17. В ГОД 1933…
Тринадцать лет Великого Забвения подняли село Березино из пепла и праха.
На месте сгоревших изб стояли дома — высокие, на подклетах, с рублеными дворами, поветями, с летними и зимними жилыми половинами, ставленные на прирост семьи и хозяйства. Убранные деревянными узорами окна глядели на улицу широко и открыто; дома не жмурились, не потупляли взор от стыда за своих плотников, что было раньше, а глядели на мир и смеялись, как могут смеяться лишь уверенные в себе, свободные люди. И поля вокруг села были ухоженные, раскорчеванные от мелких осинников, затянувших узкие места, горловины и опушки за смутные времена. Скот никто не пас. Надежно огороженный засекой, оврагом и рекой, он никуда не разбредался, и молодняк, выпущенный по весне, возвращался лишь глубокой осенью, по первому снегу.
И селом никто не правил. Не было тут ни старосты, ни священника, ни какого-нибудь председателя. И стариков, таких, чтобы могли составить общинный совет, тоже не было в Березине: долгая война прибрала их раньше, чем они стали стариками.
Березинским не удалось бы, наверное, и года прожить в забвении, не будь село последним по дороге. Далее же начиналась тайга, малообжитая, с непахотными поселениями у рек и проходимая только водным путем. И если бы село стояло на берегу, тоже бы не высидеть втихомолку. Однако до Повоя, до бывшего села Свободного, когда-то стоящего на крутояре, насчитывалось семь верст, и даже самые любопытные, проплывая мимо и причалив к зарастающей соснами поляне, поднимались на берег, несколько минут смотрели на печальную картину старого пожарища и спешили скорее покинуть страшное, неприветливое место. А чаще, кому приходилось сплавляться вниз или грести вверх по Повою, на минуту бросали весла, снимали шапки и глядели на разоренное село, как глядят на человеческий прах, оставшийся не преданным земле.
Березино жило натуральным хозяйством, забыв вкус настоящего сахара и настоящей соли. Вместо сахара ели мед — возле каждого дома стояли пасеки, а соль вываривали из болотных кочек. Мужики сами шили сапоги и гнали деготь, шорничали, плотничали, кузнечили, и когда иссякала работа, навоевавшиеся и натосковавшиеся по труду, они придумывали ее, и появлялись резные наличники, деревянные кровати с точеными ножками или просто расписные ложки. Руки, будто в воду погруженные в дело, не могли остаться сухими и постоянно просили работы. Женщины пряли, ткали и шили и, радуясь своему труду, вспоминали полузабытые песни.
После Ухода и скитаний Андрей Березин поселился на своей родине, построил дом такой же, как у всех односельчан, и уже больше не ходил искать призрачные Леса. С каждым годом он узнавал их в Березине, хотя здесь не было той благодати теплых ручьев и зреющих фруктов в садах. Зимой он учил ребятишек грамоте — чтению и письму, хотя сам не знал, зачем это нужно, если в селе нет ни одной книги, ни клочка бумаги. Любушка почти каждый год беременела и рожала, и с каждым ребенком Андрей ощущал какое-то обновление. Он пытался понять, разобраться, что же происходит с ним, с людьми, оказавшимися в полном забвении и изоляции от мира. Пережив трагедию, никто из односельчан уже через три года не вспоминал о ней, словно и не было ни артобстрела, ни пожара, и эта забывчивость казалась Андрею спасительной. Тяжкая память и груз прошлых испытаний оказались стертыми, вымытыми из сознания. Он чувствовал это по себе. Он прислушивался к своим мыслям, когда делал какую-либо однообразную работу, и пытался даже нарочно возбудить себя воспоминаниями, однако все — война, революция, Обь-Енисейский канал и даже «эшелон смерти» — будто выщелочились из памяти, и осталось лишь какое-то смутное, полуосознанное представление о них. Это напоминало сон или бредовое воспоминание о Лесах. Вроде было. Сознание хранило события, напрочь лишенные их сути: что это было? Зачем? Во имя чего? И было ли?
Великое Забвение было не только оттого, что мир забыл о разгромленном и сожженном селе. Выходило так, что и люди забыли о мире.
Точнее, будто бы забыли, поскольку старались жить негромко, не высовываться, когда по реке плывет лодка или баржа, не ходить без особой нужды за пределы, обнесенные засекой. Люди подразумевали, что мир еще существует где-то, и живет, и, возможно, процветает, но по другим, чужим законам, по собственному укладу, и им, людям, нет никакого дела до того мира.
И скорее всего селу не удалось бы жить в забвении, не спасла бы его ни тихая, полускрытная жизнь, ни зарастающая дорога, ни засека и натуральное хозяйство. И даже миф о погибших полностью селах и людях, оставшийся в памяти соседствующего с ними мира, не мог бы на такой долгий срок защитить село от проникновения извне чужаков. Андрей догадывался, что главная причина этого забвения все-таки состоит в другом. Нарушилась извечная связь, объединяющая разрозненные общины в один народ. О людях, брошенных на произвол судьбы в сгоревшем селе, забыли не только существующая власть, но и крестьяне из других общин, из других деревень и сел, потому что не нуждались более в них. Пропала нужда в соседях, исчезла потребность взаимообразного единения, и каждая община, находясь в одном мире, под одним небом и на одной земле, как бы искала уединения. Долгая война, безвластие и смута, кровь и произвол, охватившие народ изнутри и снаружи, как болезнь охватывает человеческое тело, разорвали, расчленили его плоть на множество кусков, кровоточащих и пока еще живых. И теперь каждый кусок этой плоти стремился обволочься коростой, заживить раны и накопить внутренней силы, чтобы потом, в неоглядном будущем, соединиться вновь.
Это напоминало Андрею существование и жизнь живой природы. Если в стаде заболеет одно животное, то оно жмется к здоровым, старается проникнуть в самую середину стада, поскольку ищет защиты и помощи. Но ежели болезнь охватывает всех, то стадо разбредается, расходится по сторонам, чтобы лечить хворь в одиночку. Кому суждено пасть, тот падет. Однако те, кто выживет и одолеет болезнь, вновь сойдутся в стадо.
Существование народа, независимо от помыслов и воли власти, довлеющей идеи и политики, все-таки подчинялось вечным законам существования живой природы. Все, изобретенное умом человеческим, достигнутое цивилизацией, оказывалось в таком случае беспомощным и необязательным и не могло сохранить ни внешней, ни внутренней сути народа, как пудра на лице не может спрятать слез и горя.
Народ распадался, чтобы, как в лихую чумную годину, каждая его часть могла построить свой обыденный храм.
Наверное, только так, в Великом Забвении, завоеванная Батыем Русь смогла сохранить себя, выстоять под игом и дожить до далекого часа, когда родится и возмужает тот, кто зажжет свет и соберет народ.
Андрей думал так и боялся думать. Ему казалось, что жизнь в забытом селе не проживают, а пьют ее, как пьют в сильный зной и жажду воду, почерпнутую из пересыхающего источника. Сначала нужно было дать воде отстояться, чтобы весь ил и муть осели на дно, и только затем пить, но осторожно, бережно, чтобы не поднять осадка. Не усмиришь в себе жадность — и напьешься грязи.
Осенью тридцать третьего года период Великого Забвения оборвался резко, как если бы с сонного, согревшегося человека сдернули одеяло, предоставив холоду его наготу.
О том, что возле бывшего села Свободного причалила какая-то баржа и выгружает на берег народ со скарбом, Андрей узнал от женщин, ходивших по ягоду. Они прибежали едва живые, рассыпали по дороге бруснику, потеряли корзины, и дети, завидев матерей в таком состоянии, заплакали. Любушка не могла говорить. Она лишь показывала рукой куда-то на лес и повторяла: люди! люди! люди! — а звучало это слово так, будто за нею гнались звери. Дочки Люба, Лиза и Лена вцепились в ее подол и заревели в голос. Сыновья Иван и Петр, помогавшие отцу делать выездные санки, стояли молча, по-мужски опустив руки с инструментом и печальные головы.
Взрослые мужики подседлали коней и поскакали к Свободному. Оставив лошадей в лесу, они незаметно вышли к опушке и увидели, а вернее, сначала услышали людей. Баржа уже отвалила от берега и уходила за речной поворот; оставленные на голом, диком месте люди кричали, плакали с причетом и бежали за нею по чаще и буреломнику. Кто-то, обезумев, кинулся в воду и поплыл, но холодная осенняя река поглотила человека, и женский призыв к Богу достиг неба.
Березинские не выдержали и вышли к скорбящим и страдающим. Наверное, те не ожидали встретить здесь живых людей и уже готовились, по сути, к гибели: не было даже места, чтобы согреть и сохранить детей хотя бы до утра, а зима грозила обрушиться на землю со дня на день. Мало-помалу люди приходили в себя, сбивались в кучку, и стихал крик над холодной рекой. Видимо, березинские казались им чудными, эдакими лешими, живущими по норам и дуплам, и трепетала православная душа — пойти навстречу или уж бежать куда глаза глядят, крестясь и поминая Господа.
— Не бойтесь, — сказали им березинские, осеняя себя крестом. — Мы тоже люди, не бойтесь.
Оставленных на берегу несчастных они развели по домам, обогрели, накормили и выслушали горькие повести. Оказалось, что эти глухие места, пребывающие в забвении, выбраны местом ссылки раскулаченных мужиков из южных районов Сибири.
Еще можно было продлить жизнь в Мире, Труде и Любви, можно было дотянуть до весны, однако уже стало ясно, что Гармония непоправимо нарушена и власти, узнав о тайном селе, не оставят его в покое.
Так и случилось. Вскоре несколько молодых парней из ссыльных бежали, но были схвачены и возвращены к месту ссылки уже сухопутом. Конвоиры, сопровождавшие задержанных, увидели неведомое богатое село, потаращились на такое чудо и уехали.
А через несколько дней люди с ружьями распилили и разобрали недобитую из орудий засеку на дороге и вошли в село. Народ так и ахнул: приехавшие были бритыми! Им бы плакать, а тут смешно стало. Военные исходили село вдоль и поперек, посмотрели дома, проверили дворы, хозяйства и согнали все население на площадь к церкви.
— От Советской власти прятаться?! — закричал человек с нездоровыми, измученными глазами. — Ишь, притаились тут, кулачье недобитое! От Советской власти не спрячешься! Она везде достанет!
Березинские слушали, совершенно отвыкнув от таких долгих речей, и гадали: если это мужики, то где бороды? А если бабы, то почему с ружьями? После речи больной человек сказал, что запишет всех поименно, а потом уж решит, что делать с народом. Людей выстроили в очередь перед столом, и каждый должен был назвать свою фамилию, имя, отчество, имя жены и количество детей. Перепись шла долго, уполномоченный ругался, что мужики толково не могут объяснить, чьи они; мужики невозмутимо выслушивали, и некоторые хватали уполномоченного за подбородок твердой, корявой рукой. Тот отдергивался и багровел от гнева.
— Баба просила, — смущенно объясняли мужики. — Пошшупать: брито или не растет.
— Одичали! — сверкал больными глазами человек. — Темнота лесная!
Через два дня семерых березинских мужиков арестовали и увезли в Есаульск. Среди них был и Андрей. Но не прошло и недели, как шестерых отпустили домой под расписку; Любушка же, не дождавшись мужа, оставила детей под присмотром старшего сына и отправилась на розыски.
Андрея сразу посадили в одиночную камеру и несколько дней не трогали. Изредка в двери открывалась «кормушка», и каждый раз новый человек внимательно рассматривал его и кому-то говорил, дескать, да, это он. Он! На него приходили глядеть, как на отловленного редкого зверька, и Андрей отчего-то часто вспоминал старого павиана, который сидел в клетке живого уголка дома Шиловского.
Вспоминая жизнь в годы забвения, он почему-то не мог отделить день ото дня; все они сливались, образуя не сутки, не привычное исчисление времени, а какие-то события. Был день возвращения на родину, потом был день строительства дома, и были дни, когда родились Петр, Люба, Лиза, Лена…
И время скитаний тоже казалось одним днем.
Сколько же он прожил в Березине? Неделю?
Что же произошло в мире за это время? Как же вышло, что он, живя в забвении и покое, забыл, что мир-то еще существует и там живут люди, сотни, тысячи, миллионы людей, которые не могут, как он, бросить все и уйти. Ведь нельзя же уйти в забвение сразу всем!
А ведь чудилось, он нашел Леса, нашел Гармонию, но какова же цена ей, коли она существует только для тех, кто сошел с круга и отправился искать покой лишь для собственной души. Мир, Труд и Любовь…
Даже сидя в одиночке, в камере, под которую приспособили кладовую в бывшем доме дяди, владыки Даниила, Андрей чувствовал вокруг себя жизнь, в которой продолжал жить весь оставшийся на кругу мир, жизнь без всякой Гармонии, ноющую и стягивающую душу, словно обожженная кожа. Сквозь каменные стены он слышал голоса, чьи-то исповеди, слезы, стоны. Он слышал крики, от которых озноб сковывал затылок. Кто кричал? Почему? Что там происходило?!
Что делается в мире?!
Судьба, как великодушный генерал на войне, дала ему отпуск на родину. И он съездил, повидался с родными, пожил в тишине родительского крова, как в детстве, испытал материнскую заботу и ласку, попил воды из светлого источника. И вот пробил час, надо возвращаться назад, на фронт, на передовую. В окопы, к завшивевшим солдатам, на кашу «шрапнель», под пули, что реют в воздухе, словно пчелы над лугом в ведренный день.
И эта камера — с детства знакомая кладовая с железной дверью — сейчас становится для него чистилищем, но только на обратном пути, на пути Возвращения.
На пятые сутки Андрея наконец-то вызвали к следователю. Сразу было заметно, что к нему здесь особое отношение. Следователь по фамилии Колодкин — вислоусый молодой человек разговаривал вежливо, хоть за этой вежливостью чувствовался характер гневного, самовластного человека. Скорее всего, ему приказали быть обходительным. Тем более что когда Андрея ввели в кабинет, он увидел: какая-то женщина замывает на полу кровь.
Колодкин расспросил его, когда Андрей поселился в Березине, откуда пришел туда, с кем и выезжал ли из села с двадцатого года. Вопросы были пустяковыми, однако за ними стояли наготове другие, скрытые до поры до времени, как и сама натура следователя. Колодкину был труден вежливый и тактичный разговор, и он страдал от этого, а еще, наверное, оттого, что ему определили только диспетчерскую роль в этом деле и не дадут основательно заняться Березиным.
Выходя из кабинета, Андрей еще раз глянул на свежевымытое пятно пола и подумал, что его снова держат как большого преступника. Если вот здесь, совсем недавно, били какого-то мужика, а его не бьют, напротив, подчеркивают уважительное отношение, значит, опять дело его пойдет особняком, не так, как у всех.
Спустя сутки его препроводили в Красноярск и привезли в тюрьму, где он уже сидел весной двадцатого. Правда, камера уже была другая, но надзиратель в коридоре тот же. Когда Андрея передали ему в руки, надзиратель не узнал арестованного. Возможно, помешала большая окладистая борода, почти скрывавшая шрам на щеке.
Он обрадовался, что камера общая, большая, человек на тридцать. Его сразу же приняли за своего, за крестьянина-мужика: народ в камере сидел холстяной, посконный и незадачливый, однако уже привыкший к тюремным порядкам, поскольку старший камеры определил Андрею место возле параши. По дороге Андрей сильно промерз, к тому же в камере было холодно, и сейчас он никак не мог согреться. Не снимая овчинного кожуха, он лег на нары, прикрыл глаза и стал прислушиваться к разговорам. Речь шла, как и в есаульском ГПУ, о коллективизации. Андрей еще плохо представлял, что это такое и почему ею захвачены языки и головы мужиков, однако то, что слышал, напоминало ему разговоры о революции. Только сейчас землю забирали не у помещика, а у крестьянина. Забирали землю, скот, инвентарь, и было непонятно, чем и как жить теперь мужику.
И здесь, в тюремной камере, мужики хотели разрешить этот вопрос. Некоторые предлагали бежать из обжитых мест, уходить на Восток, на Север или подаваться в город на стройки. А большинство уже не верило ни в спасительные побеги, ни в колхозную, ни в единоличную жизнь. Время от времени после шумных споров в минуты передышки кто-нибудь повторял сокрушенную фразу:
— Натворили делов. Сами натворили… При царе на землю эвон какие законы крепкие были. А нынче то дадут, то отберут…
Похоже, в России опять произошла революция: разворошили муравейник, разгребли холм до основания, чтобы заставить муравьев строить заново. Пока они трудятся — все будет спокойно. И когда люди в России привыкнут к бесконечному и бессмысленному труду, станут послушными и безропотными, можно из них формировать легионы для мировой революции.
Поздно вечером Андрея вызвали на допрос. В следственной камере тюрьмы сидело сразу четверо следователей, и одного взгляда хватило, чтобы понять, насколько велик к нему интерес. Однако сначала они молча рассматривали Андрея: сапоги, холщовые портки, рубаху из домотканого полотна. Кожух велели снять и положить у порога.
— У вас была грудная жаба, — вдруг спросил один из них, по-видимому старший. — Сейчас она не мучает вас?
— Не мучает, — сказал Андрей.
— Как же вам удалось вылечиться? И где? — был вопрос.
— Не помню… Болезнь прошла сама собой. Я перестал ее чувствовать. Вы привезли меня сюда, чтобы справиться о здоровье?
— Да, и это тоже, — заметил другой следователь. — Хотели узнать, в каких местах лечат неизлечимую болезнь.
— Я этого не знаю, — проронил Андрей.
— Знаете, — возразил старший. — Могу вам сказать — где. В высокогорной пустыне Монголии, в монастырях ламаистов.
— Возможно…
— Давно оттуда прибыли? — спросил старший.
— Я не был в Монголии. — Андрей поднял голову и встретился взглядом со следователем: тот заранее не верил ни в один его ответ.
— Хорошо, нас это абсолютно не интересует, — неожиданно заявил тот. — Лечение — это личное дело. Вы — человек образованный и должны быть благоразумным. Тем более сами работали в ревтрибунале и с нашей кухней знакомы. В двадцатом вы самовольно оставили дело государственной важности и бежали. Уже этого достаточно, чтобы вынести вам высшую меру. Если даже не вдаваться в подробности, по каким политическим соображениям. Но сейчас у вас появилась возможность искупить свою вину перед Советским государством. Предлагаю вам добровольно выдать ценности, полученные в качестве взятки от бандита Соломатина в двадцатом году. — Следователь заглянул в бумажку. — Десять пудов золотого песка.
— Я не получал золота, — сказал Андрей.
— Вы знаете Соломатина? — мгновенно спросил старший.
— Да, знаю. Я возвращался из Казакова и был захвачен им на дороге, — признался Андрей.
— А потом отпущен?
— Он отпустил меня. Но с условием, что я налажу переговоры с властями. Соломатин хотел уйти в Монголию и просил пропустить его по дорогам.
— За это вы получили взятку?
— Я ничего не получал, — спокойно повторил Андрей, — Золото Соломатин обещал, но не мне, а властям, когда он пересечет границу.
— И вы просто так начали налаживать переговоры? — Старший поднялся и подошел к Андрею вплотную. — Неужели вы думаете, что мы настолько наивны, чтобы поверить в это? Прошу вас, не спешите с ответами. Вы получили взятку от Соломатина и были ею повязаны. Потому он вас отпустил и поверил. Потому вы и пошли к военному комиссару и председателю губчека. У нас есть письменные подтверждения их, с какой настойчивостью вы требовали пропустить банду в Монголию.
— Я требовал, чтобы не проливать лишней крови, — невозмутимо проговорил Андрей. — Соломатин воевал за красных. Он был партизаном.
— Так вы его защищаете и сейчас? — удивился старший. — Защищаете бандита?.. Вы и тогда его защищали, помните?
Андрей заметил, что один из следователей что-то быстро пишет, оставаясь безучастным к допросу.
— Помню, — сказал он.
— А помните, как воевали с ним? — в упор спросил старший. — И не пускали его грабить город Есаульск?
— И это помню…
— Почему же так резко изменилось ваше отношение к нему?
— Я начал понимать, кто он, — раздумывая, выговорил Андрей. — Начал разбираться, что происходит…
И запнулся, озаренный внезапной догадкой.
Никто из этих четверых не верил в историю сговора с бандой Соломатина, во взятку, золото, лечение у монгольских монахов. И они все прекрасно знали, как все было. С Соломатиным тогда пошли на хитрость: приняли его условия, разрешили передвигаться по дорогам, разумеется, под наблюдением и конвоем, и в пределах советских границ устроили ему засаду, наняв для этой цели бурятских кочевников.
Они все это знали и все-таки возводили заведомую напраслину на бывшего председателя ревтрибунала. Вешали на него взятку, золото и сговор с бандитами. Ему готовили уголовную статью. Но дело было в политике, и Андрей начинал понимать, зачем сейчас ОГПУ пытается вывалять его в уголовной грязи, уличить во взяточничестве, в жульничестве, в корысти.
Это была месть.
Месть «своему», который когда-то не захотел мазаться в крови и умыл руки. Месть за то, что он, Березин, не захотел даже использовать хитрый ход, вывернуться из ситуации «законным» путем и отойти в сторону. Возможность такая была у Андрея. Попроси он медицинской комиссии — и с грудной жабой его бы не стали держать на тяжелой работе в ревтрибунале. Он мог перейти на хозяйственную или канцелярскую службу и спокойно остаться в хороших отношениях с Советской властью.
Он не захотел. Он ушел, найдя в себе силы отказаться от всего и, по сути, поставить себя вне закона. Это нельзя было считать чистым предательством общих интересов или перебежкой в стан врага. Но с их точки зрения это была измена: революции без крови не бывает, и если уж все уделались в ней по горло, так и ты не ходи стороной, лезь в эту трясину, мажься вместе с нами. Чтобы никто потом не смел ткнуть пальцем, чтобы потом в одно горло, одним ором кричать и доказывать — революции без крови не бывает! Иначе как же оправдаться, если потом, через много лет, начнут ревизию, если потомки пожелают узнать, почему светлое будущее добывалось такой кровью и почему самая гуманная революция делалась таким жестоким и негуманным образом. Потомки могут промолчать, оставаясь в неведении, но могут и спросить, если останется хотя бы один вот такой, не пожелавший пойти со всеми.
И поэтому сейчас, пока не поздно, на изменника надо: повесить ярлык уголовника, погрязшего не в крови, так в корысти. А мздоимцы презренны во все времена.
Эти люди в следственной камере и те, кто стоял за ними, думали сейчас не о революции даже и не о себе. Они мыслили о будущем и мстили «своему».
— Так продолжайте, — поторопил старший из следователей. — Что вы начали понимать? Что Соломатин не бандит?
«Они не могут простить мне и то, что все эти годы я жил в полном забвении, — подумал Андрей. — Что жил в чистоте, в Мире, в Труде и Любви. А они продолжали свое дело…»
— Я начал понимать, почему некоторые партизанские отряды не хотят разоружаться, — глухо проговорил Андрей.
— Любопытно, почему? — спросил один из следователей, хотя ему наверняка было нелюбопытно: вот если бы ему натягивали на политическую статью, тогда бы — да.
— Они не могли доверять власти, которая установилась, — сказал Андрей. — Которую сами установили.
Старший поморщился. Это ему было невыгодно и совершенно не нужно, поскольку он сам знал, почему не сразу разоружались партизаны.
— Но вернемся к нашему вопросу, — проговорил он надменно. — Десять пудов золота, награбленного вашим Соломатиным, пока не возвращены государству.
— Почему вас не интересуют мои политические убеждения? — спросил Андрей.
— Потому что десять пудов золота дороже, чем ваши убеждения, — резко проговорил старший из следователей.
«Зачем им понадобился этот допрос?» — Андрей посмотрел на того, который писал протокол, и тут же вспомнил: ритуал! Для убедительности надо соблюсти ритуал, иначе кто же поверит? Да и можно ли сочинить препирательства со следователем так искусно, чтобы и через сто лет никто не усомнился в правдивости документа. Ритуал — дело великое. Особенно когда дело касается вечности.
— Я не получал ни взяток, ни золота, — твердо сказал он. — Ни от Соломатина, ни от кого другого. Прошу это записать в протокол.
Старший поглядел ему в глаза, засунув руки в карманы брюк, покачался на носках хромовых сапог, поскрипел ими и, обернувшись назад, разочарованно сказал:
— Что ж… Запишите в протокол, если просит.
И, не вынимая рук из карманов, пошел к двери, открыл ее ногой и скрылся. Трое оставшихся зашевелились, встали со своих мест. Один затворил дверь, а тот, что писал, убрал бумаги в папку, бросив ее на подоконник.
— Я записал, — сказал он и неожиданно сильно ударил в живот.
Андрей успел напрячь мышцы. Было больно, но терпимо. Кулаки сжались сами собой, однако сильный удар сзади по голове бросил его вперед. Андрей обхватил голову руками и в тот же миг, получив удар сапогом в пах, зажался, собрался в комок и повалился на пол.
Его били пинками, норовя попасть в лицо. Он мог сопротивляться лишь тем, что вовремя напрягал и расслаблял тело, чтобы не поломали кости.
Потом стало безразлично, и онемевшее, потерявшее чувствительность тело казалось чужим и нелепым, словно речной топляк.
… Он не помнил, как его утащили в камеру. Очнулся, когда какой-то человек при свете тусклой лампочки отмывал водой его лицо. Зубы, кажется, были целы, но рот не закрывался из-за распухших губ.
— За что же тебя эдак-то? — горестно спросил мужик, заметив, что Андрей пришел в себя. — Эко бить научились… Конешно, они все каторги прошли, видали, как надо человека до ума доводить.
Андрей взял из его рук посудину с водой и с трудом напился, проливая на бороду. Ссохшаяся и размокшая теперь кровь потекла на руки. Он промокнул саднящее лицо подолом рубахи, вытер, размял бороду.
— Меня тоже били, — признался мужик. — Да не так шибко… Боятся, чтоб на морде ничего не оставалось, мне скоро выходить на волю. Все по животу да по печенке хлестали. Да чего, раз невиновный.
Голова кружилась. Беленые, чистые стены камеры плыли и мерцали так, что больно было смотреть. Андрей закрыл глаза и лег.
— Худо? — спросил мужик.
— Худо, брат…
— Дело-то совсем гиблое или надёжа есть?
— Нет надежды, — проронил Андрей. — Сразу круто взяли… Забьют.
Он повернулся на бок — болела спина и содранная под рубахой кожа. Грубая домотканая холстина при скользящем ударе словно наждачный камень обдирала кожу. Чтобы пересилить боль, он стал думать о детях. Вспомнил ласковые ручонки младшей, Лены. Когда Андрей сажал ее на колени, она немедленно вцеплялась в бороду и тянула, визжа от восторга. Боль от рук дочери тогда казалась сладкой. А старшая дочь, Любушка, пыталась защитить отцову бороду и выговаривала, воспитывала младшую. Люба возле матери взрослела быстро и в девять лет наполовину играла в маленькую женщину-хозяйку и наполовину была ею. Средняя же дочка, Лиза, росла тихой, задумчивой, словно осенняя лесная речка. Она донашивала платьица за Любой, добивала ее сапожишки, никогда не жаловалась ни на ушибы, ни на царапины и в этой нетребовательности чем-то напоминала Андрею маменьку, Любушку, мать Мелитину, и он иногда жалел, что имя ее было отдано старшей дочери.
Андрею стало легче, наступало какое-то заманчивое забытьё-воспоминание и утишало боль. Он стал думать о сыновьях и заулыбался разбитым лицом. Сыновей он держал в строгости, наверное, даже излишней, поскольку иногда становилось их жалко, а иногда — смешно оттого, что, строжась, в душе он ласкал их. Старший, Иван, уже вовсю пахал с отцом, плотничал и косил; Петр пока еще боронил, однако в нем угадывался человек, непригодный для крестьянского труда. Если Ивана в одиннадцать лет можно было назвать мужиком — и он все ждал, когда вырастет борода — признак мужика, то Петр, годом всего младше, был мальчиком. И все в нем — фигурка, голос, взгляд — было мальчиковое. Наверное, если бы в Березине была хоть одна книга, его было бы не оторвать от нее.
И так, перебрав своих детей, Андрей коснулся мыслью матери семейства, и все в нем замерло. Что, если они арестуют Любушку? И начнут пытать ее! В конце концов, они тогда вместе попали к Соломатину. И ритуал обязательно потребует свидетельства всех участников грязной сделки с врагом и бандитом.
Возьмут Любушку — могут взять детей!
Андрей, забыв о боли, сел на нарах и уставился невидящими глазами на мужика.
— Что? — спросил тот с некоторым испугом. — Ты чего?
Он уж разжал опухшие губы, чтобы сказать свои мысли вслух, однако увидел лицо соседа по камере и прикусил язык. Надо молчать. Этот мужик наверняка подсажен к нему, не зря толкует, что скоро на волю. Андрей помнил и знал, как в ЧК собирали разведывательную информацию об арестованных. Вряд ли что изменилось с тех пор. Разве что название — ОГПУ. Скажи он вслух — укажет свое слабое место. И тогда они не преминут им ударить по нему, а это будет больнее, чем сапогом в пах.
Ночью Андрей почти не спал. И не спасали воспоминания о семье, наоборот, охватывало беспокойство. Если они не тронут семью, то можно бороться с ними до конца. Пусть они выполняют свой ритуал, пусть ломают пальцы о его тело и отшибают ноги. И пусть потом все-таки подделают протокол, его подпись и признание. Зато у него начинается новый путь! Открывается дорога, по которой можно идти! Ведь Уход и поиск Лесов возник лишь тогда, когда не стало Пути. И жизнь в Великом Забвении была чем-то вроде распутья. Но вот постоял на нем, почитал надпись на камне и пошел.
И можно еще идти долго, если скоро не забьют или не тронут Любушку и детей.
Если тронут — придется принять на себя взятку, сговор, золотой песок. Семья — его заложники…
Наутро Андрея перевели в общую камеру, в ту, где он уже был. Сокамерники, увидев синее, распухшее лицо, сразу не признали в нем вчерашнего новичка. Андрей лег на свои нары возле параши и закутал голову кожухом. Пахло родным, домашним: кислым тестом, овцами, ивовой корой. Потом кто-то опознал его по одежде, и старший по камере велел ему перелечь ближе к окну. Андрей перебрался на новое место, и мужики, проникшись к нему, уселись рядом. Один из них склонился к лицу и спросил:
— Чего это они так?.. Нас тоже не по головке гладят, да полегше твоего…
— Потому что свой, — вымолвил Андрей. — Со своими можно и так…
Никто больше не переспрашивал, не уточнял, видимо, решив, что новичок — человек либо очень уж значительный для ОГПУ, либо совсем никчемный, если с ним не церемонятся.
Он же лежал и думал, что за один раз сразу получил все сполна, все, что эти мужики получали на протяжении одиннадцати лет, пока он жил в забвении под сенью Лесов, прикрывших его от мира. Он вспоминал брата Александра и прокручивал в памяти его судьбу. Скорее всего тогда, в восемнадцатом, Саша понял, что лишен Пути, и выбрал себе новый, неожиданный. Он ушел в монастырь, чтобы уйти от мира. Это тоже был Уход, но с той лишь разницей, что Возвращение последовало немедленно, но уже в другом облике, по другому Пути. Казалось, он всего лишь переоделся в рясу… А мать? И она после смерти мужа выбрала себе дорогу. И теперь где-то идет ею, если еще жива.
А ему, Андрею, открылся свой. И другого не будет.
… Неделю его не трогали, наверное, ждали, когда заживет. Андрей готовился к допросам и даже желал их, однако о нем словно забыли. Он заранее оторвал часть рукава от кожуха и все время держал за поясом, под рубахой, чтобы, когда поведут, незаметно положить овчину в штаны и тем самым защитить пах. Через неделю без всякого допроса его ввели в ту же следственную камеру и избили. На сей раз работали уже не следователи, а по виду такие же арестованные мужики. Били только кулаками, «по-честному», и не пинали, когда упал. В ту же ночь его стали допрашивать, причем совершенно другие люди, но вопросы задавались те же. Ничего не добившись, его отвели в одиночку с каменным полом, где из тюремной мебели была лишь одна решетка на окне. Четыре дня ему давали только воду, и то около литра в сутки, на пятый принесли три крупных ржавых селедки. Он сообразил, зачем это делается, — потом не дадут воды, и есть не стал. Голод терпеть легче, чем жажду.
Похоже, они недооценивали либо забыли, что он прошел через «эшелон смерти». Напрасно было придумывать пытку страшнее той пытки. Разве что пустить еще один эшелон, заменив зной на зимний холод. Голодным его держали девять дней, и селедка, брошенная в угол камеры, не испортилась за это время — настолько была солона. Изредка он нюхал ее, переворачивал с боку на бок, как обычно кот играет с замученной мышью, и не трогал. На десятый день — а после ареста это уже был сороковой — его вызвали на допрос и уже не били, не спрашивали о золоте и сговоре. Следователь был тот же, что допрашивал в первый раз. Они не называли своих фамилий и имен, в кубиках на петлицах Андрей тогда еще не разбирался, поэтому создавалось ощущение, что разговариваешь не с человеком, а с неким безликим существом, всякий раз меняющим форму. Эта безликость была выгодна следователям, но и мешала, потому что не вызывала к себе человеческих чувств арестованного.
— Где ваша жена? — спросил он несколько хмуровато.
Андрей мог говорить только шепотом: голос от безводья окончательно сел.
— Не знаю… — выдавил он и внутренне восторжествовал: значит, она на свободе! Значит, они ездили за ней и не нашли. Но где дети? С ней?
Следователь налил ему воды из графина и подал стакан. Андрей выпил, прополоскал рот.
Любушка все поняла и догадалась спрятаться с детьми. Только где? Найдут ли ее? Хорошо бы ушла к старообрядцам, там надежно. Но где ей уйти туда зимой и с детьми?.. А в Березине сейчас много чужого народа, там найдут.
— А вы не радуйтесь! — вдруг прикрикнул следователь. — Дети ваши у нас… Может быть, хотите повидаться?
В груди все оборвалось, и вновь пропал голос. Что же она, оставила детей?! Или следователь сбивает с толку? Пугает?
— С детьми вы ничего не сделаете, — прохрипел Андрей. — Рука не поднимется. А поднимется — ваша власть рухнет обязательно и скоро.
Он подошел вплотную. Андрей видел его слегка пористую кожу лица, маленький носик с мелкими каплями пота, щетину, бритую утром и уже отросшую к вечеру, глаза с высоким нижним веком. Он был настоящий, из крови и плоти, и не было в нем ничего, что выдавало бы злобу, ненависть к людям, цинизм и кровожадность. Он был человеком, рожденным русской женщиной, любимым ею, вскормленным молоком, как все дети; и был у него отец, который, наверное, дорожил сыном, гордился, что похож на него, и хотел ему добра. Видимо, была у него жена — подворотничок чистенький, гимнастерка отутюжена, а если жена — были и дети. Он был человеком. Но что же стало с ним?
— Дети за родителей не отвечают, — медленно проговорил следователь. — Мы их сдадим в детский дом, дадим другие имена, другую фамилию. И вырастим настоящих социалистических людей.
— У вас не получится, — уверенно сказал Андрей. — Мои дети уже взрослые и ничего не забудут. А что с ними сделали — все запомнят.
— Мы посмотрим, — бросил он. — Так где ваша жена?
— Я не знаю, — выдохнул Андрей.
— А вы подумайте! — предложил следователь. — Хороша, нечего сказать. Сама убежала, а детей ваших, как щенят…
— Замолчите! — Андрей сжал кулаки.
— Значит, вам известно, где жена? — вцепился следователь. — Скажете, или вас за язык потянуть?
— Делайте что хотите…
Следователь вызвал конвой. Андрея вернули в общую камеру и дали поесть. Он съел, не чувствуя ни аппетита, ни голода, ни сытости: все утратилось, осталась лишь одна дума и чувство — дети. Надо было заснуть, но сильный кашель разрывал гортань — сон в одиночке на каменном полу, похоже, оборачивался воспалением.
Рано утром его вывели в коридор и около часа продержали у стены, возле следственной камеры. Наконец, следователь сам вышел и приказал вводить.
Он был утомлен ночной работой, побледнел, и черная щетина напоминала ремень от чесальной машины.
— Жить вам осталось ровно неделю, — провозгласил он измученным голосом. — Через неделю вас привезут в Есаульский лагерь. И все кончится в первый же день. Нам не нужны больше ваши показания. Доказательств достаточно. Прощайте.
Конвоир подтолкнул к выходу.
В Есаульске его сразу привезли в бывший женский монастырь. Когда вводили в лагерь, Андрей озирался по сторонам: хотелось найти, увидеть стену, возле которой архимандрит Федор читал свою последнюю молитву, хотелось представить себе, как женщины — и мать Мелитина среди них, взобравшись на стены, льют кипяток на головы конфискационного отряда.
А еще он пытался найти могилы возле храма, где под каменным крестом лежал Саша. Однако могил уже не было: на этом месте стоял новый, только что срубленный барак.
«Все кончится в первый же день», — вертелась на уме фраза-приговор. А если нет, значит, они замыслили что-то еще. Воспаление легких за дорогу проникло глубже, сухой душащий кашель сводил тело судорогой, жар был небольшим, но Андрея качало и слезились глаза. Его поместили в изолятор, где уже было два человека. Одного из них Андрей узнал: чалдон, пришедший к нему в отряд со всей семьей. Однако бывший партизан не узнавал своего командира, да и трудно было признать тогдашнего Андрея Березина. К тому же люди в изоляторе были каждый сам по себе и мало что замечали, словно на молитве.
Андрей закутался в кожух и лег. Чтобы усмирить кашель, следовало согреть тело, но чтоб воздух, попадающий в легкие, оставался холодным. Тогда можно было впасть в полусонное состояние, и время текло бы незаметно. Он пролежал так до ночи, пока его не вызвали и не повели в монашеские кельи. Он все делал механически — надевал сапоги, кожух, шапку и шел потом за конвоиром, стараясь не растрясти в себе обманчивое чувство покоя и полусна. Но в келье Андрей очнулся: Колодкин, засунув руки в карманы брюк, расхаживал взад-вперед и поглядывал испытующе. Почему-то у всех следователей ОГПУ, заметил Андрей, была эта привычка, ходить руки — в брюки, любуясь своими блестящими сапогами, «бутылками» галифе и прислушиваясь к своей собственной чеканной поступи. Он ни разу не видел следователя неопрятным; они придирчиво следили за своим внешним видом — наверное, это считалось особым шиком и служило той разделительной чертой, которая проводилась между ними и арестованными. Они прохаживались перед допрашиваемыми, сшибали пылинки с мундира, слегка время от времени растягивали тугие ворота и поправляли обвисающие «бутылки» брюк. Андрей же каждый раз вспоминал знаменитого изобретателя галифе — кавалерийского генерала, француза Галлифе, генерала-палача, топившего в крови Парижскую коммуну.
Иные работники ОГПУ и на лошади-то не сидели, однако носили чисто кавалерийскую одежду — форма есть форма.
— Я сделал ошибку, Березин, — признался следователь Колодкин. — И вынужден пока вас освободить. Но только не сейчас, а утром. Утром вас встретит жена и отвезет домой… Кстати, я знаком с вашей матушкой. Судьба свела нас года два назад. И должен сказать, она ведет себя достойнее, чем вы.
— Где она? — спросил Андрей.
— Там, где вы все должны быть! — отчеканил Колодкин. — Она на перековке, строит Беломорско-Балтийский водный путь. Думаю, вы скоро с ней встретитесь. Там, на канале… Да, я сделал ошибку и не прощу этого себе.
— Вы не ошиблись, — выдавил Андрей. — Вы арестовали врага… Я ваш враг!
— Да вы не поняли меня, — поморщился Колодкин. — Моя ошибка в том, что надо было расстрелять сразу, а потом доложить в Красноярск.
— Еще не поздно, — сдерживая кашель, проронил Андрей. — Все в ваших руках.
— Я подумаю, — бросил он. — До утра время есть.
Андрея вернули в изолятор. Несмотря на глубокую ночь, никто не спал. Бывший партизан из отряда Андрея встретил его у двери, схватил за руки, забормотал:
— Что с нами сделают? Чего сказали?..
Он по-прежнему не узнавал командира; Андрей же не мог вспомнить его имени. Помнил его жену, детей и даже трехзарядную берданку на плече — имя вылетело из головы.
— Должно быть, выпустят, — проговорил Андрей: его трясло, наваливалась сонливость и усиливался жар.
— Отсюда не выпускают, — горячим шепотом произнес тот. — Говорят, если попал сюда — дорожка одна…
— Хочу спать. — Андрей отбросил его влажные руки. — Не мешай…
Он повалился на нары, и тусклый свет померк, словно выдутый сквозняком.
Утром его растолкали. В камере была суматоха. Четверо стрелков скручивали руки тем двоим сокамерникам. Они уже были раздеты до исподнего. Стрелок с заиндевевшей винтовкой содрал кожух с Андрея, пихнул прикладом.
— Чего? Особого приглашения надо? Раздевайся!
Дверь в камеру была открыта, морозный воздух влетал клубами и, прокатившись по полу, уносился к потолку.
На миг ослабли руки, однако в чумной от жара голове прояснилось, и болезнь отступила, унялся кашель.
И вдруг Андрей ощутил сильный голод, какого не помнил, пожалуй, с детства. Окажись под рукой сухарь или картошина, съел бы не жуя. Он огляделся по сторонам — вроде видел с вечера кусок хлеба на подоконнике…
— Раздевайся! Живо! — сквозь зубы выдавил стрелок.
Тех двоих уже скрутили и потащили к двери.
«Колодкин обманул, — пронеслось в голове. — Сказал о свободе, чтобы я не сошел с ума… Вот как делают… Женой обнадежил. А я ведь поверил…»
Он снял сапоги, затем штаны, оставшись в кальсонах. На завязках было множество узелков, отчего они стали короткими и уродливыми, как больные ветви дерева. Андрей так считал дни с начала ареста, чтобы не сбиться. Он хотел завязать еще один узелок, но охранник схватил за шиворот и толкнул в раскрытую дверь, на мороз.
«Вот как все делается, — продолжал думать он. — Пощадили, чтобы с ума не сошел… Колодкин… И на этом спасибо…»
На улице чуть светало. Андрея подвели к калитке на хозяйственный двор. Стрелок толкнул ее, показал стволом винтовки — проходи. У калитки был порожек, невысокий, засыпанный снегом и испещренный следами босых человеческих ног. Андрей хотел шагнуть вперед, но ноги не слушались. Деревянный порожек казался высоким и в сумерках черным, словно осмоленным. За ним был чистый, белый снег, только следы уже были не человеческие, а птичьи.
«Боюсь! — ожгла мысль захолодевшую голову. — Я же смерти боюсь!»
Стрелок толкнул его за калитку. Андрей инстинктивно раскинул руки, чтобы уцепиться за столбы, но опоздал — под руками был воздух, а впереди — старая конюшня с распахнутыми воротами, возле которых стояли стрелки в черном и Андреевы сокамерники в исподнем.
«Отчего же я боюсь? — взывал Андрей, ощущая, как накапливаются слезы. — Как мне страшно… Жить хочу! Жить!.. Что со мной? Отчего?.. Надо молиться! Погоди, а как? Что говорить?.. Страшно!»
Тем временем сокамерников толкнули в конюшню, и сразу же там вспыхнул ослепительный свет. Он достал глаз, и Андрей сощурился, стрелки вскинули винтовки и ударили вразнобой, целя в яркий квадрат распахнутых ворот. Огонь из стволов слился со светом в конюшне, и сразу все погасло.
— Давай! — крикнули конвоиру Андрея. — Бегом!
Толкая в спину, конвоир погнал Андрея к воротам, пихнул последний раз и отскочил назад. Андрей встал перед черной пропастью конюшни. Темень выплывала оттуда как дым и казалась осязаемой.
«Молитву! — просил он про себя. — Молитву!.. Как? Отходную?!»
И не мог вспомнить ни единого слова, хотя много раз слышал; не мог и понимал, что уже не вспомнит, не успеет.
— Беги! — крикнули сзади, и в тот же миг свет ослепил. Он побежал слепым, выставив руки вперед. Белый искристый шар стоял перед глазами и убегал вместе с ним, а вернее, летел впереди, увлекая его за собой.
И в тот миг он ничего не видел, кроме этого света.
Он не помнил, сколько бежал. Сознание будто тоже было ослепленным и ничего не воспринимало, как и глаза.
Даже когда потух свет и Андрей оказался на улице, в первый момент он ничего не различал, кроме этого сияющего шара.
Бежать дальше было некуда — перед ним оказались деревянная стена. А в ушах все еще стоял крик-команда: «Беги!» Прильнув грудью к стене, он сморгнул пятно света и, обернувшись, увидел Деревнина. Андрей мгновенно узнал его, даже, скорее, угадал. Тот самый Деревнин, гимназист, пришедший к нему в отряд самообороны, Деревнин, который в двадцатом был освобожден Андреем из-под стражи и выпущен на волю со свидетельством о его партизанском прошлом.
— Оботрите ноги, — скомандовал Деревнин.
Андрей глянул на свои ноги — они по щиколотку были забрызганы чем-то серым и липким. Он забрел в сугроб и стал оттирать ступни, оставляя эту серость на белом снегу.
— Идите вперед! — приказал Деревнин, держа руки за спиной.
Послушно, повинуясь только чужому голосу, Андрей пошел по набитой, выпуклой тропинке вдоль стены конюшни. Деревнин вывел его с хозяйственного двора и впустил в изолятор.
— Надевайте, что получше, — бросил он. — Пимы вон лежат. В сапогах холодно.
Он ничего не слышал, кроме этого голоса, и подчинялся ему, как если бы это был голос с Неба.
Он натянул свои штаны, сунул ноги в чужие валенки, а Деревнин уже подавал полушубок — новый, добротный, отороченный мерлушкой по бортам и низу. Андрей машинально надел его, а Деревнин напялил ему на голову какую-то шапку и, оглянувшись на дверь, сказал полушепотом:
— Я ваше свидетельство помню. Все помню… Пошли!
Колодкин сидел в келье и, казалось, сидит так с ночи.
Разве что табаку в кисете поубавилось и махорочный дым висел под потолком.
— Вы условно расстрелянный, Березин, — объявил он. — Прошу помнить об этом всю жизнь. Подпишите!
Колодкин пододвинул к нему лист бумаги и, обмакнув перо, подал ручку. Андрей взял ее, забыв, для чего существуют ручки. Он смотрел на перо, на фиолетовую золотинку чернил на его кончике и не мог понять, что от него требуется.
— Подпишите! — повторил Колодкин. — Это подписка о неразглашении. Язык следует держать за зубами. Вы ничего здесь не видели, не слышали и ни о чем не знаете. Все ясно? Или повторить?
Андрей качнулся к столу, и ему показалось, что он только сейчас первый раз вздохнул, сделал первый вздох после того, как получил команду бежать. Он увидел перед собой лист бумаги с машинописным текстом, опустил на него руку с пером и с трудом вывел корявую подпись.
— Проводите, Деревнин, — бросил Колодкин и сунул лист в папку. — Помните, Березин, пока условно.
Самокатки на ногах были новые, необмятые и сковывали шаг, как деревянные. Деревнин остановил Андрея возле ворот монастыря, велел часовому отомкнуть калитку. Брякнул замок, окованная калитка распахнулась, и вновь перед Андреем возник порог.
— Идите, — поторопил Деревнин. — Ну? Шагайте!
В белом прямоугольнике растворенной калитки он увидел Любушку. Она стояла, как на картине, плоская, неживая, неподвижная.
Андрей переступил порог и встал.
А Любушка вдруг упала на колени, поползла вперед и стала креститься, шевеля белыми губами. Андрею почудилось, будто она молится на него. Однако он поднял голову и увидел надвратную фресковую икону Божьей Матери, проступающую сквозь серую муть гашеной извести…
— Есть хочу! — будто бы закричал он. — Есть хочу!..
Но все-таки голос и разум к нему вернулись позже, когда Любушка, закутав Андрея в тулупы, гнала коня по поющей санной дороге.
— Дети? — спрашивал он, пытаясь пробиться из парного тепла овчины. — Где дети?
Она стегала мерина по-мужски, с оттяжкой, и, жмурясь от снежной пыли из-под копыт, смотрела вперед.
— Люба! Дети! — стонал он, выворачивая голову из тулупной тяжести. — Услышь меня! Любушка!
Она услышала, обернувшись к нему белым, захолодевшим лицом, крикнула:
— Дома дети, Андрюша! Дома, милый!.. Н-но! Н-но, пошел!
Мерин срывался в галоп, и снежная круговерть дымилась над пустынной дорогой.
В Березино приехали вечером. Конь, подвернув к воротам дома, завалился в оглоблях, забился, цепляя копытами снег, и захрапел. Андрея втащили в избу на руках, подняли на жарко истопленную печь. Дети испуганно жались друг к другу, не понимая, что происходит. А Петр улыбнулся с таинственной радостью и сказал:
— Папа родил…
Последняя дочь, Лена, появилась на свет неожиданно, до срока, причем не в избе, а в санях, когда Андрей с Любушкой поехали за соломой, и вместо соломы привезли они сверточек, и дети так же перепугались, когда Андрей внес на руках и мать и новорожденную. Видимо, и сейчас дети не могли взять в толк, что случилось с их отцом. По их разумению, отец, как самый сильный человек на свете, не мог быть таким слабым и беспомощным. И если это произошло, то значит, случилось невероятное, непонятное для детского воображения событие.
Андрей позвал детей к себе, и дочки немедленно взобрались на печь, сыновья же остались на приступках — всем места не хватило. Любушка хлопотала с горшками, готовя питье, и поминутно окликала Андрея, будто проверяла, не исчез ли он. Андрей подал руку детям, и они вложили свои ручонки в его ладонь. Только сыновьям было не достать, поэтому они держались за отцовскую ногу.
— Валенки чужие, — сказал Иван. — Да и кожух не наш. В чужой одеже привезли.
Он говорил Петру, и говорил так, словно речь шла о ком-то постороннем. Андрей попросил их стянуть валенки, а сам, едва ворочаясь, стал выпрастываться из полушубка.
— Папа, а у тебя между пальцев кровь, — сообщил Петр, — Вон как чужими пимами натер!
— Люба! — позвал Андрей. — Любушка, убери детей! Слышишь, убери! И ноги мне вымой…
Сам он не мог оттолкнуть их, не мог выпустить из своей руки руки дочерей. Любушка сняла детей с печи, налила теплой воды в лохань и стала мыть ноги.
— Что они с тобой делали? — спросила она, задавливая в себе ужас.
— Потом, потом, — простонал он.
Глубокой ночью в негаснущее окно Березиных постучали. Любушка оставила Андрея и метнулась к замерзшему стеклу, потом к двери, и скоро с клубами морозного воздуха в избу вошла Альбина Мамухина. За все время жизни в Березине она никогда не перешагивала порога Андреева дома, лишь, встретив на улице, на мгновение поднимала глаза и даже не кивала, словно видела совсем чужого человека.
— Я овечку привела, — не поздоровавшись, сказала Альбина. — Давай зарежем и в горячую шкуру завернем. По-другому не спасешь.
Андрей лежал в полузабытьи и видел лишь обрывочно, что делали женщины. Вот втащили зарезанную овцу, вот подвесили ее, вот уже ободрали…
Потом они снесли Андрея на стол, завернули в овечью шкуру мездрой к телу и снова подняли на печь. Возились с ним, как с ребенком, пеленали, помогали друг другу, но молча, словно каждый спасал Андрея в одиночку.
— К утру полегчает, — заверила Альбина перед уходом, и то было последнее, что он слышал.
Утром и правда стало легче. Не уснувшая ни на секунду Любушка была рядом — промокала обильный пот с лица, и он, прежде чем очнуться от сна, услышал эти прикосновения. Она приподняла голову Андрея и поднесла глиняную кружку с питьем. Андрей выпил густой травяной настой и попросил освободить грудь от овечьей шкуры.
— Мерин пропал? — спросил он.
— Запалился, — сказала Любушка.
— Почему же я живу? — вздохнул он. — Меня расстреляли…
— О чем ты, Андрей?
— Да, меня расстреляли, — повторил он. — Меня обманули… А я смерти боюсь, Любушка! Я так ее боюсь…
Наверное, ей показалось, что он бредит. Она закрыла его рот ладонью и зашептала, целуя лицо:
— Молчи, молчи, молчи…
— Боюсь! — отняв ее руку, сказал Андрей. — Я не боялся смерти, потому что был мертв! Чего мертвым-то бояться?.. Если боюсь, значит, живу! Ожил! Воскрес!..
— Андрей! — взмолилась Любушка. — Милый, успокойся. Тебе чудится, ты бредишь. Ну? Очнись, это я перед тобой, я! А в горнице спят наши дети, ну?
— Я в памяти, — признался он. — Я все осознаю, все чувствую.
— Все равно, не вспоминай! Забудь! И запомни, пока я с тобой — ничего не случится!
— Как ты сказала? — вдруг напрягся он. — Повтори!
— Пока я с тобой — все будет хорошо, — словно неразумному ребенку, по слогам, повторила Любушка. — И ничего не случится.
Андрей нащупал край шкуры на груди, отодрал ее, отвернул край, и сразу стало легче дышать. Свежая овчина вытянула боль.
— Вот почему меня отпустили, — медленно проговорил он. — Вот почему расстреляли условно… Где ты была? Они же тебя искали! Где ты была?
— Зачем тебе это, Андрюша? — Она попыталась уложить его голову на подушку. — Самое главное — ты спасен, ты жив! Они не успели…
— Ты видела Шиловского?
Она замерла на мгновение и опустила голову.
— Прости, Андрей… Иначе тебя было не спасти. Я ездила в Москву. Продала свой крестик и кольцо… Я бы все продала, чтобы спасти, выкупить тебя!
— Зачем? Зачем ты сделала это?.. — Андрей ослаб. — Он спасает меня второй раз… Я в долгу перед ним. Понимаешь ли ты, я не хочу быть его должником! Не хочу от него брать жизнь!.. Один раз уже взял. И вот, ты видишь… Не хочу!
— Но что мне было делать, Андрей! — застонала она и уткнулась в его грудь. — Мы бы все пропали. И дети наши! Я молилась, чтобы успеть мне, а не им. И я успела… Сомневалась, когда ехала. И уже тогда думала, что ты воспротивишься. Но только он мог спасти!
Андрей приподнялся на руках и прислонился к стене, потянул с себя шкуру: присохшая, она отрывалась с трудом, болезненно, словно приросла к живой коже.
— Ты же знаешь, Андрей. Я не разделяла его замыслов, не понимала его революционных идей. Это не женское дело! Мне всегда хотелось вырваться из его дома! — Она едва сдерживала слезы. — И я вырвалась. Но что же делать? Что? Если никто в мире — никто! — не мог бы спасти тебя и детей! А я — мать! Мать я!.. И жена твоя… За тебя, Андрей, за жизнь детей моих я самому страшному врагу в ноги повалюсь! И ты меня не осуждай… Все равно мы вырвались от Шиловского. Теперь у него нет власти…
— Нет, не вырвались, Юлия, — сказал Андрей и осекся, назвав жену именем из прошлого — а она словно не услышала этого. — Мы повязаны… И даже жизнь в забвении ничего не значит. И если он сумел освободить меня на таком расстоянии!.. А ведь Троцкого уже нет. Я знаю, слышал в камере… Нет его, врагом объявлен… Значит, Шиловский еще в силе, и над нами его воля. Теперь же и вовсе погрязли.
— Андрей, все не так! — полушепотом воскликнула Любушка. — Он стал совсем другим. Как бы сказать… Успокоился, тихо живет.
— Тихо живет, — проронил Андрей, и тут же вспомнился ему Шиловский, лежащий в вагоне, на «нейтральной» полосе, между больными и здоровыми, а по сути, между живыми и мертвыми. Сколько раз ему тогда казалось, будто комиссар не дышит, прикрытый соломой и всеми забытый. Не просил ни пить, ни есть по целым суткам, и лишь когда Андрей подходил к нему и сгребал солому с лица — Шиловский открывал глаза, смотрел и шевелил пересохшими губами. И странно, что в вагоне его вообще не замечали, словно несуществующего: видимо, здоровые не считали его больным, но и не принимали как здорового. Те же, кто лежал на тифозной половине, впадал в безразличие к миру, и души их, отринув все земное, прощались с телом.
А он между тем жил, и заживала его страшная штыковая рана.
— Он сначала сердился на тебя, — продолжала Юлия. — И спрашивал, как ты смел оставить ревтрибунал и бежать… Я рассказала, как ты заболел ишемической болезнью, И мы не бежали, а ушли лечить тебя в старообрядческие поселения. Сообщить не смогли, потому что военный комиссар и губчека были против тебя… Завидовали…
— Зачем же ты лгала?
— Разве это ложь? Все было так!
— Ты забыла, Юля. — Андрей сдирал с себя шкуру. — Мы ушли, когда узнали о расстреле в монастыре.
Она вдруг отпрянула, услышав свое старое имя, заслонилась рукой.
— Почему?.. Почему ты зовешь меня так?
— Как?
— Ты назвал меня… А меня зовут Любовь! Любушка!
— Прости, я оговорился, — смутился Андрей.
— Нет, ты не оговорился, — испуганно проговорила она. — Ты же тринадцать лет не оговаривался… Меня зовут Любовь!
— Я помню, знаю, — выдавил он. — И все-таки, ты лгала…
Любушка заплакала, но тут же высохли слезы.
— Да, да… Я солгала ему. Помню, мы ушли сами… Но ведь есть ложь во спасение? А он разве не лгал нам? Разве он не виноват в том, что сейчас происходит с народом? И с нами?! По его воле мы оказались здесь. Он тебя заставил судить. И потому ты сам оказался под судом. Кто же еще должен был отвести беду?
— Если бы ты ему так сказала, — пожалел Андрей. — Такими же словами… А ты мне говоришь.
— Я очень хорошо знаю его характер, — возразила она. — Шиловский не терпит обвинений. А мне надо было спасать тебя!
— И все-таки зря, — выдохнул Андрей. — Теперь нам станет еще труднее. Надо готовиться… Пойми, Любушка, судьбу не обмануть и не изменить. Можно у нее выиграть, но потом она возьмет свое. И берет… Саша, брат мой, еще в восемнадцатом понял: надо жить во искупление. И стал жить… Теперь и мой черед, Люба. Я не ушел от этого пути, и не уйду. Жизнь во искупление.
— Андрей, а ведь ты эгоист! — с болью в голосе сказала она. — Ты думаешь о себе, о своей жизни. Тебя волнуют только твои чувства. А ты о нас подумал? О детях? Обо мне? О чем мы думаем? Что мы чувствуем, подумал?
— Только об этом и думаю, — подтвердил он. — О детях и о тебе… И потому мне надо жить как брат заповедал! Мы с тобой пожили. В покое, в тишине. Нам целых тринадцать лет никто не мешал. Мы с тобой нарожали детей, и я стал бояться смерти… Кончился отпуск, Любушка.
— Погоди, Андрей! — взмолилась она, беспомощно хватая его руки. — Я тебя не понимаю… Что ты хочешь сделать? Жизнь изменилась, пока мы жили в Березине. И люди изменились. Все в мире уже не так, как было в двадцатом. Тем более в восемнадцатом! Я ехала в поезде и ничего не узнавала… Даже Шиловский не тот. И мне хочется верить в это… Он снова занимается биологией, возится в живом уголке и вроде бы ничего не хочет. И жаловаться стал… Мне показалось, он обрадовался, что мы нашлись. Говорит, его совсем все забыли, забросили… Правда, меня смутило, что он советовал нам перебраться в Красноярск. Сказал, что все устроит, поможет, чтобы тебя взяли на службу в государственный банк… А если от чистого сердца?.. Не знаю… Но мы никуда не поедем отсюда! Будем жить здесь, а лучше уйдем к кержакам? Андрей? Нас примут!
— Примут, — согласился Андрей. — Но как было, уже не будет… Если бы я не попал в тюрьму, не посмотрел… А увидел — и больше не могу терпеть. Ты меня выручила. Даже не ты — он. А я только-только почувствовал дорогу под ногами… Ничего, еще не поздно. Я вернусь.
— О чем ты, Андрей? — Она потрясла его голову. — Я совсем тебя не понимаю!
— Постарайся понять, — тихо попросил он. — Убежим, а как же дети наши? Они же потом нас проклянут! Что им скажем?.. Постарайся понять. Я должен разделить участь своего народа. Иначе нет смысла жить. А дети поймут, они мудрее нас с тобой. Мне нужно вернуться назад.
— Куда? — Ее руки обмерли и похолодели.
— Назад, где был. Где хуже всего. Меня же условно расстреляли! Меня живым мертвецом сделали… А я жить хочу! Жить хочу!
— Я пойду с тобой! — почти крикнула она. — Я тебя не оставлю, не пущу одного!
— Как же дети, Люба?.. Нет, ты будешь с детьми. Так у нас заведено. — Андрей прижал ее голову к груди, погладил волосы. — Со двора по одному берут, хоть в солдаты, хоть в тюрьму. По мужику берут. Дети мои не выросли еще, так я пойду. А бабе судьба дома сидеть и ребятишек поднимать.
— Не могу, — выдохнула она. — Не доходит ни до ума, ни до сердца. Когда беда — друг за друга держаться надо, спасать друг друга надо, иначе не выжить. Куда же ты собрался?.. Я приняла веру вашу и столько лет живу в православии, но не понимаю, привыкнуть не могу. И даже тебя не пойму!
— Потому что я пока беспутный! А будет путь — все поймешь. И станешь молиться за меня. — Андрей крепче прижал ее голову, уставился в темноту. — Мало принять веру, Люба. Надо еще судьбу принять. Примешь и молись, как всегда жена за мужа молилась. Не я это придумал, так устроено.
Она долго молчала, глотала слезы и наконец вымолвила одними губами:
— Приму…
И послышались в этом слове страх перед будущим одиночеством, смутная еще вера и объяснение в любви.