Послушай! Не думай, я в своем уме, я не заговариваюсь. Ты только послушай меня!
Шершавой, с больничным запахом рукой он утер Николаю лицо, и тот прижался к дедовской ладони, чувствуя, как стихает головокружение и сохнут слезы.
— Эх, пожить бы мне еще! — вдруг загоревал Андрей Николаевич. — Никогда так не хотел жить… Но мне же срок назначен! Она знала, знала, что жить захочу, и потому назначила. У меня времени нет, Коленька, ничего почти не осталось. Не успею…
— Ты еще поживешь! — заверил Николай. — Поедем домой. Я тебя в деревню больше не отпущу. С нами жить станешь, с Андрюшкой…
— Не мешай мне, — оборвал дед. — Дай собраться с мыслями. Думать трудно стало, уколы… Но я скажу! Эшелон смерти стоит в тупике. Совсем целый! Придут люди в оранжевых безрукавках, водой заправят, углем, растопят котлы… Я видел Будущее! А он хотел, чтобы я разум потерял! Чтоб речь отнялась! Так уже было… А я, напротив, закричал!
— Успокойся, дед! — взмолился Николай, хватая его за руки. — Не говори, лучше помолчи…
— Если мне не веришь — пойди и сдай назад! — рассердился Андрей Николаевич. — Видел будущее! Видел! Сквозь пулевую пробоину… Может быть, я один! Один знаю, что делать! А Шиловский испугался! Это он в сумасшедший дом свел! Вот тебе, говорит, будущее…. И если он испугался, значит, я говорил народу истину! Люди на площади как голодные слушали. Я закричал… Ты не бойся, Коля! Я знаю, как чуму остановить. Шиловский говорит, спасение человечества в безумии. Безумие — это счастье, и люди всегда будут стремиться сойти с ума. Муравьи живут в мире и единстве, потому что безумны. Но я не дал ему развалить муравейник!
— О чем ты, дед? — с отчаянием спросил Николай. — Что ты говоришь? Какой муравейник?!
— Молчи! Вижу, не веришь мне… Трудно поверить, — тяжело дыша, проговорил Андрей Николаевич. — Ладно, сейчас не верь… Трудно сразу. Но если я умру в назначенный срок, шестого числа — поверь мне! Поверь! Доказательство — моя смерть. Ты крикни тогда — Слово и Дело! Громко крикни, чтобы люди услышали! Слово и Дело! Слово и Дело!
Кроме Николая, его больше никто не слышал. Погубленные, развороченные с бессмысленной целью строения пялились глазницами выбитых окон и разевали черные рты дверей…
А тогда на вокзальной площади Андрей Николаевич пробился в самую гущу толпы и взобрался в кузов грузовика, стоящего у фонарных столбов. Рабочие наряжали город, развешивая по улицам и площадям большие красные звезды и красные флаги. Бесконечные гирлянды лампочек опутывали столбы, рабочих и борта грузовика. Андрей Николаевич встал на груду звезд среди знамен и гирлянд, глянул вниз и шатнулся, теряя равновесие. Показалось, стоит он так высоко, что люди внизу кажутся маленькими, как муравьи. И отсюда, сверху, было хорошо видно, как множество хаотичных, но мощных потоков движутся по площади, закручиваясь в странную центростремительную спираль. А там, в центре, где плотность человеческой массы напоминала твердый монолит, люди никуда не двигались и лишь топтались на месте, словно исполняя какой-то загадочный ритуальный танец. Но вот из мощных динамиков над головами толпы разнесся каркающий бессвязный зов, и люди враз изменили движение, отчего спираль начала раскручиваться в другую сторону. Теперь толпа уплотнилась по своей окружности, а оставшиеся в середине заметались в разные стороны, как обложенные зайцы.
Зачарованный этим невиданным движением, Андрей Николаевич с трудом взял себя в руки и крикнул:
— Слово и Дело! Слово и Дело!!
Слова были магическими, и движение на площади вмиг остановилось. Люди вскинули головы, обернулись к грузовику с кричащим на нем человеком.
— Остановитесь, люди! — Он вскинул руки, как будто хотел руками остановить толпу. — Слушайте меня! Слушайте! Я видел будущее! Миру грозит безумие! Остановитесь, опомнитесь!
Он кричал в полной тишине. Люди слушали.
— Поднимайтесь, люди! Обыденный храм строить поднимайтесь! И отступит болезнь! Ну, вставайте же, ну? Идите строить обыденный храм!
В этот миг, заглушая все на свете, над людскими головами понеслось громогласное неразборчивое радиообъявление. Площадь одновременно вздрогнула и потекла, забурлила с новой силой.
— Остановитесь! — взывал старик, — Остановитесь, люди! Выходите строить! Иначе не одолеть болезни!! Колокола! Колокола поднимайте! И звоните! По всей земле звоните! Слово и Дело!!
Но никто его больше не слушал. Какой-то милиционер и рабочие попытались стащить старика с машины, однако тот отбивался, швыряя в них звезды и флаги, кричал:
— Я будущее видел! Я знаю, что нужно делать! Обыденный храм! Храм строить!
Рабочие рвали Андрея Николаевича в разные стороны, пробовали столкнуть вниз, но, боясь остроконечных стальных звезд в его руках, отскакивали. А старик метал эти звезды над головами людей, так что на толпу обрушивался звездопад.
— Слово и Дело! Слово и Дело!!.
Откуда-то появились санитары в белых халатах, с черной, длиннорукавой рубахой. Безбоязненно полезли в кузов. Им помогали милиционер и несколько ловких добровольцев, выброшенных толпой. Старика повалили в кузове, опутали сначала гирляндой, чтобы не рвался, и лишь потом обрядили в смирительную рубашку. Однако и связанный он отбивался ногами и, обращаясь к шумящему, как океан, народу, кричал подбитой птицей:
— Слово и Дело! Слово и Дело…
Назад: 24. В ГОД 1938…
Дальше: 26. В ГОД 1971 — ИЮНЯ 5 ДНЯ…