Книга: Доля
Назад: 8. В год 1920…
Дальше: 10. В год 1920…

9. В год 1931…

Прошка Грех умирал тихо, как измученный болезнью бессловесный ребенок. Его разрешили держать при себе, в женском бараке лагеря, однако место на нарах выделили только одно. Да и не было лишних мест; трехъярусные нары были забиты до отказа. Прошка уже не двигался около двух месяцев, лежал, спеленутый тряпьем, будто кукла, и лишь разевал беззубый рот, когда хотел есть. Мать Мелитина кормила его жвачкой с губ, словно птенца, и когда он засыпал, насытясь, ложилась сама на самый край нар и спала чутко, как молодая, беспокойная мать, трясущаяся над своим первенцем. Стоило Прошке шевельнуться, как она вздрагивала и уже не могла уснуть до самого утра. По ночам она сидела возле него, молилась за отца, за всех тех, кому обещала молиться, за скитающегося сына, за пропавшую дочь, за людей, искушенных злом, за мучеников совести, за добро и справедливость, за живых и мертвых, за здравие и упокой. Когда Прошка беспокоился, начинал ворочаться и тоненько поскуливать — у него болело нутро, — мать Мелитина брала его на руки и укачивала молча, чувствуя желание вместо молитвы петь колыбельную. Она уже давно не воспринимала его как отца. Ухаживая за Прошкой, она ощущала, как просыпаются в душе материнские чувства, смиренные иночеством, и в такие мгновения не знала: грех это или благо? Кто он был теперь, человек на ее руках? Отец, давший ей плоть, или уж крест, который вручен ей господом, чтобы нести его до конца?
И даже когда она почувствовала, что смерть его уже стоит в изголовье, все равно не могла понять ни умом, ни сердцем, что умирает отец. Она не хотела судить его жизнь и начинала молиться, как только возникала мысль об этом, и все-таки судила. Она думала, что человек, лежащий на ее руках, жизнь прожил бестолковую и пустую. У Прошки был брат-близнец, умерший десяти лет еще там, в Воронежской губернии, и старики в Березине часто вспоминали его и жалели. Говорят, он особенно ничем не отличался от прочих детей: играл, озорничал, ходил подпаском либо на пашню с отцом, однако за что бы он ни брался — игру ли, работу, — все насыщалось светом и плодородием. Рассказывают, однажды они сеяли с отцом. И вот остался небольшой клинышек у межи, а родитель уже притомился и отдал лукошко с семенем сыну. Тот рассеял зерно, а когда пришли осенью жать — диву дались! Рожь уродилась невиданная, две горсти сожнешь, а уж сноп не поднять. Вокруг колос худосочный, мелкий, считай, столько же со всего поля нажали, сколько с клинышка. В другой раз отец заставил его все поле засеять, и сын засеял, правда, занедужил потом и хворал до жатвы. Пошли убирать, а на поле хлеб стеной стоит по сравнению с другими полосками, и хоть бы один колосок лег или сломался. Этакое чудо от народа не скроешь, узнали, кто сеял, чьей рукой семя брошено, и на следующую весну вся деревня пошла кланяться, просить сыночка, чтоб рожь посеял. Отец не отказал, и люди в ум не взяли, что ребенку не под силу будет с таким трудом совладать. Однако всем уж больно доброго хлеба хотелось, а мальчику-то самому еще невдомек было, что он вместе с зерном и себя по земле раскидывает. Пошел он сеять — мужики только лукошки с семенем подносят. День и ночь сеял, и когда бросил последнюю горсть, упал сам на меже и едва дышит. Сбежались люди, глядят, а у сеятеля руки кровоточат и кожи-то нет на ладонях, вся в землю ушла. Подняли его, понесли в деревню, и по дороге он скончался. Схоронили Прошкиного брата, на могилке цветы посадили, а они не растут, и даже трава не принимается. Так и стояла она потом черная, будто выжженная. А мужики по осени убрали тучный хлеб, забили им гумна, скирды сложили, каких вовек не видывали. Поели хлебушка вволю. На следующий год посеяли сами, но земля будто мертвая сделалась, ничего не уродила.
И начался страшный голод. Рассказывали, будто люди мерли на улицах и лежали так до весны — хоронить некому было. Кто остался в живых, все винили Прошкиного родителя, дескать, от его сына горе пошло, от сеятеля. Никак, знался он с нечистой силой, потому и сынок такой народился. А что сами невиданным урожаем землю выхолостили, все ее соки выжали — никто признать не хотел. Потом-то еще года три отходили измученные пашни, сил набирались. Прошкин родитель поначалу оправдывался, совестил односельчан, чтоб не возводили напраслины, в жадности уличал и сколько выручал потом денег, все в церковь вкладывал, однако что бы ни делал он, любое благое дело его корыстью объявляли. И дали ему прозвище — Грех, да такое, что по наследству сыновьям перешли.
— Грешен я, грешен, — будто бы потом соглашался он. — И грех мой в том, что растратил я Божию благодать, данную сыну моему, растранжирил, разворовал да в землю втоптал. Сам пожадничал, хлеба богатого захотел. А если бы сынок-то мой живой был? Что бы могла сотворить его легкая рука?
Вспоминала мать Мелитина рассказы об отцовом брате, и жизнь Прошкина еще никчемней казалась. Бог словно и не заметил, когда он родился и как жизнь прожил. Так забытым и к смерти своей подошел, только не прямой дорогой, а великими кругами. Но вернулся опять туда, откуда вышел — в детство. Наверное, и смерти-то не будет ему человеческой: лежит как младенец, и все меньше, меньше делается. Глядишь, станет зародышем, а там и вовсе превратится в ничто, как потухший огонь.
Прошка Грех скончался на рассвете, в канун того дня, когда есаульский концлагерь стали готовить к этапу — раздавали одежду и обувь. Многие женщины в бараке слышали это слово впервые, однако и без объяснения угадывали за ним начало своих мук. Крестьянские жены и дочери, на своем веку знавшие разве что дорогу до соседнего села, если туда выдавали замуж, на ярмарку или дальний покос, теперь безумели от той, что выпадала на их долю. Нескончаемый вой и рев стоял в бараке, и многоголосый причет, вырвавшись на волю, доставал неба.
Перед смертью Прошки мать Мелитина не спала уже дня четыре и, утомившись от дум и молитв, прикорнула, сидя возле нар. И вдруг, проснувшись от резкого треска, увидела перед собой расколовшуюся повдоль деревянную подпорку. И только подняла руку для крестного знамения, да так и обмерла от страшного треска над головой.
Толстое матичное бревно на глазах разошлось, расшиперилось косой трещиной, шириною в ладонь. Утихли плачущие женщины.
Сразу так и сказали: это Прошкина душа билась да рвала дерево, отойти не могла.
И вот отошла Прошкина душа. Отошла как полагается, под бабий крик.
С рассветом мать Мелитина пошла просить начкара, чтобы позволил выкопать могилу рядом с могилой Александра. Был уже ноябрь, земля замерзла в камень, однако женщины из барака сулили помочь. Начкар ей был знакомый — тот самый Деревнин, что в Вербное воскресенье подсобил положить вербу к наружной надвратной иконе Богоматери. Заметила мать Мелитина, что он узнает ее во время прогулок и режимных обходов, приглядывается, словно что-то спросить хочет, да стесняется, а может, нужды большой нет.
Начкар был где-то на хозяйственном дворе, и пришлось немного подождать возле караулки. А часовой все гнал и гнал ее в барак.
— Эй, тетка! Иди на место! — нетерпеливо, хотя и неуверенно покрикивал он. — Говорят тебе — иди. Ну, попадет же мне, иди!
Деревнин распекал какого-то стрелка, полы расстегнутой шинели летели за ним, будто крылья. Сапоги были забрызганы известкой. Даже не взглянув на мать Мелитину, он поставил ногу на ступень крыльца и стал оттирать снегом пятна извести.
— Тятенька мой преставился, — сказала мать Мелитина. — Позволь схоронить рядом со своими?
Деревнин вычистил сапоги, оглядел их придирчиво и вскинул голову: — Не положено. Ступай на место.
Она не стала больше ни просить, ни спорить. Начкар показался ей глухим, никак не отозвавшись на известие и просьбу; он не понимал, что такое смерть. Мать Мелитина вернулась в барак, присела возле покойного, вздохнула:
— Вот, тятенька… И земля тебя не принимает. Неужто так велик грех твой?
И, глядя в пол, она вдруг просияла, перекрестилась размашисто — благодарю, господи! Пол был неровный, щелястый, и плахи кое-где качались под ногами. Она взяла кочергу возле печи и зацепила крайнюю от стены доску. Земля была сразу под полом. Две женщины молча стали помогать ей, и скоро они освободили место у стены, вооружились березовыми сколками от дров и начали копать. Земля оказалась ледяной, кое-где окаменела, однако поддавалась. Женщины разрыхляли, расковыривали ее, затем отгребали руками, и лагерницы, сбившись полукругом между нар, застыли, словно дожидаясь своей очереди поделать эту непривычную и страшную работу. Они слишком хорошо понимали, что жизнь не вечна и обязательно заканчивается смертью. И это особенно ясно осознавалось здесь, в лагерном бараке, который напоминал чистилище перед жизнью вечной.
Пробившись сквозь замерзающий слой на вершок, женщины присели отдохнуть. Дальше земля пошла легкая — влажный мелкий песок, и мать Мелитина радовалась: хоть в этом утеха. Женщины сидели задумчиво, рассматривали свои руки, испачканные землей, пытались отскрести ее, оттереть, и было отчего — она жгла руки. Уделом женщины было рожать, а не хоронить, и могильная земля, будто короста дурной болезни, язвила и уродовала душу. А как легко было сделать из плодоносной земли — могильную! Вместо семени опусти в ее чрево покойного — вот и переродилась земля…
К обеду могилу отрыли по пояс, достали доски из нар, чтобы сделать на дне нечто вроде гроба — не класть же православного как басурмана, запеленутого в тряпье. И все бы обошлось, схоронили бы, как полагается, но принесла нелегкая мужика с ведром баланды.
— Бабы, обедать! — с порога закричал он. — Обедать, да шшупать стану! Начальник велел нынче всех перешшупать!
Поставил он ведро и вытаращил глаза. Какая-то бабенка погнала его к двери, суя кулачишками под ребра, однако выброшенную на пол землю он все-таки увидел. И, похоже, заявил охране. Через несколько минут в барак ворвались стрелки, оттеснили женщин от могилы, и началось разбирательство. Пришел начкар, осмотрел яму и заключил, что это — подкоп и что виновников немедленно поместить в изолятор. Стрелки схватили женщин, у которых руки были в земле, и повели, а остальным приказали засыпать яму и заделать пол. Однако на улице начкар одумался и велел отпустить могильщиц, а мать Мелитину подозвал к себе.
— Ночью похоронишь, — сказал он, отвернувшись.
— Но ведь не хоронят ночью! — запротестовала она. — Не принято…
— Я сказал — ночью! — прикрикнул он и ушел.
А ночью, когда все спали, вошел стрелок, велел взять покойного и повел в глубь монастырского двора. Там он отомкнул калитку в воротах, ведущих на хозяйственный двор, и пропустил мать Мелитину вперед. Прижимая к себе тряпичный сверток, она пошла едва заметной тропинкой на снегу к темной, приземистой конюшне. Возле дверей остановилась, подождала, покуда стрелок отомкнет замок и зажжет фонарь. В конюшне резко пахло гашеной известью и хлоркой. Подсвечивая себе фонарем, стрелок подвел ее к дощатому настилу посередине прохода, откинул плаху. И образовалась черная дыра.
— Бросай! — приказал стрелок.
— Да что ты, батюшка? — ослабла мать Мелитина. — Куда же бросать?..
И осеклась, вмиг осознав, что это не навозная яма, не помойка — братская могила. Она встала на колени, чувствуя, как прогибаются и дрожат доски над пропастью, читая молитву, опустила запеленутое тело отца в черную дыру.
И страшно ей сделалось, когда она не услышала звука падения — лишь черным ветром дохнуло в лицо, а под крышей забил крылами невидимый голубь.
Стрелок вложил на место доску и приказал встать.
«Господи, Вседержитель! Куда же ты ведешь меня по пути этому? — взмолилась она, но тут же, убоявшись мысли своей, поправилась. — И за сие благодарю тебя, Господи».
— Позволь мне отпеть их? — попросила она стрелка, не вставая с колен.
— Не могу, тетка, — пожаловался тот. — И хотел бы, да не могу.
— Ну, хоть заупокойную прочесть?
— Попадет мне, тетенька, — тихо выговорил стрелок. — Прибежит начкар — обоим несдобровать.
— Тогда я хоть свечечку поставлю, ладно? — Мать Мелитина достала тонкую самодельную свечу. — Она неярко горит, никто и не заметит.
— А тебя за что посадили-то? — спросил стрелок.
— За веру, сынок, за веру…
— Ну, поставь свечу, — разрешил он. — На вот спички…
Мать Мелитина прочитала молитву и зажгла свечу, прикрепленную на доске. Огонек затрепетал от сквозняка, кланяясь во все стороны, однако не потух и, неожиданно набрав силу, загорел ровно, и пламя вытянулось неподвижным, немигающим язычком.
И голубиная стая, сбившаяся под крышей, возрадовалась свету, затрепетала крыльями и с легким шорохом унеслась в небо сквозь слуховое окно.
На девятый день, в эшелоне, приснился матери Мелитине чудный сон. Будто идет она по неведомой земле — убранной, ухоженной, как изба к великому празднику. Нигде ни соринки, ни камешка, ни прутика; лишь трава под ногами стелется. А вокруг далекие синие горы, над горами ослепительно белые облака и солнышко на небе дивное, крутится, как мельничное колесо, и разбрызгивается на землю. «Куда же иду я? — подумала мать Мелитина. — Уж не райское ли место?» И будто детский голос сказал ей: «Иди и не думай. Скоро вся земля такая украшенная станет». Прошла она немного и видит — озеро впереди, и вода в нем вровень с берегами, так что незаметно, где земля кончается. Вода глубокая, тихая и до того светлая — каждую песчинку на дне различишь. Будто зеркало на земле лежит и весь мир — небо, солнце и синие горы — раздвоились, отразившись в нем. Остановилась она перед таким чудом, некуда дальше идти. «Все ли увидела?» — снова спросил голос мальчика. Огляделась мать Мелитина: «Все. Только тебя не вижу». — «Мне нельзя тебе являться, — услышала она в ответ. — Возьми, вот хлеб. Разломи его на тридцать три части и людям подай».
Тут увидела она, что по воде плывет к ней на белом полотенце большой пшеничный каравай. Наклонилась мать Мелитина, взяла на руки вместе с полотенцем и ощутила, будто чьи-то ладони выскользнули из-под каравая. «От кого же я хлеб приняла? — спросила она. — Кого же благодарить мне?» — «Отец твой послал, — ответил мальчик. — Хлеб на помин души подашь, а сама крошками насытишься. Тебе не хватит куска». — «Исполню, — она поклонилась низко и поцеловала хлеб. — Сделаю, как велишь. Но скажи мне, кто ты? Ангел?» С неба послышался заливистый ребячий смех, — затрепетала, заныла от сладости душа матери Мелитины. «Я сын твой! Только я не родился!» Всколыхнулась тут вода, вздрогнула земля, а в небе зазвенел жаворонок.
И, слыша его, мать Мелитина проснулась, помолилась, не открывая глаз. Вагон укачивало, скрипели деревянные нары да шипели и посвистывали сырые дрова в железной печке. Многие женщины спали, завернувшись в тряпье, в дерюги и половики, и сон их был тяжелым, мучительным, словно в болезни. Неприученные спать днем, однако очутившись в этой колыбели, они не могли совладать с дурманящим голову сном. Вялые, полуобморочные женщины плакали и просили разбудить, но и облитые ледяной водой, они вновь скоро засыпали. Мать Мелитина спустилась с верхних нар и пошла к бачку пить, но в этот момент эшелон начал резко тормозить. Ее ударило о стойку, и это спасло: за деревянным бруском, к которому крепились нары, была раскаленная печь…
Поезд остановился, и в вагоне сразу запахло дымом. Послышались страшные крики за торцевой стенкой и шорох огня, похожий на шелест осиновых листьев. Женщины повскакивали, а некоторые лишь приподняли тяжелые головы и вновь окунулись в сон. Вдоль состава забегали, кто-то открыл и откатил дверь.
— Прыгайте!!
Женщины валом ринулись в дверной проем, закувыркались под высокий откос. Чьи-то руки вытолкнули мать Мелитину, и снежный вихрь, закружив, понес куда-то вниз. Она вскочила, сметая снег с лица, и увидела, что горит соседний вагон. Проламывая охваченные пламенем стены, оттуда прыгали живые факелы и, скатываясь, оставались неподвижными, словно дымящиеся головни разметанного костра. Мать Мелитина бросилась к ним и стала тушить на человеке шающую одежду. Но огонь, спрятавшись в ватнике, вырывался и вспыхивал вновь. Тогда она сорвала ватник, вытряхнула человека из огненной одежины. Человек закричал и пополз, вбуравливаясь в снег. Мать Мелитина подскочила к следующему, катающемуся как шар, но, обезумевший, он отбивался от нее руками и ногами, и пришлось навалиться на него телом, чтобы вдавить в снег. Выворачивая фуфайку, она стащила ее через голову, и человек затих, оказавшись голым.
В горящем вагоне оставались те, кто уже не мог прыгнуть. Женщины и охрана метали снег в огненное чрево, а от деревеньки за насыпью бежали люди с баграми и лопатами. Состав расцепили, паровоз откатил передние вагоны вместе с горящим, затем отцепили и его. Охваченный пламенем, он остался стоять на пути, словно огненный столп. Люди тушили снегом, но горячий ветер отметал легкий снег, и лишь комья его долетали, испуская клубы пара. Стенки вагона осыпались внутрь, и на глазах у обезумевших людей вагон превращался в костер на колесах, очерченный черной решеткой стального остова. Снег полетел гуще, пожар угас, задымился, и через несколько минут в морозное небо уперся радужный столб, свитый из черных, белых и сизых косм.
А мать Мелитина, сбивая огонь с очередного человека, вдруг глянула в его лицо и оглохла на миг. Разом оборвался ор и треск пламени, и в ушах зазвенел жаворонок. Перед ней был Андрей! Упав на колени, она подняла его голову, вглядываясь в обожженное лицо, однако охранники оттолкнули ее, схватили пострадавшего и понесли к вагонам.
— Куда?! — закричала она, устремляясь следом.
И наткнулась на мертвого, с обугленными ногами. Нет, вот Андрей! Вот он! Сгребая обгорелые лохмотья, она очистила лицо… Да это же Саша! Сашенька!!
— В вагон! Всем в вагон!! — кричал разгоряченный пожаром охранник, сталкивая женщин к вагону. Эшелон вновь сцепили, но черная прореха с дымным столбом зияла в его середине как пустая глазница.
Стрелки выхватили из рук матери Мелитины мертвого, потащили его волоком к сгоревшему вагону. А она, оглушенная, осталась стоять на снегу, усеянному черными обрывками тряпья, и жаворонок заливался над ее головой, будто серебряный колокольчик.
Потом налетел ветер и понес людей к составу. Белая поземка, смешанная с обгорелым тряпьем, потянулась, поползла над сугробами, и сломавшийся дымный колосс, прижатый небом, развеялся по земле.
— Доченька, возьми… Возьми, доченька…
Древняя старушка в нагольном полушубке подавала ей хлеб, завернутый в полотенце.
— По вагонам! — доносился суровый крик. Призывно свистел паровоз.
— Бери же, бери, страдалица, — старушка толкала хлеб в руки.
Мать Мелитина взяла его, прижала к груди и побрела к сгоревшему вагону, оставляя за собой дымный след: незаметно шаяла пола ватника. Но стрелки, загружающие мертвых в черное нутро вагона, оттолкнули ее, погнали на место. Через минуту эшелон вздрогнул, железный лязг и судорога пробежали от головы до хвоста, заскрипели, закричали промороженные рельсы. И лишь когда состав набрал скорость, укачивая возбужденных пассажиров, мать Мелитина пришла в себя, будто очнувшись от тяжкого сна. Она скинула ватник, затоптала тлеющую полу, и если бы не эта частичка огня, принесенная с пожара, и не черные, обожженные руки, ей бы так все и чудилось грезами. Однако темный ржаной каравай, испеченный на поду и обернутый холщовым полотенцем, как бы связывал явь и сон. И теперь наяву оставалось лишь исполнить то, что было обещано во сне…
Благословенна земля — Карелия!
И стоило жизнь свою беречь ради пути страдника, в края эти приведшего! Если есть на земле уголок, место милостью божьей — вот оно, ибо красоту такую не способно творить руками человеческими. Разве не сон, не видения чудные — храмы без крыльев, а парящие, без позолоты, а сверкающие? Вот где царство дерева, вечного, нетленного и всегда обновленного!
А сама земля? Худому глазу привидится, и пройти-то здесь нельзя, все камень, мхи да болота; тяжелым ногам и ступить некуда — больше воды, нежели суши. Омраченной душе покажется, будто Всемирный Потоп лишь вчера только схлынул и нельзя здесь еще жить человеку. Да, верно, земля эта от сотворения мира оставлена, какая есть, и не ходить по ней завещано — летать, ровно птице.
Но, свергнутые с небес, шли люди пешими. Гнали этап по буранной дороге от Медвежьей Горы на речку Повенчанка. Стадами шли «женихи» и «невесты», и венчали их не короной и молитвою — злобным матом да лаем собак. А то вздумается пастырям забаву устроить, погонят они мужскую колонну сквозь женскую — дорога узкая, не разминуться, — и начнется толкотня да бесстыдство, словно у скота. Одни женщины отбиваются из последних сил, другие же, напротив, кидаются мужикам на шеи. И мужики тоже всякие. А как сойдутся охотники с той и другой стороны — так бы сквозь землю провалиться, чтоб не смотреть, как скотинятся люди.
Мать Мелитина не одна шла — соединились втроем, взялись под руки, прижались плечами, словно товарки на гулянье, да так и прошли всю дорогу. В Медвежьей Горе, где сортировали этапы, увидела она инокиню среди мирских, протолкалась к ней, и обнялись они, как родные сестры. Тем временем третья их сама нашла, прибилась из другого эшелона, и не было более радостной встречи! Сестер звали мать Анастасия и ту, что помоложе всех, — мать Агнея. Она и впрямь агнцом была, умывалась слезами, жалась к матери Мелитине, словно защиты искала под крылом. Сестру же Анастасию мучила болезнь в суставах, и, ослабшая на этапе, она двигалась трудно, со скрипом в руках и ногах. Постояли они так, обнявшись, благословили друг друга — и будто силы прибавилось. Пока сортировали народ, пока гоняли его по загонам охрипшие от мата начальники, сестры молились лишь об одном — чтоб не разлучили их, не развели по разным местам. Однако женщин стабунили, собрав со всех этапов, и, на ночь глядя, повели метельной дорогой. Шли они сумерками, потом темной ночью брели невесть куда: дороги не видно, снег да лес кругом. Утомились сестры, а роздыха нет, и конца пути не видно.
— Не могу больше, — призналась сестра Анастасия. — Положите меня да руки сложите, умереть хочу.
— За веру, сестра, мучают, идти надо, — сказала мать Мелитина. — Коль мы не пойдем, как же народ-то за нами?..
Уж и солнце восстало над землей, и метель улеглась на заре, а они все брели, взявшись под руки. Сестра Агнея белее снега шла, последнюю кровинку высосала дорога, и голова падала временами на грудь, моталась по сторонам. Взяли ее сестры в середину, подперли плечами и повели.
— Помните, помните, — шептала мать Мелитина одеревеневшими губами. — За веру… Нас не ведут, мы сами, сами идем!
К полудню они вышли к реке Повенчанке, на которой стоял лагпункт. Но не увидели ни реки, ни людей, ни самого лагпункта. Растворилось перед женщинами черное жерло барака и поглотило их, насмерть измученных.
Сколько они проспали коротких северных дней и долгих ночей, одному Богу ведомо. Будто на Страшном суде, никто уже чисел в уме не держал; пробил час судный, и остановилось время. Очнулась мать Мелитина, огляделась — стены из неошкуренных бревен, низкие оконца со стеклом, вмазанном глиной, низкий потолок и кругом нагромождение нар в два яруса. Земля стояла твердо под ногами, свет низкого солнца неподвижно лежал на переплетении балок, однако этот непоколебимый покой укачивал страшнее, чем вагонная колыбель. Женщины стонали во сне, скрипели зубами., плакали и кричали от ломотья костей. Прислушавшись, мать Мелитина уловила сквозь звуки страстей тихий напек колыбельной и потянулась к нему. Протиснувшись через узкий проход к задней стене барака, она увидела молодую женщину, кормящую грудью ребенка, завернутого в солдатское одеяло. Озаренная солнцем, женщина напоминала мадонну с древней иконы, и все вокруг — безобразные, грубые нары, изнуренные тяжким сном люди, неошкуренные сучковатые стены, — все напитывалось светом и умилением; и даже низкий угрюмый потолок воздымался над головой матери и дитя, осиянный небесной лазурью. Медленно, чтобы не вспугнуть кормящую, мать Мелитина приблизилась к ней и, перекрестив обоих, заглянула в одеяльце…
И отшатнулась, прикрыв рукой рот!
В пеленках никого не было. Сухая, в сетке рубцов, грудь женщины упиралась соском в скрученное серое тряпье.
«Господи! Пресвятая Мать! Чем же прогневили тебя люди эти? — взмолилась она, зажимая рот и сдерживая свой голос. — Возложи на меня ее безумство, облегчи ее душу материнскую…»
— Молоко прибыло — грудь боли-ит. — пожаловалась кормящая.
На соседних нарах каменным изваянием сидела пожилая казашка, закутанная в шали, и беспрерывно покачивалась взад-вперед, словно запертая в клетку медведица.
— Дай мне младенца твоего, дай, — попросила мать Мелитина. — Дай на руках подержу.
Кормящая вскинула голову, глянула недоверчиво:
— А ты не уронишь?
— Не уроню, — заверила она. — Я троих вынянчила, не бойся.
Мать Мелитина взяла на руки легонький сверток, перепоясанный ремешком, и под ревнивым взглядом женщины присела рядом.
— Он уснул у тебя, — сказала она. — Эвон, глазки зажмурил и посапывает.
— Нет, он плачет! — не согласилась кормящая. — Разве не слышишь? День и ночь ревит и ревит. И грудь не высасывает. Боюсь, присохнет, молочко-то… Вон как закатывается, родимый!
— Так это же жаворонок поет! — воскликнула мать Мелитина.
— Жаворонок?
— Да что же ты, голубушка, прислушайся! Ну?.. Вспомни, как на пашню весной ездили? И жаворонок вился в небе, звенел-заливался! Вспомнила? Земля теплая была, солнышко ласковое… Ну?..
— Помню! — изумилась она и приподнялась, глядя вверх. — И правда, жаворонок…
— А то кто же? — засмеялась мать Мелитина. — Жаворонок, птица небесная. Ты слушай его, слушай. Теперь он так и будет петь над тобой.
Женщина слушала, и блаженная улыбка светилась на ее лице.
— Чудно как…
— Вот и славно, — мать Мелитина положила сверток на нары. — А ребеночек твой спит. И долго спать будет, не тревожься. Пока слышишь жаворонка, он и не проснется. Птица тебе, как колокольчик: звони в него и слушай. И пока звонишь, младенец и слезы не прольет.
Качалась отрешенная от мира казашка, и в скрипе нар под ней слышалось что-то птичье.
Мать Мелитина покинула женщину и незаметно для нее вернулась к своим нарам. И вновь по ушам ударил болезненный сонный стон. А солнце между тем склонялось к горизонту, и страдания людей, спящих на закате, стали бы еще тяжелее. Она заметила, что сестра Анастасия не спит, но не может поднять даже руки, будто суставы ее срослись, пока была в сонном беспамятстве. Сестра же Агнея спала между ними, и, кажется, ей единственной сон принес облегчение. Зарозовели щеки, неслышным было успокоенное дыхание. Мать Мелитина тронула ее за руку.
— Вставай, сестра, вставай. Трудиться станем.
Мать Агнея приподнялась и открыла прояснившиеся глаза.
— Где мы?..
— Верно, на земле пока, сестрица. Поднимайся и мать Анастасию поднимай. А я пойду за водой.
Вышла мать Мелитина из барака и заслонила глаза рукой, побежали слезы: первозданная белизна слепила, ровно горний свет, опустившийся с высот на грешную землю, и не было места святее и чище, чем этот край. Очарованная и радостная, она пошла вдоль длинной череды бараков, расставленных на горе, однако и наскоро срубленные, приземистые бараки, казалось, стоят тут извечно, как сосны, как огромные камни, присыпанные снегом. И все заключено в единую сферу чистоты и целомудренности. Да разве возможно, чтобы на мучения гнали сюда людей? На эдаких местах только монастыри ставить!
Обогнула она бараки по набитой сотнями ног дороге, вокруг ни души. Только на высокой вышке виднеется человек в тулупе. А может вовсе и не человек — архангел крылатый опустился передохнуть. Дорога вывернулась из-за камней и потянула с горы. И тут мать Мелитина увидела полую быструю реку, к которой вела, отбившись от стада следов, обледенелая тропинка. Увидела, и зашлось от восторга сердце: от воды исходило свечение! Река бесшумно бурлила, перекатывалась через белые камни, и свет над нею точно так же бурлил, перекатывался; сияние поднималось к небу и, слившись с ним, образовывало сверкающий купол. Мать Мелитина опустилась на колени и зачерпнула бадьей воду. Ее можно было не святить. Святая вода текла в реке Повенчанке. Налюбовавшись ею, мать Мелитина достала из-под одежды крест и совершила обряд.
Дорога в гору была тяжелой, к тому же боязно было расплескать эту чудесную воду. Приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух и взять ношу в другую руку. Заметив на горе низкорослую березку, мать Мелитина оставила бадью на тропе и пошла по убродному снегу наломать веток для веничков. Она взобралась на гору, и перед нею разверзлась земля.
Черная, изъязвленная трещина разрывала белизну снегов, и в ней, словно муравьи в разоренном муравейнике, кишели люди. Невозможно было различить отдельного человека в этой бездне. Все шевелилось, перетекало вместе с землей и камнем; и люди, смешанные с землей, превратились в единую плоть.
И над этой плотью, будто архангелы, парили обряженные в тулупы часовые на высоких открытых вышках. Но стоило отступить назад несколько шагов, как страшное видение скрылось, и лишь глухой гул, подобный далекой грозе, тревожил безмолвие горнего света.
Мать Мелитина вернулась на тропу и увидела, как бородатый, в куржаке, мужик, взяв бадью, поит из нее коня, запряженного в грабарку. Пойманный с поличным, он не смутился, споил воду и пробурчал:
— Еще принесешь… А у меня вон конь ложится.
Пришлось снова спускаться к Повенчанке, зачерпывать и святить воду. Возвратившись в барак, мать Мелитина освятила углы, окна и дверь, затем стала брызгать водой на спящих женщин.
— Вставайте, сестры, — приговаривала она. — Не спите на закате, вставайте.
Барак оживал медленно, женщины поднимались, продирая опухшие глаза, просили пить, и мать Мелитина поила, умывала лицо тем, кто бредил спросонья и кто не мог поднять головы. И так, двигаясь между нар, она разбудила всех.
И тут все увидели, что у порога, опершись на клюку, стоит низкорослый, растопыренный человек, похожий на воробья.
— Драгоценнейшие барышни! — картаво прочирикал человек, дождавшись паузы. — Многоуважаемые дамы! Теперь, когда вы успокоились, разрешите представиться: Самуил Давыдович Квасницкий. Ваш покорный слуга и воспитатель!
Подергивая ногами, он прискакал к печке, открыл дверцу, заглянул, пошуровал клюкой.
— Пока вы спали — а спали вы, прошу заметить, целые сутки, — у вас было тепло. И что вы думаете по этому поводу?
Женщины, похоже, ни о чем не думали. Они рассматривали юркого человечка с таким же интересом и любопытством, как если бы в барак и впрямь залетел воробей.
— А думаете вы о том, что печь в вашем бараке топил старый Квасницкий. Кто еще позаботится о прелестных созданиях, называемых женщинами? Кто еще знает, как плохо спать после этапа в холодном бараке? А Квасницкий все знает и все понимает. Он прошел тюрьмы Син-Синга и Полтавы, Роттердама и Одессы. Вы еще не раз станете благодарить судьбу, что она послала вам воспитателем не матерого бандита-громилу, а интеллигентного вора-международника, владеющего языками и мировой культурой.
Мать Мелитина хотела окропить его водой и прочитать молитву, однако в бадье не осталось ни капли…
Видно, Богом заповедано было не трогать карельскую землю, не шевелить ее чрева, но, нарушив завет, человек пожинал лишь слезы и отчаяние, . Чудилось, не земля это, а крепостная стена, сложенная из дикого камня на глиняном растворе. Били ее кайлами, ворочали ломами и вагами, грели огнем и горючей слезой; она лишь твердела, не расступаясь ни перед проклятиями, ни перед молитвами. Люди от бессилия захлебывались в ругани, ложились пластом, и, казалось, не было силы, способной поднять их и заставить если не верить в жизнь, то хотя бы цепляться за нее, А женское отчаяние было иной раз страшным, необузданным. Одна из женщин, несколько дней исступленно подолбив землю, неожиданно набросилась с киркой на полногрудую воровку и только чудом не пробила ей голову. Ее схватили за руки, отобрали инструмент, и подоспевшие надзиратель с десятником отвели в роту усиленного режима. Тогда мать Мелитина, бросив работу, стала утешать обессилевших.
— За что же муки такие, матушка? — спрашивали ее женщины. — Чем же мы Бога прогневили? В чем же согрешили эдак-то?!
— Да вы же страстотерпицы, — уговаривала мать Мелитина. — Вам ли спрашивать, голубушки? Измучают тело ваше, а дух лишь укрепится. И рученьки эти освятятся, и лица святыми ликами станут.
— Дома наши разорили, детей отняли, мужей угнали! — причитали женщины. — Да будет ли конец мучениям нашим, матушка?
— Будет, и дети вернутся, и мужья, — обещала мать Мелитина. — А чтобы не сгинуть в земле, теперь будем и Богу молиться. Что же нам еще остается, сестры? Чем можно жить еще в каторге, во что верить — сами подумайте? Без веры погибнем! Ведь нас сюда и пригнали, чтоб души сгубить, чтоб скоту нас уподобить.
И обласкивала, целовала руки изнемогших.
А по ночам, когда утихал барак, она вместе с сестрой Агнеей топила печь, грела воду и, запарив сенной трухи пополам с еловой хвоей, лечила Анастасию. Лазарета в лагере еще не было, к тому же воспитатель объяснил, что пока не построят канал, этапов отсюда не будет…
Времени на молитвы почти не оставалось, и поэтому они молились втроем на ходу, иной раз поспевали отслужить молебен за всех — воровок и каэров, бытовиков и уголовников, за десятников и надзирателей. Полыхающая печь была и лампадкою, и свечами, и кадилом.
Через неделю за невыполнение нормы, религиозную пропаганду и антисоветскую агитацию мать Мелитину увели в роту усиленного режима и поместили в один барак с мужчинами. Печи тут не было, и люди, сбившись тесной стаей, грели друг друга.
— Расщедрились, начальнички! — возликовал один из них и выскочил из середины людского скопища, завертелся перед матерью Мелитиной. — Вторую бабу присылают! А ничего, только старая, кочерга!
Поднялся другой, третий, закрутились около, словно волки, перед тем, как свалить жертву, защелкали клыками, зацокали языками.
— Божья невеста!
— Игуменья!
— Поди, нецелованная!
Тут увидела мать Мелитина, что на полу, возле стены, лежит человек в окровавленном тряпье, накрытый фуфайкой. Растолкав окружавших ее людей, она подошла к нему и опустилась в изголовье. Человек дышал отрывисто и редко; сквозь щель на месте разбитого рта вырывался дух земли.
Мать Мелитина прочитала молитву, перекрестила умирающего и поцеловала в губы.
— Воды! — приказала она и обернулась, крикнула гневно: — Что шары выкатили? Принесите воды!
Стая смешалась. Какой-то уркаган в тельняшке брякнул кружкой, расплескивая, принес воду. Мать Мелитина приподняла голову человека и поднесла кружку к губам. Человек судорожно глотнул, однако изо рта хлынула кровь. Он с трудом разлепил опухшие глаза, долго вглядывался, но, похоже, ничего уже не различал. И сказать ничего не мог, только шевелил разбитыми губами, словно пытался вытолкнуть кляп изо рта. Мать Мелитина поняла: человек каялся, хотя наверняка не ведал, перед кем. Однако выслушав его бессловесное покаяние, она достала крест из-под одежды и поднесла к губам умирающего.
И тот, ощутив прикосновение меди — ни с чем не сравнимой меди креста, — резко открыл глаза и, наверное, разглядел крест. Что-то наподобие улыбки скользнуло по его обезображенному лицу, дернулось тело, чуть приподнялась рука, но, вложив в этот порыв остаток жизни, человек ослаб, и медленно, как случайный ветерок в пору неподвижного зноя, улетело дыхание.
— Как его звали? — спросила мать Мелитина. — Кто знает имя?
— Федор, — буркнул кто-то. — Дерзкий был парень…
Мать Мелитина закрыла покойному глаза и, установив в изголовье крест, начала читать отходную.
За спиной вдруг послышался плач — сентиментальный, со сдавленными рыданиями — и бесконечно горький.
— Прекрати реветь! — оборвав молитву, велела мать Мелитина. — Ты мне мешаешь!
Однако плачущего словно прорвало. Он заорал дурниной, совсем по-бабьи, и вот-вот готов был сорваться на причитания.
— Не смей! — крикнула мать Мелитина и услышала, как за спиной возникла короткая, яростная возня. Наверное, плачущего повалили на пол и зажали рот. Дочитав отходную, мать Мелитина обмыла покойному лицо, сложила ему руки и велела нащипать лучины. Потом, при лучине, она начала отпевать по полному чину, и люди в РУРе, присмирев, сидели за ее спиной, жались в комок и дышали редко, экономя тепло.
А вечером, перебравшись в дальний угол барака, мать Мелитина приготовилась к повседневной молитве, но услышала за спиной шаги и тихий голос.
— Отдохнула бы, мать… Мы тебе постелили…
— Мне трудиться надо, — проронила она.
— Да сколь же можно за него? За мертвого-то?..
— Теперь за живых буду.
Она узнала голос: это был тот самый, что плакал… Человек потоптался, зябко поежился и зевнул от холода.
— Ты по какой сюда? — чакая зубами, спросил он. — Пятьдесят восьмая?
— Я ни по какой, — сказала мать Мелитина. — Уйди, не мешай.
— Погоди, мать! — горячо вдруг заговорил он и встал перед ней. — Скажи, за что народ мучают? Я давно по тюрьмам, а такого не видал. Уж лучше бы к стенке!.. Я вор, мать! Я никого не убивал! Зачем же меня с землей мешать?! Я же не каэр! А меня!.. Даже царь такого не допускал к ворам! Что же сделалось с миром, мать?!
— Не знаю, — резко бросила она.
— Ну кто, кто знает?! — закричал он, и глаза его нездорово засветились. — Нет, ты скажи, скажи… Ты знаешь!
— Я жила в монастыре, — медленно заговорила мать Мелитина. — Богу молилась… А ты жил в миру! И теперь меня спрашиваешь, что с миром сделалось? Но ты жил ли по совести? Было ли от тебя добро миру?.. Нет, ты зло творил. И здесь зло творишь! Неужто и в аду не оступишься?
— А если меня живьем в землю загоняют?! Жить охота, мать! Вон Федор лежит… Скоро мы все один по одному… И глаза не закроют…
— Ты кому-нибудь закрыл глаза? — тихо спросила она. — Нет, ты жить хотел. Никто из вас Федору даже воды не подал… Но ты живи. Я за тебя молиться буду, живи.
Она не слышала, как человек отошел к своим, сбившимся в противоположном углу, заметила только бесшумное шевеление куржака на стенах. Длинные, узорчатые его пряди росли от дыхания людей, и казалось, что барак РУРа украшен к празднику бесконечными занавесами плетеных подзоров. Молиться было здесь как в церкви, а может быть, еще и лучше, ибо тут, на благословенной земле, все виделось отчетливо и было близко — жизнь и смерть, свет и тьма, Бог и дьявол. Ее одинокая молитва становилась соборной и была слышима будто мощный хор певчих.
Наедине с Богом она спрашивала то же самое, о чем спрашивали ее люди. Она произносила слова молитвы, а внутренне, искушаемая болью, задавала одни и те же вопросы: «Господи, за что кара твоя? За что муки ниспосланы Тобой без разбора на виновных и безвинных, на грешных и святых? Что же делается с миром?»
Она молилась и чувствовала, как заключенные РУРа непроизвольно перебираются, ползут к ней и рассаживаются полукругом, словно у костра. И то ли оттого, что они дышали в затылок и плат покрывался куржаком, то ли похолодало в бараке, мать Мелитина вдруг начала мерзнуть, чего никогда не случалось с ней во время молитвы. Озноб сковывал спину, подкрадывался к затылку, и она еще больше отвлекалась от смысла произносимых слов и сильнее поддавалась искушению спрашивать Господа о его промыслах. Напряжением воли своей она стряхивала с себя и холод, и искушение, но лишь на мгновение душа высвобождалась из скверны, чтобы тотчас еще глубже в нее погрузиться.
«Слаба, слаба, — шептала она в оцепенении. — Слабну, Господи, слабну! Укрепи же дух, очисти помыслы мои и уста для молитвы».
Однако за спиной дышали чаще, будто истомленные зноем, и куржак все крепче пеленал голову, прорастал на плечах и груди, наряжая мать Мелитину в белые одежды. И уже не хватало силы, чтобы поднять руку для крестного знамения…
Наконец, изронив последнее слово, она ощутила, что и молитва оцепенела в душе. И в тот же миг над головой запел жаворонок, закружился, зазвенел, словно над разогретой землей.
— Не бойся, — послышался ей знакомый голос мальчика. — Это я к тебе прилетел.
— Сынок? — позвала она и вмиг освободилась от холода. — А я ослабла и молиться уже не могу.
— Это я тебя остановил! — признался мальчик. — Мне стало жаль тебя. Ты все молишься и совсем позабыла, что сегодня — сороковой день.
— Ой! — воскликнула мать Мелитина и прикрыла ладонью рот. — Я со счету сбилась… Что же делать мне? И свечи нет, и помянуть нечем.
— А ты не печалься, — подбодрил весело мальчик. — Вместо свечи лучину затепли, хлеб же вот он, возьми!
И в руки матери Мелитины опустился узелок из черной тряпицы. Развязав его, она увидела куски, будто собранные нищим в голодный год — мелкие, черствые, невзрачные.
— Что же так: на девятый день белый каравай, — посожалела она. — На сороковины лишь кусочки…
— Каравай от отца твоего был, — напомнил детский голос. — А этот хлеб от меня. Да ты не тушуйся! Просфирки крошечные, да просфирки!
— Благодарю, да ты уж прости меня, неразумную и слеподушную, — повинилась мать Мелитина. — Какой бы ты был мудрый, коли родился…
— Если бы я родился — на земле все бы было иначе, — с легкой горьковатинкой признался мальчик. — И люди бы жили счастливо. Мне выпадала трудная доля — свет принести народу и покой утвердить на долгие годы.
— Почему же я не родила тебя, сынок! — воскликнула мать Мелитина и воздела к нему руки. — Ведомо ли тебе, какие муки нынче в России?
— Мне все ведомо, — грустно отозвался он. — Да мы ведь не по своей воле на белый свет являемся. Никто не приходит на землю зря и не уходит с нее. Ты вот отца своего всю жизнь стыдилась, а он к тебе ближе всех был. И жил он не напрасно. Он тебе испытанием был, потому ты и на руках его носила. Скоро он опять к тебе вернется и душу твою на своих руках понесет. Не печалься же, что я не поспел у тебя родиться. Вместо меня одного ты двух сыновей родила, братьев моих. Не мог я нарушить черед. Они на земле были нужны. А пока там нет мне места. Но я все равно рожусь! Только не знаю срока, хотя вижу — скоро!
— Но ведь я не смогу тебя родить! — загоревала мать Мелитина. — Как же ты явишься? Неужели тебя родит другая мать?
— Другая, так что же? — изумился он. — Я все равно буду твоим сыном, и ты меня узнаешь!
— Как же я тебя узнаю?! Где ты будешь? Кем? Как будет имя твое?
— Увидишь и сразу узнаешь! — засмеялся мальчик. — Как только станешь свободна — ищи меня. Иди по земле и ищи. Над моей головой будет жаворонок звенеть!
— Жаворонок? — очарованно спросила она.
— Жаворонок! — смеющимся голосом подтвердил мальчик. — Он уже давно-давно летает над весенней землей, ищет меня и звенит, зовет. А как найдет, так над моей головой закружится.
В тот миг матери Мелитине привиделся белый мальчик на черном вспаханном поле: босой, в длинной рубашонке. И то ли смех, то ли пение жаворонка послышалось ей.
— Пока нет тебя на земле, ты хоть прилетай ко мне почаще, — взмолилась мать Мелитина. — Мы с тобой беседовать станем. Я ведь слабну! Так много людей, за которых молиться надо. И еще прибывают, а сил моих не хватает. Слабнул, слабну!
— Нет, маменька, я больше к тебе не прилечу, — грустно сказал неродившийся сын. — Никогда-никогда. Я не могу нарушить ход времени. А если нарушу, то будет наказание: еще сто лет не видать мне белого света. Я был послан утешить тебя, покуда отец твой сорок дней по кругам ходил. Нынче же закончится сороковой день, и он вернется к тебе. Я ведь ничего не знаю из земной жизни — ему же все ведомо. Он и укрепит твой дух.
Ощущая радость и тоску одновременно, мать Мелитина заплакала.
— До свидания! — на ухо шепнул неродившийся сын, и она на миг ощутила легкое прикосновение губ его. Поднявшись с колен, она потянулась за улетающим голосом, но перед лицом оказалась стена, срубленная из неошкуренных сосен и украшенная узорами изморози. Люди спали на полу, прижавшись друг к другу, и парное дыхание, вырываясь из ртов, поднималось к потолку, клубилось там некоторое время, пока не превращалось в льдистую, морозную иглу, чтобы осыпаться на лица спящих.
В углу барака было постелено несколько телогреек и сверху, на видном месте, лежала тряпица с кусочками хлеба.
Назад: 8. В год 1920…
Дальше: 10. В год 1920…