1. В ГОД 1931…
После долгого, безрадостного ненастья ночью вызвездило, и утром Вербного воскресенья над холодной землей воссияло солнце. А уже к полудню над синей далью забрезжило зыбкое, жаркое марево, и жирная влажно-черная почва в запущенном огороде бывшей архиерейской усадьбы окурилась теплым, ладанным паром. Птицы, залетая в конюшню, теребили с линяющих лошадей шерсть, безбоязненно сновали возле человеческих рук, лезли в кормушки за овсом, клевали его у самых копыт и, вконец одурев от тепла и весенней суеты, не могли найти выхода и бились об оконные стекла.
Никодим ворчал на птиц, выпуская их на волю, и, не скрываясь, громко ругал нынешних постояльцев усадьбы. Пол в конюшне прогнил, иструхлявел и теперь смешивался с навозом. Никодим менял половицы, однако сытые выездные кони к весне и день и ночь копытили обветшалый пол, пробивая новые дыры. При случае старый конюх жаловался своему новому хозяину — начальнику уездного ГПУ Марону, просил сделать ремонт, но тот лишь вглядывался в лицо Никодима, будто силился вспомнить, кто это перед ним, и хмурил широкие, разлапистые брови. Изредка, мимоходом, бросал: дескать, мы в этом помещении временно, потерпишь и ты, и кони переждут. Кучера же, лихие, крутые парни, вовсе не хотели слушать старика. Говорили: сначала социализм построим, потом и до конюшен черед дойдет. Им только б кони накормлены были да ко времени заложены. Взяться самому перестелить полы уже не было сил и здоровья, поэтому Никодим кое-как забучивал дыры кирпичным крошевом, забивал досками — только бы лошади ног не ломали. Докармливать старика оказалось некому, и он держался за свое место при бывшем архиерейском дворе, за каморку в каретном сарае, где ему позволили жить, и молился, чтоб умереть на ногах, в одночасье.
Никодим выметал навоз из конюшен, полюбовался на ведреный, тихий денек и, перекрестившись на пустые маковки домашней церкви, пошел к бывшим архиерейским погребам. Это место на усадьбе огородили новым высоким забором, а старый заплот из лиственничного половья остался внутри и теперь годился разве что на починку полов в денниках. Ходить сюда запрещалось: у калитки стоял часовой с наганом, однако старика пускали без слов, зная его нужду.
Оказавшись за калиткой, Никодим ушел за погреба и начал вынимать пластины из заплота. Столбы подгнили, перекосились, и колотые пополам бревна закусывало в пазах. Он огляделся, подыскивая стяжок, и услышал тихую молитву. Приглушенный женский голос нашептывал псалмы, и Никодиму сначала почудилось, будто пение идет из погребов. Он перекрестился, озираясь, но когда приблизился к новому забору, понял, что поют за ним. Прильнув к щели, старик увидел женщину в монашеском одеянии и худосочного, с птичьей шеей, старичка с букетом желтеющей вербы. Лиц он не рассмотрел, да и фигуры-то людей видел всего мгновение, однако каким-то чутьем узнал обоих, а узнав, заторопился. Прихватив первую попавшуюся доску, он потрусил мимо часового к конюшне и там, прислонив ношу к стене, отдышался. «Неужто живые еще? — радовался и сомневался старик. — Ведь и думать не думал…» Никодим вышел за ворота и тут же увидел мать Мелитину. Привстав на каменное основание забора, она пыталась вставить веточку вербы в железную трубку над воротами, прибитую здесь, чтобы по праздникам вывешивать красный флаг. Прошка Грех, от старости ставший совсем маленьким, мальчиковатым, подсоблял ей, придерживая за длинный подол.
— Матушка, — позвал Никодим и, сам того не ожидая, заплакал. — Неужто жива, матушка…
Мать Мелитина вставила-таки вербу и, оглянувшись на старика, медленно спустилась на землю.
— Ой, Никодим… — выдохнула она и враз ослабла. — Благодарю тя, Господи… Не чаяла, а вот и дом стоит, и ты живой. Чудилось, и вовсе конец света, ан нет, до срока думала, грешница. Есть ныне и свет Божий, и праздник Вербный.
— Пошли-ка, дочка, — тоненько позвал Прошка Грех и потянул за подол. — Далеко нам идти…
— Тятенька, ты Никодима-то не узнал? — тихо засмеялась мать Мелитина. — Помнишь, кучером-то был у архиерея, у отца Даниила?
Прошка открыл беззубый рот, поморгал слезящимися глазами.
— Кучеров-то у нас было — упомнишь ли, — вздохнул он. — Однех карет трое запрягали…
— Что ж мы эдак-то, у ворот, — спохватился Никодим. — В избу заходите. Поди, с дороги, пристали.
— А ты все здесь живешь? — тихо вздохнула мать Мелитина. — Одного тебя с места не стронули…
— Хотели, да что с меня проку? — старик утер глаза шершавой рукой. — Я ведь конями всю жизнь правил. Нынче и коней не дают… Ну, айдате, гостеньки дорогие, пока часовой-то не видит, пробежим. Воскресенье, так нет никого. Не то ругают, чтоб посторонние не шлялись. Учреждение как-никак…
Он провел гостей на задний двор и впустил в каморку, отгороженную в каретном сарае. Засуетился, усаживая куда получше и освобождая место от чиненых хомутов и седелок. Потом взялся за самовар.
— Нынче в хоромах-то ГПУ помещается, — пояснил он на ходу. — Меня конюхом оставили. Я в юности конюшил, и вот в старости… При конях ниже чина и не бывает. Да что говорить? Теперь всех людей в чине понизили. А кого нельзя ниже, и вовсе… под ликвидацию… Откуда вы-то идете? Где жили столько лет?
Мать Мелитина осмотрелась, взяла из рук Прошки три ветки вербы и подоткнула к божничке, помолилась.
— Издалека идем, с самой зимы пробираемся, — сказала она. — Тятенька вот совсем обезножел. Где подвезут, где как… А жили мы под городом Туруханском. Как срок нам вышел, так и тронулись в путь. Общиной шли, в шестнадцать душ. Иных по пути Господь прибрал, иные по домам вернулись, иные далее пошли, аж в саму Россию. Вот и мы добрались. Жительство нам под Барабинском определили, да куда же мы из родных мест пойдем?
— Не пойдем, — подтвердил Прошка Грех и, отщипнув губами вербную почку, стал валять ее во рту. Мать Мелитина отобрала у него ветки, а Прошка спрятал почку в кулачок и затих.
— Не встречал ли моих, Никодим? — вдруг спросила она и боязливо умолкла.
— Разве у тебя оставался кто? — насторожился старик. — Будто все вышли…
— Сын! Сыночек мой оставался!
Никодим поправил самоварную трубу, ощупал свои руки — время тянул, не хотел говорить. А видно — знал, знал что-то об Андрее!
— Барабинская — плохое место, — горестно сообщил старик. — Голо там, степь, волками покрещенная, и более ничего. Сколь бы ни ехал — все буран, буран… Может, дома останетесь? Я завтра похлопотать могу, попросить за вас. Прокопий эвон какой стал, не дойдешь с ним, матушка. Может, начальник-то, Марон, войдет в положение, оставит. Бывает, оставляют… Завтра он будет в ходок садиться, я и попрошу. Вот бы только с жительством определиться. Пока-то на постой ко мне, а там видно будет…
Мать Мелитина терпеливо ждала, не сводя глаз с сутулой стариковской спины. Когда Никодим замолчал, то стало слышно, как за стеной пугливо фыркают кони.
— Благодарствуйте, — проронила она. — Не будет мне ни места, ни житья, пока сыночка своего не найду. Тятеньку бы вот только устроить да подлечить, на родные могилки взглянуть…
— Искать пойдешь? — вдруг спросил старик.
— Кто же его поищет, если не я? — изумилась мать Мелитина. — Кому он еще нужен так, как мне?
Никодим оглядел чиненую-перечиненую рясу, из-под которой торчали носки разбитых яловых сапог, и опустился на лавку рядом с монахиней.
— А нужна ли ты ему? — он глядел в пол. — Давно я ничего не слыхал про твоего сына. Раньше говорили, большим человеком в Красноярске был. Коль нынче ничего не слыхать, верно, еще большим сделался. В столице где-нито живет, поди-ко…
— Коль большой начальник и живет хорошо, так слух бы был, — не согласилась мать Мелитина. — Народ бы сказывал…
— Эх, матушка, — пожалел старик. — При нынешней власти всякие начальники есть. Мелконьких-то сразу видать. Эвон ходят, револьверишками трясут — строжатся. Насмотрелся я тут всякого, повидал уж… А большие начальники, они мягонькие, встренешь на улице и не подумаешь. Да они и по улицам-то не ходят. Пронесутся эдак — токо и видел. Народ стоит гадает: кто проехал?.. А есть, матушка, совсем чудные, навроде тайных советников. Раньше тайный советник грудь колесом ходил, у народа на глазах, и за версту было видно, какой он тайный. Нынешний, будто кошка ночью, шмыгнет мимо — и нет его. Шепотком одно словечко скажет — эти, что народ мордуют, аж трясутся со страху. И такие дела творят…
— Что же он, тайный теперь? — горестно спросила мать Мелитина.
Никодим ссутулился еще больше и, раздумывая, теребил клочковатую, пегую бороду.
— Они ведь меня в расчет неберут, — наконец сказал он с хитрецой в голосе. — Думают, старик, из ума выжил… А я все примечаю.
— Где же его искать, если скрытно живет?
— Ты, матушка, не бери вголову, что я болтаю, — неожиданно заявил старик. — Может, он вовсе и не тайный, а просто знаться не желает с тобой. Может, он отрекся от родителей? Нынче ведь так пошло: не по совести живут — по выгоде. Иначе-то бы похлопотал за мать, из ссылки выручил. Коли большой начальник, дак что ему стоит?
— Не давала драть, когда поперек лавки лежал, — вмешался Прошка Грех. — Я бы скоро ума вставил. Дак нет, в музыку с ними играла, песни пела. Потому на старости лет и ходим-мыкаемся.
— Не сердись, тятенька, — ласково попросила мать Мелитина. — Кто же знал, что дома нашего не будет? Не наша на то воля.
— Да уж не наша, — согласился Никодим, оживляясь. — Не слушай меня, ищи своего сына. Я вот один, так и искать некого… Ну, вы располагайтесь, сапоги-то хоть снимите, посушить надо. Я сей же час печку подтоплю…
— Не хлопочи, Никодим, — остановила его мать Мелитина. — Мы в обитель свою пойдем. Там где и притулимся. Много ли надо…
— Что ты, матушка! — замахал руками старик. — К обители теперь и близко не подпускают. И не думай даже. Там нынче тоже учреждение.
— Как же? — испугалась она. — А слыхала — пусто там, и окна повыбиты…
— Было пусто, да заселили, — сообщил Никодим. — Уж скоро год как.
— А могилки?.. Ведь сыночек мои там, Сашенька! И деверь мой, отец Даниил… Как же они-то?
— Про могилки не знаю, матушка, — загоревал старик. — Давно не был. Теперь вовсе не пускают, не поглядишь. А кого пускают, у того уже не спросишь.
— Думала, хоть Сашеньку искать не придется, — сокрушенно вздохнула мать Мелитина. — Но и его могилки не увидеть… Кто же там нынче живет, Никодим? Раз не пускают?
— Люди, матушка, люди…
— Жива ли Богородица-то? — всполошилась мать Мелитина. — Над воротами? Икона-то?..
— Жива, — обрадовал Никодим. — Видел издалека…
Они оба замолкли, и расходившийся самовар засопел, засвистел милицейской трелью. Но в каморке стало совсем тягостно, и Никодим, взбодряя себя, заговорил, забалагурил:
— Вот и чай поспел! Угощать нечем, да и Пост Великий, дак хоть чаю вволюшку напьемся! Как бывало у покойничка-владыки…
— Не время нынче чаи распивать, — вдруг решительно истрого сказала мать Мелитина. — Пойду сыновей искать. Пойду. Страстную неделю поживу, помолюсь у ворот обители да и тронусь… Есть ли у тебя шайка или лохань какая?
— Да есть, — засуетился расстроенный Никодим идостал из-под лавки шайку. — Конешно, у меня вам не житье… И мне тут самому какое житье? Да я привык. Человека отучить трудно, априучить-то…
Мать Мелитина налила из самовара в шайку кипятка, разбавила его холодной водой и, стащив с Прошки Греха большеватые солдатские ботинки, стала мыть ему ноги. Иссохшие, костлявые ступни отливали смертной синевой, и, похоже, мозоли уже не набивались на этих ногах, хотя кожа была тонкой и почти прозрачной. Прошка блаженно прикрыл глаза и вдруг сказал радостно, с какой-то детской хвастливостью:
— Я к Боженьке пойду! Мне к Боженьке надо!
Над черными коваными воротами монастыря, в лепном золоченом киоте сияла в вечерних лучах икона Умиления Богоматери. Все было здесь как прежде: вишневый камень стен, белый храм на фоне корабельных желтых сосен и сизый отблеск полой воды в излучине Повоя. Казалось, минет вечность, а в этом покойном месте ничего не произойдет и не изменится, пока встает над землей солнце и пока Матерь Божья держит Сына на руках. Но чем ближе подходила мать Мелитина к своей бывшей обители, тем сильнее заходилось сердце от печали и тяжелел взятый на закорки, почти невесомый отец, Прошка Грех. И нельзя было поднять руки для крестного знамения…
По гребню стен, над аркой ворот и над киотом тянулась колючая проволока, а за нею проглядывали темные окна длинных бараков. По лику Богоматери, по ее рукам и одеждам струились черные потеки.
У ворот, пиная камешки, ходил стрелок с винтовкой.
Мать Мелитина спустила Прошку на землю, дала ему в руки палку, и он остался стоять, подрагивая, словно только что вылупившийся цыпленок. Часовой рассматривал пришедших с любопытством и поддергивал на носу очки в железной оправе. Великоватая буденовка висела на ушах, придавая ему какой-то пришибленный и нелепый вид. Будь он парнишкой — все бы ничего, не привык к казенной одежде, не приносилось еще военное, а этому наверняка под тридцать. Значит, из интеллигентской семьи и служит без году неделя. Стороннему человеку всегда кажется, что солдаты, монахи и каторжники на одно лицо. А они же такие разные! И душа каждого кричит — нет! Я не такой, как все! И если не видеть и не слышать этого — навряд ли пережить бы туруханскую ссылку…
Она приблизилась к часовому и, поклонившись иконе, тихо поздоровалась. Стрелок тотчас ответил ей. И лишь мгновение спустя спохватился, подбросил винтовку на плечо.
— Назад, — неуверенно сказал он, — Подходить к воротам запрещено!
— Не к воротам я пришла, батюшка, — ласково отозвалась мать Мелитина. — К иконе. Ведь праздник сегодня. Неужто и икона Богородицы под твоей охраной?
Стрелок покосился вверх, пожал плечами:
— Про икону не приказывали…
— Так уж пусти к иконе, — попросилась она. — В праздник не пустить — грех великий.
Часовой смутился, поддернул очки.
— Разговаривать на посту нельзя.
— А ты молчи, — утешила его мать Мелитина. — И помоги-ка мне вербушку положить. Сама не достану, высоко…
Стрелок окончательно растерялся, и по его тонкому, чувственному лицу скользнула едва заметная гримаса досады. Он словно говорил про себя: почему именно в мое дежурство принесла их нелегкая? Теперь придется что-то делать. Мать же Мелитина уже не сомневалась, что стрелок не откажет. Он служил недолго и был еще совестливым, и люди перед его глазами еще не были на одно лицо. Она протянула часовому веточку, и тот взял. А до киота было высоко, пришлось бы взбираться по воротам под свод арки, однако стрелок вдруг скинул с плеча винтовку, примкнул штык и поднял на нем вербу к самой иконе. Пристроив там веточку, он обернулся к матери Мелитине уже радостный от своей догадливости и сноровки.
— Храни тебя Господь, — она перекрестила стрелка, и тот, сняв буденовку, поклонился. — Скажи мне, сынок, цел ли погост у храма?
— Могилы? — он оглянулся назад, на ворота. — Могилы есть, да… только кресты сняли. В окна вставили, в бараки…
— В окна? — испуганно переспросила мать Мелитина. — Господи, зачем же в окна?
— А вместо решеток, — объяснил стрелок и втянул голову в плечи. — Не все сняли, только железные, кованые, с узором.
Прошка Грех приковылял ближе к воротам и встал, прислушиваясь. Белесые глаза его оживились, открылся вваленный рот.
— Пускают? Али не пускают? — прошамкал он. — Спроси-ка толком-то, дочка.
Мать Мелитина спохватилась, попросила ласково:
— Пусти нас, сынок. Мы только на могилки глянем да вербочки положим.
— Не могу я, матушка, — почти взмолился стрелок. — Никак нельзя!
— Да ведь мы на минутку. И уйдем. Столько верст прошли…
— Пожалейте меня, ей-богу! Накажут строго, не могу. Начкар — человек суровый…
— Ну, Бог с тобой, — согласилась мать Мелитина. — Тогда вот вербушки возьми да положи сам. Кресты каменные, должны стоять…
Стрелок взял вербу и с облегчением, будто вынырнув из воды, хватил воздуха, сунул ветки под шинель.
— Положу, матушка, — начал он, однако низкий и звучный скрип железной калитки ударил по ушам. Часовой вытянулся, и очки поползли на кончик носа. Дрожащей рукой он спрятал вербные сережки за пазуху и вздрогнул от низкого, сильного голоса:
— Деревнин! Что за базар на посту?!
Из калиточного проема выступил человек в военном, заложил руки за спину, оглядывая посторонних, перевел взгляд на стрелка.
— Взятки брать?
Он выхватил из-под шинели стрелка вербу, повертел в руке, постучал букетом по хромовому сапогу.
— Та-ак… В чем дело?
Прошка Грех вдруг поднял палку, замахнулся на военного.
— Нехристь, так твою мать! — заругался он. — Ныне везде вход позволен! Ныне и в Иерусалим пускают!
Стрелок слегка успокоился и стоял, опустив глаза. Мать Мелитина взяла у военного вербу и оттеснила Прошку. Военный усмехнулся, мотнул головой.
— Погляди на них! Вражьи недобитки… К кому пришла?!
— К сыну, — сказала мать Мелитина. — И к деверю.
— За что сидят?
— Ни за что.
— Все вы ни за что!
— Они в могилах, — несмело вставил часовой и тут же поправился: — Давно похоронены. На погосте.
Военный стрельнул прищуренным глазом в его сторону, сказал, добрея и теряя интерес:
— Тут не музей и не проходной двор. Учреждение… Идите-ка домой.
Мать Мелитина подняла глаза к иконе, перекрестившись, попросила:
— Прости его, Господи…
Военный машинально проследил за ее взглядом, качнулся на носках — скрипнули ухоженные сапоги.
— А вербу дай, — вдруг сказал он. — Так и быть, положу… Кому только? Фамилии?
— Нет у них фамилий, — сказала мать Мелитина. — Только имена. Сергий и Даниил. Рядом лежат.
— Ладно… — он помедлил. — А твоя как фамилия?
— И у меня ее нет, — проронила мать Мелитина. — Без нужды нам фамилия.
— Документы-то есть? Ну-ка, предъяви! — посуровел военный.
Мать Мелитина неторопливо достала выданную в Туруханске бумагу, где говорилось об отбытии ссылки и направлении на жительство под Барабинск. Военный кашлянул и усмехнулся.
— Говоришь — нету… Березина твоя фамилия, Любовь Прокопьевна. Или отвыкла от своей фамилии в монастырях-то?
Он уже совсем подобрел, ему хотелось шутить и, может быть, как-то развеселиться, коротая воскресное дежурство.
— Отвыкла, — призналась мать Мелитина.
— А теперь привыкай, хватит. Женщина ты еще не старая, можно и замуж пойти. Чего ходить в божьих невестах-то, когда эвон сколь мужиков кругом!
Она стерпела. Прошка Грех теребил ее за полу, шептал, бормотал:
— Пускают? Али нет? Али мне его палкой, палкой…
— Березина? — неожиданно повторил стрелок и вытянул шею. — Товарищ Голев! А?..
Военный не услышал его. Стрелок, часто поправляя очки, таращился на мать Мелитину и хотел что-то спросить.
— Дозвольте икону вымыть, — попросила мать Мелитина. — Или обтереть бы. Вспомните матерей своих. И Божью уважьте.
Военный глянул вверх и чуть не сронил фуражку с головы.
— Высоко… Загремишь еще оттуда. Ты иди, тебе еще далеко топать, в Барабинск-то. А за икону не волнуйся. Я вот стрелка заставлю, он и вымоет. И то верно, в порядке надо содержать. Иди, Любовь Прокопьевна.
Он никак не хотел замечать Прошку Греха, словно его не существовало уже на этом свете. Мать Мелитина подхватила отца на руки, поклонилась иконе и пошла не оглядываясь. Военные у монастырских ворот смотрели ей в спину, и было в их взглядах нечто высокое и всесильное.
А Прошка Грех сердился и щипал твердыми пальцами дочернее плечо.
— Плохо сказывала, вот и не пустили. Мягкая ты у меня, кисель, а не девка. С ними круто надобно бы…
Она терпела, пока монастырь вместе с холмом и рекой не скрылся за лесом. Потом руки ее ослабли. Опустив Прошку на землю, мать Мелитина села подле него и собралась в комок.
— Что же мне делать, тятенька? — тихо спросила она, и голос наполнился отчаянием. — Что делать мне, коль человек последним на земле родился? Последним! После зверей, после птиц… И даже после травы… Что же спросить с него?! Ведь он же, как дитя, не ведает, что творит…
Проводив очередных паломников, начкар Голев встал перед воротами и долго смотрел вверх, на икону. Фуражку он предусмотрительно снял; бритая по-модному голова, крупные, породистые черты лица и благородная осанка делали начкара похожим на римского патриция. Часовой как умел держал стойку «смирно» и ждал выговора, однако Голев медлил, хотя по всему было видно, что действиями стрелка он недоволен.
Обгаженная вороньем надвратная икона притягивала взгляд, приковывала воображение. Начкар Голев надел фуражку, оглядел стрелка и похлопал букетом вербы по голенищу сапога.
— Та-ак… Ты сколько служишь, Деревнин?
— Девять месяцев, — отчеканил стрелок, предчувствуя наказание.
— За такой срок баба зачать успевает и родить! — наставительно сказал начкар. — Человека произвести!.. А я из тебя стрелка не могу сделать. Сторожа у ворот. Как ты считаешь — почему?
— Не знаю, товарищ начкар…
— А я знаю, — Голев улыбнулся и заложил руки за спину. — Потому что не наказываю. Все стараюсь через сознание, через соображение воспитать. А вы на четырнадцатом году советской власти никак того не можете уразуметь. И добротой моей пользуетесь.
— Исправлюсь, Сидор Филиппыч! — заверил Деревнин.
Однако тот махнул рукой:
— Горбатого могила исправит… Кто это вербу туда затащил?
Стрелок глянул на икону и тут же признался:
— Я, товарищ начкар. По недоразумению! Убрать?
— Ладно, пускай торчит, — Голев вздохнул и не спеша скрылся за калиткой.
Деревнин перевел дух и расслабленно обвис, оперевшись на винтовку. Он побаивался начальника караула, как, впрочем, и другие стрелки охраны, но боязнь эта была особой, замешенной на уважении и какой-то таинственной непредсказуемости характера начкара. В Есаульске Голев появился всего год назад, когда организовался лагерь. Видно было, что он старый служака, много повидавший и везде побывавший; через месяц он уже поселился на квартире у Зинаиды Солоповой, молодой и веселой женщины, овдовевшей в гражданскую, а спустя еще месяц уже гулял с ней под ручку по деревянным тротуарам. Однако никто, в том числе и Зинаида, на знал, откуда он явился и надолго ли. Присматриваясь к своему начальнику, Деревнин угадывал за ним тайну, тщательно скрываемую даже от начальника лагеря. Скорее всего Голев когда-то занимал высокие должности, даже выше, чем начлаг, но тут служил в караулке, командовал двумя десятками стрелков и, кажется, был очень доволен. Создавалось ощущение, будто он прибыл в Есаульск на отдых от каких-то своих трудных дел и служба ему тут в радость и развлечение. Отдохнет, погуляет с вдовушкой и скоро уедет на свою главную и тяжкую службу, знать о которой никому не положено. Деревнину самому приходилось кое-что скрывать из своей биографии и своих взглядов, поэтому он чувствовал скрытность других и непроизвольно защищался от них: если видит он, значит, видят и другие… А Голев наверняка предугадывал, подозревал Деревнина, поэтому частенько прощупывал его оброненными невзначай вопросами о прошлой жизни, и приходилось бдеть ежесекундно, чтобы не взяли врасплох.
Через несколько минут начкар вернулся с лестницей, неторопливо приставил ее к карнизу ворот, проверил, хорошо ли стоит, для надежности подпер камнями.
— Икону мыть? — с готовностью спросил Деревнин.
— Лезь! — приказал Голев. — Ведро принесу.
Стрелок прислонил винтовку к стене, но, спохватившись, закинул оружие за спину, полез вверх. Коснувшись иконы, он воровато перекрестился и стал поджидать начкара. По монастырскому двору, построившись в затылок друг другу, бродили заключенные. Они ходили по кругу возле бараков набитой и побелевшей на солнце тропой, щурились на меркнущий закат, тоскливо озирались по сторонам и казались похожими, как братья. Заглядевшись на этот хоровод, Деревнин не заметил, как под лестницей оказался Голев с ведром и кистью. В ведре белела густая, будто сметана, известь.
— Забеливай! — велел начкар. — Да аккуратней смотри, на ворота не брызгай.
— Кого забеливать? — невпопад спросил стрелок, хотя уже понял, о чем речь.
— Мать Богородицу.
Дрожащей рукой он принял ведро, окунул кисть, но рука не поднялась. Лестница слегка качнулась под ногами.
— Что, стрелок, боязно? — без злорадства поинтересовался Голев и отступил от ворот, чтобы брызги извести не попали на него.
— Боязно, — признался Деревнин и поймал себя на мысли, что ему хочется опрокинуть ведро на голову начкара, а самому бежать потом куда глаза глядят.
— Человек должен преодолевать себя, — сказал начкар. — Бороться со своей слабостью. Понял?
— Понял… — выдавил стрелок. Богородица смотрела ему в глаза и тоже будто спрашивала — понял или нет? А глаза маленького Христа показались печальными и стыдливыми.
— Так трудись над собой, — посоветовал Голев. — И ничего не бойся. Бога нет, поверь мне. Я проверил это на себе. Видишь — жив.
Деревнин глянул вниз. Начкар стоял прямой, ладный и независимый. И если говорил, значит, проверял. Его не разразило громом, не согнуло дурной болезнью, не изъязвила проказа.
Стрелок еще раз обмакнул кисть и, не поднимая взгляда, наугад, мазнул Богородицу по глазам. И ничего не случилось. Только во дворе послышался неясный шум и пронзительный крик женщины. Начкар заспешил в калитку, а Деревнин осторожно выглянул из-за кисти.
Молодая женщина, вцепившись в гимнастерку охранника, неумело била его по щекам, а он пятился и отталкивал ее обеими руками. Остальные лагерницы, сбившись в кучу, стояли подле и безучастно глядели на дерущихся. Охранник наконец изловчился и сбил женщину на землю. Однако та проворно вскочила и с еще большей яростью бросилась на него, расцарапывая ему лицо. В этот момент неподалеку оказался начкар с револьвером в руке, а от караулки бежали стрелки с винтовками наперевес.
— Ложись! — зычно крикнул Голев и выстрелил вверх — Всем лежать!
Женщины неуклюже повалились на землю, и только та, распаленная гневом, ничего не слышала и не видела. Подоспевший стрелок из караулки схватил ее за волосы и рывком опрокинул навзничь. Женщина вырывалась, крутилась по земле, безумствовала, но стрелок хладнокровно оттащил ее к лагерницам и выпустил косу.
— В карцер! — распорядился начкар, и двое стрелков подхватили женщину под руки, повели в глубь двора. Ноги ее заплетались, моталась по сторонам опущенная голова, и коса доставала земли.
Деревнин перевел дух и взглянул на икону. Известь оплыла, и сквозь молочную пленку глядели на него скорбные глаза Божьей Матери. Тогда он мазнул по иконе еще раз, еще, однако густая известка не приставала к фреске, скатывалась и текла под лестницу. Деревнин спустился на перекладину пониже, пристроил ведро и, макая кисть, стал втирать известь, осыпая на землю брызги и вороний помет. Дело пошло. Через минуту на месте иконы белело овальное пятно. Деревнин несколько успокоился и, уже не торопясь, стал перебеливать. На сей раз известка ложилась ровно и даже красиво. Теперь бы и никому в голову не пришло, что здесь когда-то была фреска с изображением Богоматери.
Закончив работу, Деревнин спустился на землю и очутился перед Голевым. Подбоченившись, тот оглядел стрелка и покачал головой.
— Погляди на себя!.. И ворота уделал! Ну и стрелков набрали! Ни украсть, ни покараулить… Летягин?! — вдруг крикнул он, сунувшись в калитку. — Долго мне ждать?
Со двора вышел стрелок с расцарапанным лицом, понуро встал у ворот. На поясе болталась пустая кобура.
— Простите меня, товарищ Голев, — без всякой надежды попросил Летягин. — Я в следующий раз такого не допущу. Ей-богу!
— Все, отдыхай! — резанул начкар и с громом затворил за собой калитку. — Ну, охраннички социализма, матьвашу…
Летягин тяжело вздохнул и, достав кисет, присел на корточки возле стены. Руки его еще подрагивали, табак просыпался на колени. Он часто промокал рукавом гимнастерки сукровичные царапины и болезненно морщился…
— С караула снял? — спросил Деревнин, кивнув на ворота.
— Ну… Рапорт напишет начлагу. — Летягин затянулся самокруткой и, чувствуя соучастие товарища, добавил обреченно: — Вышибут из стрелков — куда мне?.. В колхоз?
Деревнин стал отряхивать известковые пятна с брюк и гимнастерки, но лишь размазывал их и пачкался еще больше. Придется стирать либо ждать, когда высохнет, и тогда обшоркать. Скорей бы уж смена, и не дай бог начкара понесет проверять посты. Увидит еще раз в таком виде — тоже снимет и отправит домой.
Летягина уже тянуло на откровенность.
— Ну что я с ней сделаю? Что? Если б чужая была — шарахнул бы так, что навек запомнила… А мы с ней через улицу жили… Отпусти, говорит, домой… Как я отпущу? Ну, как?! — Он тоскливо огляделся и втянул голову. — Слышь, Деревнин? Что б такое сделать, а? Чтоб не выгнали?
Деревнин молча и сосредоточенно оттирал известку. Сейчас принесет нелегкая Голева, и можно угодить под горячую руку…
— Домой иди, — посоветовал он. — Тут пост все-таки…
— А вот хрен! Не пойду! — вдруг заявил Летягин и плотнее уселся к стене. — До утра просижу. Ничего, он мужик отходчивый. Отойдет — прощенья попрошу. Пустит.
Деревнину было неудобно прогонять товарища, но и терпеть его тут вовсе ни к чему. Явится начкар и закричит — почему посторонние на посту?! Он занервничал, заходил взад-вперед, подбирая слова и решая, как бы это необидно и определенно сказать Летягину, чтоб ушел и не мозолил глаза. Под руки попала лестница, прислоненная к карнизу. Деревнин схватил ее, поднял, чтобы унести к стене, но в тот же миг выронил и чуть не зацепил Летягина.
Сквозь высохшую известку ясно и как-то празднично светилась икона Богоматери с младенцем на руках…