Книга: Доля
Назад: 13. В год 1961…
Дальше: 15. В ГОД 1961…

14. В год 1931…

А народ все прибывал и прибывал в режимную роту. Приводили здоровых, в ком гордость играла, и больных, изнеможенных, покалеченных. Однако и несмирённые, и душевно угасшие, сильные телом и слабые — все искали хоть какой-нибудь защиты перед сокрушительной силой, терзающей дух человеческий. Люди сопротивлялись как могли: кто буйствовал, бросаясь на начальников, кто противился молча, а кто пальцы себе рубил и пробивал стопы ног кайлом. Они вредили члены свои не из лени или нежелания работать — предчувствовали, что иначе повредятся душой.
И чудилось, будто на святой карельской земле стоит молотилка, в чрево которой пихают народ как снопы, чтобы вымолотить, вышелушить зерно, а солому потом пустить на крышу, в печь или на подстилку скоту.
С России будто дань собирали. Но не хлебом, не белкою брали с каждого дома — мужиком. А то и бабою.
Не скудела Россия людьми, крепкий народ везли эшелонами и гнали этапами, да вот душой ослабла. Поглядишь на иного — богатырь! Его бы духом, как мехом кузнечным, божий огонь вздувать. А посидит дня три на режимном пайке в полфунта, и заблестел глаз голодной болезнью, и задрожали ручищи при виде хлебной корки. Глядишь, и украсть готов, и отобрать у немощного, и буйную голову свою согнуть перед надзирателем-уголовником. Человек от рождения несет крест — тело свое. Один несет и не ведает об этом; другой же до земли сгибается от тяжести. Вспоминала мать Мелитина в такие минуты бродячих российских нищенок. С каким спокойствием брали они кусок! С каким пренебрежением — монету! А самих ветром шатало. Не зря говорили: что нищему подать, что Богу — все одно.
День и ночь трудилась мать Мелитина в режимном бараке. Кому раны обмывала и перевязывала, кого от греха — наложить на себя руки — удерживала, а с кем и просто беседовала как мать и сестра. И повидала она, как плачут мужики горькими слезами, как сходят с ума молодые парни и как душа прощается с телом. А чего уж только не выслушала: забивают народ в новую колхозную крепость, зорят крестьянские дома и семьи, сортируют людей, просеивают сквозь грохота, и нет этому конца и краю. Там стравили два села, богатое и бедное, и пошли мужики с кольями друг на друга, там раскулаченного живьем в реке утопили, там отец дочь свою отдал начальнику на ночь. А что с церквами да монастырями творят — сказать боязно. Слышала она, что голова человеческая под топором мягкая, словно горшок с кашей, и что если питаться осиновой корой — слишком горько, а человечина больно сладкая…
Не хватило бы и всей жизни в иноческом сане, чтобы вымолить у Бога хотя бы малое послабление для этих людей, а уж чтобы дух укрепить — тут не один обыденный храм ставить надобно и соборовать потом до скончанья веков.
На третий день в РУРе появился мужчина лет пятидесяти, присел у стены, да так и застыл, ровно в беспамятстве. Пригляделась к нему мать Мелитина — обликом на священника похож, да и рука легкая, не для работы созданная — для креста. Несколько раз подходила она к нему с разговором, однако мужчина хоть и смотрел участливо, но отмалчивался. И чувствовала потом мать Мелитина его взгляд на себе. Лишь когда переполненный, обогретый дыханием барак угомонился, и мать Мелитина встала на молитву, пробрался к ней этот человек и опустился рядом на колени.
— Плетью обуха не перешибешь, матушка, — тихо сказал он.
— Плетью не перешибешь, — согласилась она. — Да только не плеть у меня — вера.
Человек достал свечу, затеплил ее от лучины, при которой молилась мать Мелитина, и долго глядел на огонек. Потом вздрогнул, схватил ее за руки, приложился лбом и зашептал сбивчиво:
— Смотрел за тобой, матушка… Сколько силы! А мне страшно… В проповедях к вере людей звал, любви и состраданию учил… Что же нынче со мной стало?.. Даже себя поднять не могу!.. Нет, все кончено, — он оторвался от ее рук, обвял, склонил голову. — И нет нам прощения. Не уберегли, не сохранили, и погибла вера православная. А коли вера — так и Россия погибла. Убивают русскую церковь, а церковников — сюда, и живыми в землю…
— Что же еще есть на душе твоей, брат? — ласково спросила мать Мелитина. — Покайся же, покайся.
Он лишь помотал склоненной головой, не в силах поднять глаз.
— Недостоин я исповеди… Ни одного слова твоего недостоин. Не марайся в скверне моей, уж лучше прокляни сразу. Не хотел я даже приближаться к тебе, да вот не стерпел…
— И хорошо, что пришел, — мать Мелитина поцеловала его в лоб. — Заблудший ты, брат, и тем мне милее. Ты сейчас ровно дитя: упал и заплакал сразу. Но ведь известно тебе, как заживают детские раны. Подними голову и сам поднимись.
— Сил нет, матушка, — человек потряс седой головой, — Порушили, все порушили… А отчаяние мое сильнее меня!
— Да открой же глаза свои, погляди кругом! — засмеялась мать Мелитина. — Пока жива душа человеческая — ничто не погибнет. А что храмы разрушают, так что же? Все одно самый крепкий храм в душах наших. Поднимись! Как же людям нынче без пастырей духовных, коли эдакие страсти и муки выпали народу? Кто поведет их? Кто боль их утешит? Кто в вере утвердит? Встань затепли в себе огонь, как свечу эту затеплил! Не церковь убивают, брат, и не церковников. Дух хотят убить, духовников истребить! Но дух-то бессмертен! Ну, вставай же! Ну! Хотя бы во имя любви!
— Боязно, матушка, — дрожащим голосом проговорил он. — Я же расстрига!
— Ты ведь только сана лишен. Но духа тебя не лишили! — мать Мелитина благословила его, подтолкнула. — Иди же, иди!
И, оставшись одна, бессильно опустила плечи.
День в РУРе высасывал все, и к ночи чудилось ей, будто тела уже нет, а есть только измученная душа, заключенная в шелестящую, как луковая шелуха, оболочку, да глаза, перед которыми бесконечной чередой бегут человеческие лица. И прежде, чем начать труд свой, она попыталась остановить это движение, прикрыла веки и сосредоточила внимание на огоньке свечи. И стала вдыхать ни с чем не сравнимый запах горящего воска, перебивающего зловоние и смрад режимного барака. Но вдруг свеча раздвоилась, потом учетверилась и так пошло, пошло, покуда не образовался круг. А в том кругу еще один, поменьше. Свечи горели ровно, ярко, и вот уже запахло ладаном, и тонко, едва уловимо — мирром. Мать же Мелитина так истосковалась по этим благовониям, что повлажнели воспаленные глаза. Она зажмурилась, выдавила слезы и, осмотревшись, с ликованием увидела, что стоит в монастырском храме — том самом, где принимала постриг. Стоит и молится шепотком. А храм убран живыми цветами, каждая икона увита венком по окладу, а святыня — Казанская Богоматерь — и вовсе засыпана подснежниками и огненной купавницей, так что виден только лик. Трудится мать Мелитина и не перестает дивиться, и вспомнить не может, какой же праздник нынче, если так храм украсили?
И само это моление было чудным. Она ясно осознавала, что в эту минуту находится в режимном бараке среди зябнущих сонных людей, и что в дорогом, как отчий кров, храме молится ее душа. Да и сама молитва была неведомой и скорее походила на тихую колыбельную, что певала она когда-то возле детских кроваток.
Трудилась, пела в храме душа, а мать Мелитина, стоя на коленях в режимном бараке, думала-гадала: можно ли колыбельными молиться? Не грех ли, вместо псалмов и тропарей, петь в храме мирские песни? «И спросить не у кого, — погоревала она. — Наставить меня некому…»
Только подумала она так, как увидела, что всколыхнулись свечи возле икон, словно птица крылом опахнула, и листики цветов затрепетали.
И вышел из алтаря отец матери Мелитины, Прокопий. Одет был в белые одежды с цветами по подолу, а лицом молодой, красивый, каким и не помнился. Только тело старое, дряхлое, изувеченная на Кровавом овраге рука, и босые ступни ног побиты, истерты.
— Не сомневайся, доченька, — сказал он. — Колыбельная — это и есть самая благостная молитва. Матерь-то Божья Дитя свое тоже баюкала, когда Он младенцем был.
Мать Мелитина поклонилась ему в ноги.
— Как ты живешь, тятенька?
— Я-то теперь хорошо живу, — радостно сказал отец. — Храмы вот цветами украшаю. Вижу, и тебе тоже по душе жизнь.
— По душе. Да вот слабну, — призналась мать Мелитина. — Встану трудиться, но мало воли моей. Не о молитвенных словах думаю, а все лезут в голову скверные мысли — за что? доколе?.. И сил не хватает противиться искушению. Какие есть — все на борьбу с ним уходит. И слабею с каждым днем. Боюсь, скоро и на молитву не хватит.
— А ты записывай, — посоветовал отец. — Вот тебе химический карандаш. Записанное слово твердо и искусу неподвластно.
Мать Мелитина взяла карандаш, однако растерянно спросила:
— Что же мне записывать?
— А все, что душа видит. Отныне это и будет твоими молитвами. Да ведь ты уж молилась однажды эдак-то.
— Когда же, тятенька?
— Когда на музыке заиграла и колыбельную запела. Помнишь? Деверья твои больно уж удивились.
— Где же я записывать буду? — пожаловалась мать Мелитина. — Бумаги не дают, и пришли мы сюда без права переписки. Строго следят…
— Не бойся, доченька, пиши на чем придется. Никто и не увидит, — заверил отец. — Сними нижнюю рубаху, да на ней и трудись.
— Как же, тятя! — чуть не заплакала она. — Люди, люди кругом! И воспитатели, и надзиратели!
— А ты в храм приходи, как сейчас пришла, — ласково сказал отец. Встань к аналою и трудись. Для тебя ведь храм-то я украсил, для тебя. И свечи, и лампочки для тебя затеплены. Погрейся.
— Благодарю, тятенька, — поклонилась мать Мелитина и приблизилась к лампочке под иконой Казанской Богоматери, протянула руки, прикрыла глаза.
И огня этого хватило, чтобы согреться в лютую карельскую стужу.
«С благословения Ангела, посланного Тобой, стоя перед аналоем святого храма под оком Матери Твоей, я, недостойная и грешная инокиня Мелитина, тружусь и записываю беседы свои на рубаху, дабы после носить их на себе, как власяницу, ибо жгут тело писанные слова. Но они же и защищают меня от искушений, словно хожу я в ризном облачении. Стала мне рубаха нынче как материнская рука: и побьет, и приласкает. Первую неделю больно уж каялась и сомневалась крепко, думала все: как же теперь в нестираном-то ходить? А стирать нельзя, опустишь в воду — и поплывет химический карандаш. И спрятать негде, как на себе только. В бараке то и дело обыски устраивают, да так еще воспитатель Квасницкий шарится по нарам, пока мы на работе. Но чудны дела Твои, Господи. Неделю, другую да третью хожу, а рубаха-то моя не грязнится, напротив, белее делается — и запах ровно стираную с мороза принесла. Благодарю Ангела моего, наставившего и надоумившего меня, неразумную, труды свои записывать. Стало теперь мое слово твердо, и дух укрепился, а тело легоньким сделалось, ни хворь его не терзает, ни голод. Дадут пайку хлебца — съем, а не дадут, так и водичкой сыта. Не стало во мне испуга от чужой страсти и мерзости, что окрест меня творится. И смерти совсем не боюсь. В каждый бы миг с благодарностью ее приняла, да на земле эвон сколько труда и заботы. Когда еще в режимном бараке прозябала и трудилась — с расстригою встретилась. Был он не в себе, душа в искусе, будто в грязи, но я его благословила, чтобы поднялся из скверны и вновь вкусил Твоего слова свет и святость. Расстрига же вдохновился, однако слаб еще был, немощен, чтобы совладать с болезнью, взял ножик и пришел ко мне ночью. Ко горлу моему приставил — я на коленях была — и говорит: „От тебя народу беспокойство исходит, а народ следует к концу Света готовить, ибо Страшный суд грядет. Потому человек должен в покорности жить и отдать душу во власть начальников“. Мол, они и есть ангелы и Архангелы Твои. Тогда я расстриге-то сказала: „Коли истинны слова твои — убей меня по воле Господа. А ежели ты в искушении пребываешь, ножик сломается“. Он размахнулся ножиком и стену задел, да и сломал лезвие. И закричал тогда страшно. Тут разбудился какой-то человек, схватил горемыку и стал бить. Насилу отобрала, чуть только жизни не лишился.
Благодарю Тебя, что удержал руку его от греха лютого и тем душу спас человеческую. А человека, что бил расстригу, прости, ибо тут случается так, что люди от любви к Тебе даже злобой объяты бывают.
Вывели меня из режимного барака, а на улице ветер такой был, что всю дорогу боялась, как бы не унесло, и за ружье стрелка держалась. Он позволил: держись, говорит, матушка, я тоже здесь не по воле своей, да только меня приставили на догляд за вами и каждый день проверяют да ругают шибко и грозятся выгнать из охраны на скальные работы, если что не так. Боится он, оттого и скотинится. Молю Тебя, помоги ему во человеческий облик вернуться!
А как привели в барак, там радость меня встретила. По Твоей воле пришло еще девять инокинь из разных мест. И стало нас теперь двенадцать, ровно апостольское число. У сестер новых одеяния поотобрали, в постыдные гимнастерки нарядили с умыслом, а они от того ревмя ревут. Как увидели меня в рясе, бросились к моей презренной руке, каются, страдалицы, слезьми обливаются, но более от радости, что не одиноки будут. И другие женщины-мученицы с добром встретили, сказывают, про меня, грешную, слух по лагерю пошел, будто я вредитель, поскольку людей к Тебе зову, а это под запретом и называется пропаганда. Но ведь я к Тебе еще никого не звала, кроме батюшки расстриги. Разве что трудилась, как могла, бестолковая, но слышал ли Ты молитвы мои за страждущих? И говорят еще, начальники больно уж на меня сердитые и будто келью мне одиночную готовят, чтобы в РУРе не держать с народом и в котлован не пускать. Может, назад бы отправили, да этапы только сюда, в одну сторону идут. Прошу Тебя, не лишай меня людей. Хоть я и неумелая в святом труде, а чем-нибудь да помогу: раны ли завязывать, слезы ли утирать — все польза. Не время нынче в отшельниках жить. И сдается мне, обители наши не зря разрушены, не по домыслу новой власти, а по воле Твоей, чтобы мы среди народа жили и трудились. На все воля Твоя!
В режиме продержали меня сорок четыре дня, а для меня-то будто в один все время уложилось. Заблудшую, что драку затеяла в бараке, бригадиром назначили, пока я сидела. Так она совсем лютая стала, глаза-ти черным огнем засияли. Мне сестры сказали, будто начальники разрешили бригадирше бить меня, если я норму не выполню. А она бить не стала, говорит: «Ну, игуменья, ты у меня кровавым потом умоешься!» Меня теперь игуменьей называют, не по чину, но чтоб надсмехаться. Здесь у нас по именам редко зовут, больше по кличкам, словно собак или коров. Верно, думала бригадирша измучить меня и напугать, а я обрадовалась. Ведь и Ты на кресте кровавым потом умывался! Мне же, недостойной, за великую честь и заслугу будет. Повели нас на работы и поставили землю да камень на тачки наваливать. Пошло нас одиннадцать сестер — мать Анастасия все еще лежкой лежит, видно, отойдет, блаженная, — и почуяли мы, не поспеваем, нет у нас соборности, не хватает сестры. Валим землю, валим камень, а тачки-то все идут, идут бесконечно, только гул по гонам стоит. Выдохлись сестры, лопаты в руках не держатся, камень падает — и все по ногам, а сама я, непутевая, руку защемила. Тачечники — все мужики крестьянского рода, люди работящие, скорые, поначалу подсмеивались над нами, но потом ругаться стали. И чем тяжелее нам, тем они шибче ругают; вконец так обозлились, давай честить нас последними словами и от злобы не в себе сделались. Бригадирша прибежала с палкой, но не меня ударила, — сестру Агнею. Это чтобы мне больней сделать. Бросилась я защищать, встала под палку, тут и мне досталось, слава Тебе Господи. Да не кончилось на этом зло-то. Увидали такое дело землекопы, что со мною в режимном бараке сидели, прибежали и накинулись на тачечников. Вижу я, что из-за нас эдакие страсти разгораются, встала между ними, а сестрам кричу: «Страдалицы мои! Грех нам великий, коли от нас эдак народ злобится! За веру сей крест нам, за веру! Так понесем же его и взойдем на Голгофу!» Благодарю Тебя, что надоумил меня, безмудрую, на такие слова. Побоище остановилось, разошелся народ, а мы взяли свой крест, согнулись до земли да понесли. Тут и умылись кровавым потом.
Вернулись в барак — отдохнуть бы, да ведь трудиться надо. Многие женщины давно уж надорвались, животами маются, кто и кровью харкает, а плачут-то, плачут как! Пошли мы с сестрами от одних нар к другим. У меня все из головы не выходит: как это из-за нас в людях такая злоба вспыхнула? Вразуми меня, Ангел небесный! Все ведь понимаю: не выполнят норму тачечники — хлеба маленько дадут. А значит, завтра еще хуже работать станет. И потом у них у всех где-то семьи остались, жены, дети, старики. Конечно, маются без хозяина, здесь же за хорошую работу обещано раньше домой отпустить. Вот они и стараются. Но ведь старания эти потом горем обернутся. Нельзя же человеку из-за куска хлеба, из-за посул начальников душу свою злобой выжигать. Повыжгут здесь, вернутся домой — ведь ничего не вырастет. До конца дней своих страдать будут и от семьи, от достатка не возрадуются. У кого же совесть не горит — она житья не даст. Поразмыслила я так и пошла в мужские бараки Твоей милостью вразумить заблудших.
В четвертом бараке поймали меня надзиратели, заломили руки и отвели к воспитателю. Надзиратели тут назначены тоже из заключенных, такие же невольники, как и мы, да несчастные они люди, в грехах погрязшие и доныне творящие грех. Пожалей их, Господи, и дай роздых душам их. Пускай хоть толику малую чистого воздуха глотнут, хоть каплю воды Твоей родниковой. Ели они грязь, пили мерзость, слышали только крик оглашенный, а видели камень да железные решетки. Но помыслы их чисты — свободы жаждут они. Свободой же Ты наделяешь всех от рождения, так дай им утерянное, чтобы не творили они грех ради нее.
Привели к Квасницкому, и стал он воспитывать меня, стал рассказывать про свою прошлую никчемную жизнь. Рассказывал и вроде каялся на словах, а сам-то любил ее. Не передать, как и любил: тосковал, будто дитя по материнской груди. Будто меня воспитывает, чтобы я от прошлого отказалась, как он, однако, горемычный, так страдает по былому, что сдержаться не может, и давай мне сказывать, где да сколько украли, в каком государстве потом денежки прокучивали. Признался он, что ни семьи, ни дома, ни Отечества нет у него и что является он гражданином всего мира. Стала я его потихоньку увещевать словами да именем Твоим. Ведь пожилой он человек, в тюрьмах весь изломанный, пора бы и о душе подумать и спасти ее — не слышит, не понимает. Толмачит мне про какую-то новую светлую жизнь, которую будто бы в лагере начал. Да разве в неволе-то начинают новую жизнь? Просветли его разум, Господи. Пускай обретет он покой и Отечество — что надо человеку на старости лет. Ему молиться бы — он же все Беранже читает. Открой же уста его для святых слов, а не лживых да мерзких.
Сколько бы нас на земле мучили — неведомо, да приноровились мы с сестрами тачки наваливать. Хоть из последних сил, а тужимся, и мужики-тачечники, видя страдания наши, поумерили пыл, смирили злобу свою, опамятовались. Перестали нас ругать да подгонять. И бригадирша вроде от нас отступилась. Но чуть только появился у нас роздых, как прилетела черная птица Френкель, встала на горе, застыла, будто камень, и смотрит. «Сестры, — говорю. — Давайте скорее работать, звон черная птица прилетела». Похватались сестры за лопаты, по народу в котловане ровно судорога побежала. Бьют землю, бьют — головы не поднимут. Тачечники бегом забегали, застонали, бедные, от колик. Один сорвался с гона вместе с тачкой и зашибся насмерть. Прими его душу, Господи, во царствие Твое.
Птица же Френкель перелетела через головы, заклекотала и народу еще страшней сделалось. Они уж и глядеть боятся и мало-помалу в мерзлую землю зарываются. Сестры мои стонут и уж более не потеют потом, а сколько воды попьют или снегу похватают, все слезами выходит. Долго так птица мучила нас: то летает, то сидит и клювом скрежещет. И наконец полетела над котлованом, упарилась оземь и вошла в человеческий облик. Тут со всех сторон побежали к ней бригадиры и десятники, надзиратели и прорабы. Страшатся сами, а бегут. Люди простые отворачиваются, глаза прячут — нельзя смотреть ей в лицо. И слышим, закричала птица: «Убрать! Убрать! Отправить на топчаки!» Вывели нас надзиратели из котлована и погнали за версту, на другой участок. Там уже топчаков настроили. Это такие колеса, наподобие беличьих. Только внутри не белки бегают, а люди и крутят их, чтоб на канате камни поднимать. Поставили нас в эти колеса, и побежали мы с сестрами. Бежим, бежим — Матушка Пресвятая! В первый день голова кругом, стоять на земле невозможно. Перед глазами колесо мелькает, и дурно делается. Даже святыми трудами не остановить этого мельканья. На нарах лежишь, а чудится, будто в лодке плывешь по волнам. И от видений этих некоторым сестрам совсем лихо стало. Утешала я, мол, и такую казнь примем, и напасть болезненную одолеем, нет такого урока, который не исполнили бы мы со Словом Твоим. Да, видно, и у черных птиц сила великая, чтоб людей мучить. Днем, пока скачем в колесах, будто бы и ничего, когда обвыклись. Главное, равновесия не потерять и не упасть, особенно если топчак раскрутили. Тут уж беги, сколь силы есть. А упадешь, тебя несколько раз через голову опрокинет, пока колесо остановится. Поразбивали мы колени, так что на молитву не встать, и локти расхлестали и лица. Встанешь, а дух перевести недосуг, снова беги. Сколько за день-то пробежишь верст, а все на одном месте. А черная птица Френкель за нами зорко следит, на дню раза три прилетит и смотрит. Особенно когда работу кончим и, полумертвые, из топчаков выйдем. Стоим, держимся друг за друга, покуда земля хоть под ногами успокоится. Заклекочет птица: «Ну, будете еще своему богу молиться и народ будоражить?» Будем, говорю, батюшка, будем. Еще и пуще будем. Захлопает черными крыльями птица, рассердится и улетит. А мы кое-как добредем до барака — надзиратели надсмехаются, дескать, святые сестры опять вина напились, эко их заносит. Да мы терпим, прости их, Царь Небесный. Придем, съедим хлебушка, а когда каши постной дадут, и начинаем трудиться. Сестры, что постарше, по мужским баракам идут. Только воспитатель уйдет, они туда. И надо поспеть, утешить страждущих, пока надзиратели с проверкой не пошли. Как поймают, так сразу в режимную роту ведут. Мы потом за свою сестру работаем, другого человека не дают. Как все уснут, мы помолимся все собором, и уж тогда я отпускаю сестер и в храм свой иду, к Тебе, Ангел Небесный. Стою вот у аналоя и пишу. А перед глазами все колесо мелькает, и руку отчего-то коробит. Не умею я трудиться, непутевая, и слышишь ли Ты слова мои, Вседержитель? Коли слышишь, научи же, как мне черным птицам противостоять. Хотят они сломать нас, не просто погубить — укротить в нас волю Твою. И весь народ, что согнали в эти края, хотят Веры лишить, чтобы не знали люди ни Тебя, ни себя, ни родных своих. А только чтоб работали и пользу приносили, как скотина у хозяина. Стали пирожки давать. Кто норму выполнит — один пирожок; кто перевыполнит — два, а кто и вовсе полторы нормы сделает — четыре. То с капустой, то с картошкой. Кажется, экая безделица — пирожок, да гляжу, в людях такая зависть проснулась к тем, кто получил пирожок, — сами не свои сделались. Раньше, бывало, подсобляли друг другу, жалели ближнего, тут же каждый только себе норовит норму сделать и пирожок получить премиальный. Упадет человек, ногу ли зашибет, лицо ли разобьет, так не поднимут, и катается он, страдалец. А нас с сестрами не только десятники и бригадиры подгонять стали, а каждый, поскольку от того, как мы крутим топчаки, их норма зависит. То один придет с палкой, то другой, а злословят-то как! Привезут в обед пирожки на подводе, за вчерашний день премия — бегут люди со всех сторон, орут, оглашенные, бьются в толпе, в очереди, хватают, едят, ровно свиньи. А кого в списке не оказалось, плачут, как дети малые. Стала я к душам их пробиваться, стала говорить, чтоб вспомнили о детях своих, о матерях да отцах и устыдились бы хоть перед ними. Но надзиратели погнали меня и велели десятникам не подпускать более. Пирожки те будто не с капустой печены — со злом, ибо, вкусив их, люди всякую жалость теряют, так еще хочется. Сделал норму или нет, все одно бежит к подводе, бьется в очереди — ну, как дадут? Мы с сестрами зарок дали: никаких подачек не принимать, дабы не искушать души своей. Но не удержалась сестра Агнея, кинулась к подводе и встала в очередь. Я за нею побежала, говорю, сестрица, голубочек ты белый! Опомнись, зарок ведь дала, не бери пирожка. Она же мне: «Матушка, больно уж пирожка с капустой хочется! Так хочется, удержаться не могу!» А сама слезьми обливается, в очереди народ смеется — сквозь землю б провалиться мне в тот час! Взмолилась я к Тебе, Всемогущий, — останови руку ея, берущую! Укрепи дух и отведи от греха! Взяла Агнеюшка пирожок, потянула к устам да и выронила в грязь. Ей бы растоптать его — нет, подняла и с грязью-то и съела. Всевышний Владыка! Отбивается Твоя овца от стада, вразуми ж ее и дай роздых от мук эдаких. Нас всех замучай до смерти — ее пощади! Покаялась она мне ночью, убивалась, родимая, и на кресте клялась, да наутро занемела вся, деревянная сделалась, и глазоньки потухли. А какие светлые были, глянет — Ангел, да и только.
Надоумил Ты меня, наставил, грешницу безмудрую, как совладать с искусом. Как в другой раз привезли эти просфирки бесовские, пошли мы и все встали в очередь. Эко возрадовались бригадиры да десятники. Нас и раньше по списку выкликали, да мы не подходили и близко; в этот раз же получили мы пирожки да тут же на глазах у народа втоптали их в грязь и руки снегом умыли. Прости нас, Всемилостивый, не хлеб насущный втаптывали — скверну печеную. Люди в очереди взроптали сначала, а потом многие опамятовались и, плюясь, побежали прочь. Но набросились на нас надзиратели с палками, погнали в колеса. И тут прилетела зловещая птица Коган, побежал народ врассыпную, попрятался. Даже наши надзиратели в камни залегли. И остались мы одни среди снега; стоят сестры-голубицы беззащитные, на Тебя уповая. Налетела на нас птица Коган, да не может ни поклевать, ни когтями своими железными зацепить. Заурчала она, — по-звериному, бьет клювом своим по камням, скрежещет землю когтями: «В РУР! В РУР!» И повели нас всех в роту усиленного режима. Да не в барак общий заперли, а в сруб посадили, где еще ни окон, ни дверей, ни крыши нет. Ни присесть, ни прилечь — снег да камень. Стояли мы до позднего вечера, трудились на лютом морозе под небушком Твоим, и услышал Ты слова наши, и согрел нас, и от гибели спас. Глубокой ночью подняли нас из сруба, отвели в свой барак. А там сестра Анастасия, оставшись в одиночестве, не стерпела и преставилась. Прими ее, Владыко! Уж она Тебе все расскажет, все поведает, не то что мы, бестолковые да косноязычные. Отпели мы ее, страдалицу, по полному чину и ночью же тело ее схоронили в отвале: могилу рыть запретили нам. Наутро же всех сестер в топчаки погнали, а меня повели в логово к черным птицам. Переступила я порог и попала в чертоги сатанинские, где заседали вожди всей черной стаи. Стол у них с кровавой скатертью, а на нем яства в человеческих черепах. Во главе сидит самая зловещая птица Берман, по правую руку — Коган, а по левую черные птицы Френкель и Рапопорт. Все в человеческом облике, но у каждого под горлом на воротнике по два пера и кубики железные. Едят они и пьют с кровавого стола; вокруг же их скачет и скрежещет когтями целая стая птиц поменьше — от вороны до воробышка, и все ждут, какая кроха им достанется. А я как через порог, так держу перед взором храм свой чудесный и Твой Образ пресветлый, и не страшно мне перед черными птицами стоять. Недосягаема я со словом Божьим на устах. Поняла тут, что совершат они сейчас суд надо мной. Но не убоялась я помыслов черных птиц. Что сделать-то они могут со мной? Новую муку придумать — так во имя Тебя и Веры я еще и благодарить их стану, и пострадаю с радостью. Смерти меня предать, так Ты примешь меня, грешную. Все мне на благо, и нет у черных птиц воли над человеком, ежели Вера в сердце есть. «Что станем делать с ней?» — спросила птица Берман. «Предать суду и расстрелять! — прорычала зловещая птица Коган. — Неисправима!» Но черная птица Рапопорт воспротивилась: «Важно переделать ее природу. Переделаем игуменью, и вся ее паства переделается». «Я согласен, — прощелкала черная птица Френкель. — Но держать ее с контингентом опасно, и работой ее не сломить». «Осудить и изъять игуменью никогда не поздно, — решила птица Берман. — Мы ее лишим того, что она так любит. А переделав природу, вернем в стадо».
Закивали птицы головами, а я обрадовалась и над ними засмеялась. Неподвластно им лишить человека Веры!
Отвели меня на высокую каменную гору. Там уже для меня келейку поставили, без единого окошка, зато с камельком. Заперли, и осталась я в полной тьме. И поняла тогда, скудоумная, что лишили меня людей и света. Но и за это благодарю Тебя, Ангел Небесный. Да знали бы черные птицы, какой свет исходит от Веры. Не то что келейку осветить — всю землю озарить можно. И не могут черные птицы лишить меня людей. Сказано же: пока есть десять праведников на город, Бог не оставит его. Только бы душа моя не ослепла…»
Назад: 13. В год 1961…
Дальше: 15. В ГОД 1961…