Книга: В Советском Союзе не было аддерола (сборник)
Назад: Часть 2 Современные концентрационные лагеря для эмигрантов в Германии, или Как закалялась советская сталь в Оксфорде
Дальше: Жизнь на взлет Рассказы

Часть 3
Долгая дорога в Чечню, Америка, где я почти никому не чужая, и вся правда о глобализации, хотя в это никто никогда не поверит

Глава седьмая, в которой повествуется о том, как упрямство приводит меня в Чечню. Здесь же присутствует описание многих, многих поездов

Три месяца спустя под монотонный скрип старого принтера я мерила шагами кухню и коридор, слоняясь из угла в угол съемной квартиры и теребя в руках его письмо. В тот вечер я ночевала в Приштине. До этого был Белград. Еще раньше – Скопье и Сараево.
Почему именно эти города и страны? Что я должна была из этого понять? Он давал мне день-два, и не успевала я опомниться, как Амади уже требовал, чтобы я переезжала на новое место, и память и отголоски войны, по следам которой, как мне казалось, я ехала, вместо того, чтобы объяснять мне что-то, сливались в голове в общий страшный крик, который поглощал меня, как поглощала эта непонятная, бессмысленная авантюра. Я сама себе не могла объяснить, что я здесь делаю и почему я продолжаю идти по его следам вместо того, чтобы идти своей дорогой. Вокруг была война.
Когда Амади исчез, больше всего на свете мне хотелось сбежать, никогда больше не видеть Оксфорд, вернуться куда-нибудь домой – в Казахстан, даже в Германию, – просто лечь на кровать и спать до того дня, пока я смогу проснуться, не испытывая боли.
Но я должна была идти дальше, как когда-то хотела, даже если сейчас я не хотела ничего. Через три месяца предстояли выпускные экзамены и защита диплома, и день за днем я каждую секунду думала о том, чтобы не думать о нем, заставляя себя просыпаться, садиться за стол и вчитываться в чужие тексты, сочиняя свой. Зато по ночам я отпускала себя и, когда выходила на прогулку по пустым улицам, стыдливо пряча от прохожих сигарету, оживляла в памяти все, что у нас было связано с тем или иным местом, и надеялась, что назавтра это будет проще. Но не бывало никогда, и однажды я уже так устала от этого, что на очередном приеме в колледже, в краткую паузу между десертом и обсуждением благотворительного базара, я обратилась через стол к Питеру (физика, PhD, общеуниверситетская команда по гребле; политические пристрастия: тори; секретная влюбленность: Маргарет Тэтчер; хобби: театральный кружок; главное достижение: современная постановка «Орестеи»; дополнительный бонус: утонченные черты лица).
– Питер, слушай, а ты встречаешься с кем-нибудь?
Над столом зависла секундная пауза, и сразу же все вернулись к прерванным разговорам, и лишь сосед Питера подтолкнул того коленом, думая, что никто не видит. Утонченный математик только покачал головой.
– Отлично, – улыбнулась я и, переходя с Маргарет Тэтчер на тон более мягкий и нежный, спросила: – А возможно… возможно, ты хочешь пригласить меня на свидание? Может быть? Когда-нибудь?
И вместо Питера, рванувшись вперед, громко ответил нетерпеливый сосед:
– Конечно! Конечно, он хочет.
– Да-да… Я буду рад пригласить тебя на свидание, – пробормотал наконец и сам Питер.
– Класс. Тогда позвони мне завтра.
Ректор в этот момент закончил разговор с соседом слева и переключился на соседа справа: это был знак к тому, что и всем остальным нужно повернуть голову и завести разговор с новым собеседником. Я снова включилась в застольный ритуал и улыбнулась своему соседу справа. Профессор Кромби был оживлен так, будто это он только что пригласил на свидание почти незнакомого человека, и до конца ужина вспоминал свое знакомство с женой.
Питер позвонил; свидание было чудовищно неловкое и потому очень короткое. А когда я пришла домой, меня ждал конверт с билетом на рейс авиакомпании B&H Airlines и распечатанным подтверждением бронирования одноместного номера в гостинице. Билет и гостиница были выписаны на мое имя, а кредитная карта, с которой произвели платеж, принадлежала Амади. Так я заодно узнала и его фамилию, хотя предпочла бы знать, зачем он прислал билет.
Наверное, в такие моменты и проявляется характер человека. Чем ты себя сделал или заставил сделать – и чего ты по-настоящему хочешь, что в тебе по-настоящему живет. Очевидно было, что ставить под удар свою учебу в Оксфорде, а значит и докторантуру, и дальнейшую карьеру, и все свои амбициозные планы – глупо. Но у меня, как это уже стало понятно, был плохой, упрямый характер.
* * *
В то лето я узнала, что мир состоит из одиноких, как и я, людей. Я меняла поезд за поездом и везде видела пустые глаза, умоляющие взять за руку и никогда не бросать. В поездах по ночам я ходила туда-сюда одна по пустым вагонам, не в силах усидеть на месте, потому что моя тоска заставляла меня находиться в постоянном движении. Я бросала сумку и переходила из вагона в вагон, от хвоста поезда в начало и обратно, пока меня не запоминали и не останавливали вопросами. Путешественники все время хотели разговаривать, и я присаживалась на полку и слушала их. Все они, к моему удивлению, рассказывали одну и ту же историю. Про то, что молодым умереть не получилось, и теперь надежды на счастье уже нет, и все, что остается, – ждать, наблюдая за тем, как искра внутри тебя медленно гаснет. Женщины глазами просили рассказать их истории, а мужчины звали передать немного своего тепла и той неуемной тревоги, что сквозила во мне, им и заставить их сдвинуться с мертвой точки, в которой жизнь уже ничем не отличалась от смерти. Я проходила через бесконечные ряды жаждущих внимания, и стоило мне лишь снять шарф и осторожно примостить его на кресле как стену между мной и соседом, как тот уже поворачивался ко мне и, едва встретившись со мной взглядом, спешил рассказать свою историю, про которую я заранее все знала. Я слушала все эти невероятные жизненные истории, этих любовниц, и детей, и смерти, и от того, как я внимала им и как погружалась в них, через десятки и сотни историй все эти жизни и центры земли стали для меня сливаться в одну, а я вдруг поняла, из чего складывается мир, из чего складывается земля: из бесконечных точек, претендующих на центр и не отличающихся одна от другой. Однажды я обнаружила себя рассеянно разглядывающей пейзаж за окном, не отличая озера от леса и гор от заводов так же, как я перестала различать темные и светлые дни в своей жизни. А потом я стала отрывать взгляд от окна и разглядывать других пассажиров, тоже взывая к их вниманию, как спящая красавица, ожидающая принца. И заметив это за собой, я в панике вскочила на ноги, понимая, что надо бежать, не останавливаясь, пока эта тоска не пропитает меня, но в этом не было необходимости, потому что мне и так все время приходилось бежать. Никто нигде не ждал меня, я приезжала в город, указанный на билете, брала такси, отправлялась по адресу из распечатки и ждала. Из Сараево меня позвали в Скопье, в Скопье долго не происходило ничего, а через неделю, когда я была готова вернуться назад, в Оксфорд, пришла открытка из Белграда. А еще через пять дней – из Приштины. За все эти непонятные переезды и перелеты я так устала, что мне уже даже не было интересно, зачем он это делает и зачем это делаю я. Ясно было только, что это все как-то бессмысленно и жестоко и что человек, который любит, никогда не стал бы так поступать. Но почему-то я все равно приняла новое приглашение.
В Приштине все снова замерло, и Амади исчез на две недели. При других обстоятельствах я обязательно посвятила бы городу и его людям и домам хотя бы страницу или две. Рассказала бы вам, что видела, каких людей встречала; что не нашла необычным, а что меня удивило. Описала бы, как проводила время и где гуляла, с кем познакомилась и какие у меня появились тут привычки. Но правда в том, что я была настолько поглощена мыслями об Амади, что думала лишь о нем, оттеснив на задний план все остальное. Все приятное, что могло быть связано с новым городом, но совсем неважное; и все серьезное, вроде ломки без аддерола, потери связи со всем миром, денег и утраты чувства реальности, – но тоже неважное.
И вот, после двухнедельного ожидания, наконец пришло письмо. Не открытка, как раньше, а настоящее письмо, написанное от руки на плотной серой бумаге размашистым мужским почерком. Письмо было нежное и ласковое, письмо было такое, будто Амади писал его полгода назад, в разгар нашего с ним времени, ни на минуту не отпуская мысли обо мне.
Настолько нежным был этот тон, что в первый раз я проскользнула через все письмо, даже не поняв, о чем оно. А во второй раз поняла. Амади приглашал меня приехать к нему на родину, в Чечню, и среди прочего говорил о следующих вещах: он счастлив тем, что я, как верная спутница, следовала за ним, когда он просил; что я ни разу не усомнилась и не передумала; что он надеется, что я поняла то, что он пытался мне объяснить; и что ему кажется теперь, что наши отношения показали достаточную прочность и мы можем друг другу доверять. И наконец, он считает, что настоящая женщина должна быть готова пожертвовать всем, что у нее есть, ради семьи и любви. И если это так, то он ждет меня в Чечне, готовый надеть на меня платок и кольцо. И сделать меня спутницей своей жизни, поясняла последняя строчка.
* * *
И снова те же самые вопросы. Рискнуть и довериться странному человеку, которого ты думаешь, что любишь, но, возможно, и не знаешь вовсе? Я пролистывала письма из Оксфорда, сидя в аэропорту. Рейс был не прямой, а через Москву, и у меня была последняя возможность подумать. Письмо от декана, письмо от Достоевского, письмо от Вульф. Все они были обеспокоены – все, кроме Паланика. Само собой, ведь все-таки это он написал, что терять нечего, и что единственный ответ на любые вопросы в жизни – это стремление к саморазрушению.
Так что я ни о чем не переживала. На случай новых многоходовых комбинаций и сюрпризов от Амади я забронировала такси из аэропорта и гостиницу в Грозном – просто потому, что совсем не была уверена в том, что случится, когда я прилечу, увижу ли я вообще Амади и будет ли эта остановка последней на моем пути. Его письмо было таким неожиданным и таким странным, что я даже не до конца верила в то, что все это правда. И когда я задремала в самолете, мне приснилось, что он сидит на соседнем кресле и держит меня за руку.
– Боишься? – спросил он.
Я покачала головой.
– Тебе больше никогда ничего не нужно будет бояться. Ты дома.
– Дома? Здесь, с тобой?
– Да, – ответил он и погладил меня по голове, а потом, подняв руку, прицелился пальцем мне прямо в середину лба и выстрелил. – Ты дома, потому что дома – нет. Я же говорил тебе.
– …Наш самолет приступает к снижению. Мы рассчитываем прибыть в аэропорт города Грозный через двадцать минут. Просим вас приготовиться к посадке, занять свои места, привести спинки кресел в вертикальное положение, убрать откидные… – разбудил меня голос стюардессы. Просыпаться не хотелось – и потому, что мне показалось, что дальше во сне должна была быть еще одна фраза, и потому, что после всех стыковочных рейсов и трансферов, не говоря уже о том, что последние два месяца я вообще непрерывно находилась в дороге, в самой нервной и непредсказуемой дороге, какую только можно представить. Медленно и лениво я сделала по порядку все, что перечислила стюардесса, достала из сумки зеркальце, пригладила растрепавшиеся за время сна волосы и слегка обновила помаду. Потом снова откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза, снова погружаясь в короткий, рваный, усталый сон, который все никак не могла сбросить; и даже посадку не заметила, открыв глаза только тогда, когда пора было выходить из самолета.
– Дочка, ты что тут, весь самолет задерживать будешь, дома не можешь поспать, да? – одернула меня пожилая женщина с соседнего кресла, и я, встрепенувшись, подняла свою сумку и пошла по проходу навстречу городу Грозный, и боялась подумать, что навстречу Амади, ведь вдруг все это – письмо, приглашение, перелет – было не по-настоящему.
Но все было правдой. Из-за заказанных мною машины и гостиницы мы, конечно, поссорились в первые же пять минут после моего приезда, потому что Амади был глубоко оскорблен моим недоверием. Как я ни пыталась объяснить, что сложно доверять человеку, который заставил тебя проехать за ним по всей Европе, так ни разу и не соизволив с тобой встретиться, Амади был неумолим и разъярен, и пока мы шли к машине, ни разу не посмотрел на меня, продолжая бурно жестикулировать одной рукой, – а подойдя к машине, он опустил мою сумку на землю и продолжил уже с поистине дирижерским размахом.
Он же всегда мне говорил, что если дело идет о доверии, то полумер тут быть не может – или всё, или ничего, и он надеялся, что если уж я снизойду до того, чтобы приехать в Чечню, то неужели во всем остальном я не могу расслабиться и положиться на него? Он сердито замолчал, подняв сумку, убрал ее в багажник и открыл для меня дверцу машины. Я подошла ближе.
– Ну при чем тут снизойду, Амади, – сказала я. – Я все-таки приехала.
Тут он смягчился и наконец посмотрел на меня.
– А вот здесь ты, конечно, молодец, – улыбнулся он. – Ну что, Оксфорд, поехали? Добро пожаловать домой.
* * *
После пары кругов по вечернему Грозному (из машины не выходили) Амади отвез меня в гостиницу «Грозный-сити», заказал мне в номер ужин, познакомился с каждым «братом», которого мы встретили на пути от ресепшена до двери номера, и снова исчез. За окном все полыхало неоном, притихая и переходя, по мере приближения к мечети «Сердце Чечни», от вульгарного кислотного к более благородному и естественному свету. Это впечатляло – за всю свою одиссею я не видела ничего подобного. Амади оставил мне телефон с местной сим-картой и одним-единственным номером в памяти – своим собственным. Я все еще не верила в то, что теперь все по-настоящему, но он взял мобильник после первого же гудка, и мы разговаривали долго, почти два часа, пока он ехал домой, поднимался по лестницам, включал и выключал свет, пока ходил по своей комнате, хлопая дверцами шкафа, передвигая что-то на столе и разбирая кровать, и даже пока он немножко, пару минут, пытался бороться со сном. Разговаривая с ним, я тоже бродила по своему номеру – из гостиной в спальню, из спальни в гостиную, в коридор, снова в гостиную, спальню, и обратно, и заново – пока не повесила трубку. Спать расхотелось совсем, и я не могла заснуть до самого утра. За окном возвышалось «Сердце Чечни».
А утром началось. Хотя я теперь и была в Грозном, и голос, который мне был так нужен, возникал в моем телефоне в любую минуту, когда мне этого хотелось, самого Амади рядом со мной не было. Вместо него мою жизнь заполнили его сестры, тети, бабушки, подруги сестер и подруги подруг сестер – потому что я здесь была довольно-таки неожиданным развлечением. В девять утра раздался стук в дверь, и четверо незнакомых женщин, игнорируя мое сонное недоумение, стали располагаться в гостиной. Большое кожаное кресло передвинули в центр комнаты и накрыли одеялом, чтобы там села денана – бабушка. Меня посадили рядом.
С той минуты в моем номере появлялись женщины, девочки, девушки. Гостьи приходили группами, стайками по несколько человек, боязливо заходили и оставались надолго. Они приносили с собой пакеты и сумки с банками варенья и свежим инжиром, медом и разными домашними специалитетами, которые я скоро оценила и быстро научилась отличать хингалш от чепалгаша.
Гостьи решали, что я буду делать, куда мне пойти и чем меня развлекать, – с шумом, спорами и периодически даже звонками мужчинам. Иногда они просто сидели со мной и развлекали чаем и разговорами, иногда включали телевизор и смотрели ток-шоу, новости, сериалы, рекламу. И беспрерывно, беспрерывно приносили с собой: свадебные журналы, буклеты салонов красоты, рекламки разных мелочей, которые, как оказывалось, были очень нужны невестам; и много, много шума и суеты. Разглядывая золотистые платья с длинными, до самых кончиков пальцев, рукавами, я не переставала удивляться: неужели все это и вправду происходит со мной? Я-то думала, что когда-нибудь кто-то, кого я ждала так долго, сделает мне предложение на палубе крейсера «Аврора», мы махнем в Оксфорд, проведем в моем колледже свадебную церемонию, и всё. Но здесь все было сложно и чинно, было много обсуждений, инструкций, мне говорили, что и когда нужно будет говорить, что можно будет делать, а чего нельзя, как себя вести, как держать голову, куда смотреть и что из того, что я делаю сейчас, ни в коем случае никогда не повторять. В конце первого дня я стала говорить по-чеченски в пределах свадебной тематики.
Все было совсем не просто, Амади куда-то исчез, но каждый вечер говорил мне по телефону, чтобы я никого не слушала, что мы сами решим, что и как делать, и что он полюбил меня такой, какая я есть – свободной. И, – добавляла я, – по местным понятиям, пожалуй, что и дерзкой. «Уж очень смелая», – услышала я в разговоре двух тетушек, пока разливала чай. Об этом же говорили мне намеками и женщины-парикмахерши, которых привозили из салонов прямо в гостиницу, чтобы все было здесь как дома; и девушки с тюбиками, баночками и кисточками, которые предлагали мне репетиции свадебного макияжа; и милая дама с подушечками для свадебных колец; и целая армия суровых портних, из которых одни закатывали глаза, когда я выходила из спальни в гостиную в джинсах, а другие чуть ли не хлопали в ладоши от восторга.
Да, все здесь было неоднозначно, разнородно, разношерстно, негомогенно. Почти каждый день устраивались прогулки и катания по городу, и когда мы с девочками выходили из прохладной машины и неспешно прогуливались по проспекту Путина, в трех шагах за нами шел водитель, небрежно поглядывающий по сторонам. Не то что это было так уж нужно: мимо нас то и дело проходили другие девушки и женщины – кто поодиночке, кто группами; и хотя все они носили платки, косынки или широкие ободки и обязательно макси, в остальном они не слишком отличались от девушек из Казахстана, какой и я была еще меньше десяти лет назад. А вот глядя на них сквозь линзы оксфордского мира, я сразу отмечала разницу в поведении, в манере держать себя, будто сотни невидимых нитей не давали им сделать лишний шаг в сторону и направляли, создавая со всех сторон бесчисленные constraints, затрудняющие не только ходьбу.
Одновременно, стараясь понимать и принимать новые впечатления и новый мир вокруг себя в его полноте и глубине, стремясь поддерживать в себе новое, но сохранять и старое, я не упускала из виду и другие вещи: нежность и трепетность девушек, которые окружали меня; их грациозность, которая, похоже, произрастала именно из этих ограничений в поведении, из лавирования между натянутыми в воздухе и невидимыми мне нитями традиций и порядков; элегантность и сложную кокетливость их нарядов, которую можно было оценить, только оценив сложность саму по себе. Здесь не было ничего простого. Через двойную оптику я смотрела на жизнь чеченских женщин и видела много плохого и много хорошего. Пыталась понять жизнь в Чечне, или хотя бы в Грозном, и видела, точно так же, много плохого и много хорошего. И лишь почувствовала, очень остро, что в моем новом мире прогресс поедал человеческое и живое – а здесь, где он только поднимал голову во второй раз, оставались еще частицы чего-то другого, смутно мне незнакомого.
На второй день я освоилась и начала запоминать, кто есть кто и кто кем кому приходится; кто как со мной себя ведет и кто не хочет меня здесь видеть. И это тоже было непросто, я быстро поняла, что вокруг меня и за меня идет постоянная неистовая борьба и что я – новая, чужая «невеста» – вношу сумятицу и раздор в их привычную жизнь. Две женских и девичьих коалиции продолжали быть настороже каждую минуту и секунду и затаив дыхание следили за тем, что будет со мной здесь, на их территории, – потому что раньше такого не случалось и потому что то, что сделаю я, было для них гораздо важнее, чем я могла предположить.
Все вместе они водили меня в мечеть и учили читать Коран, уверенные, что я обязательно должна и хочу этому научиться. Я все делала с ними, но не говорила, что пробовать и жить – совсем разные вещи. Половина из этих девушек смотрели на меня горящими глазами, мечтая о возможности уехать, как и я, куда-нибудь далеко-далеко, где есть другая жизнь, похожая на интернет и непохожая на жизнь на Кавказе. Они бойко обсуждали и рассматривали одежду, которую я привезла, расспрашивали про то, как там живут люди, что носят девушки, правда ли, что можно вот так просто ходить на свидания то с одним, то с другим, и какую там слушают музыку. А самые смелые признавались мне, тайком от мамы или держа маму за руку, что они хотят другого, что они жаждут знаний, что готовы идти вперед. Я говорила о том, что смогла сама, и о том, что у меня не получилось, – и любовалась тем, как менялось выражение их глаз и как решимость ложилась на их скулы и губы, – и мысль о том, что кто-то может их этого лишить, сердила меня и выводила из себя, взывая к хаосу, к тем сторонам моего характера, что мама так хотела смягчить, а я выпустила на волю. И хотя как никто другой здесь я знала, что эта дорога одинока и безысходна и что на знания и волю ты горсть за горстью, не замечая поначалу, ведь его так много, обмениваешь свое счастье, – я знала и то, что исступленное желание понять и голод, доводящий до остова вселенной, – сами по себе несут разрушение, сами по себе необратимы и обречены на то, чтобы нести беду.
Другие женщины вели себя настороженно, и с ними все было наоборот. Они больше молчали, а я спрашивала; они отвечали коротко и сдержанно, а у меня, заинтересуй их что-нибудь, резко требовали деталей и словно пытались наощупь определить, не умолчала ли я о чем-то, не скрыла или недоговорила ли важных подробностей. Впрочем, расспросы случались редко, и они не слишком интересовались мною и моей историей: для них я была невеста, и это говорило обо мне почти все что нужно. Но они продолжали неустанно наблюдать за каждым моим шагом, а я не переставала расспрашивать про их семьи, быт, отношения, планы на будущее и мечты – о последних, впрочем, говорили неохотно, – пытаясь проникнуть в самую суть, примерить на себя их образ мысли, их взгляды и верования, их убеждения и правила. И поначалу мне всё казалось, что этот наряд сшит не по мне, что ворот сразу начинает душить, а грубая ткань царапает кожу. Но когда прогулки выпадали на вечер и братья, отцы и мужья приходили и приезжали к крыльцу «Грозный-сити», чтобы забрать своих женщин, я начинала сомневаться. Потому что я вдруг замечала, что все эти девушки и женщины были счастливы. По-настоящему счастливы.
Все было очень сложно. Я старалась избегать «проблемных» тем, отмалчивалась, когда могла, и тихо сидела рядом с денаной, избегая лишнего внимания. Но когда они спрашивали, я не пыталась понравиться, не юлила и не темнила, отвечая на все вопросы решительно и ясно, и прямо говорила, о чем думаю, во что верю и как хочу жить, – даже если ловила тяжелые взгляды и видела, как они начинают перешептываться. Я знала, что часть из них не одобряет меня, не одобряет моих рассказов и особенно не одобряет моего приезда сюда. Слухи о моей поездке в одиночку по бывшей Югославии, о непонятной и оттого на глазах обрастающей вымыслами погоне за Амади; шепот о том, что я, приехав сюда, бросила все, что у меня было, и до сих пор не сказала об этом своей семье; и даже эхо несвязных и обрывочных историй, отдаленно напоминавших эпизоды моей жизни в Караганде, в Германии, в Оксфорде, – все они шлейфом ползли за мной, куда бы я ни шла, и я управлялась с ними, как со слишком длинной мантией на немодном и неудобном платье: использовала, чтобы держать на расстоянии одних и отгораживаться от разговоров, в которые не хотела вступать, – а временами, наоборот, перебрасывать как мостик между собой и теми, у кого искала понимания или кому хотела его дать.
Мои долгие годы изучения этики толерантности, политики терпимости и тысяч трагических историй, где для всеобщего счастья не хватило лишь малости, того или другого, привели меня сюда как на экзамен. А может, это просто линия моей жизни, путаясь комками и оставляя петли, вдруг вытянулась, устраивая мне проверку без компромиссов.
Была своя мудрость в том, что они отказывались заглядывать в мой мир и так оберегали свой. И я любовалась этой цельностью, этим решительным отказом вступить на тропу вопросов, что манят идти вперед, но уводят в бесконечность и в никуда: чаще всего – в сторону от счастья и всегда – прочь от дома. Потому что нужно уметь смириться с тем, что самая прямая дорога к счастью – это незнание, и эта же дорога – самая щедрая и надежная: идущие по ней проходят путь вместе, ограждая друг друга от лишних мыслей, от сомнений и хаоса.
* * *
На улице, кажется, дул легкий прохладный ветерок – по Сунже шла мелкая рябь.
Амади был все время занят. У него находился для меня часок сегодня, но завтра и послезавтра он был занят, в четверг братья звали его в горы, а пятница была пятница. Поток гостей тоже понемногу спадал: пыль моего экзотизма улеглась, до свадьбы оставался целый месяц, а женщин, как ни крути, дома ждали дела и дела. И стало тоскливо; один день провела, совсем не выходя из гостиницы – скучая в одиночестве и разглядывая в сотый раз всё те же минареты. К концу дня стало казаться, что я заточена́ здесь как пленница; в голову полезли лишние мысли, и мне снова пришлось лавировать, избегая вопроса самой себе о том, зачем я здесь. Будь я чем-нибудь занята, я была бы спокойнее, а так – все книги были прочитаны, а новые Амади привезти забывал; интернет работал так медленно, что проще было часами наблюдать за тем, как течет, извиваясь завитками и бликами, на солнце Сунжа; видеотека была просмотрена, телевизор наводил тоску. Единственными моими источниками развлечения были интерактивный видеокурс чеченского языка и площадь перед «Сердцем Чечни». По очереди я обращалась то к тому, то к другому, стараясь не замечать, как к горлу подступают слезы. Хотелось сбежать и сделать что-нибудь нормальное, что-нибудь привычное: взять где-нибудь кофе, прогуляться по тенистому проспекту, выбрать в книжном что-нибудь из холодноватой интеллектуальной прозы и бросать поверх книги взгляды на прохожих, отмечая смешное и интересное. Я даже спрыгнула было с подоконника и пошла в спальню – переодеваться, – но остановилась на пороге. Я же не могла подвести Амади. Я должна была ждать.
Тем вечером он тоже не пришел и не смог позвонить: поехал в Булгат-Ирзу, свое родовое село. Телефон в горах ловил слабо, и до завтра, сказал Амади, его можно было не ждать. А может, и еще два-три дня – в зависимости от того, как будет чувствовать себя мама.
Самых близких родственников Амади я до сих пор не встречала. Его отец работал с турецкими подрядчиками и подолгу бывал на проектах в Стамбуле. Его ждали только через две недели. А мать почти не покидала село. Амади говорил, что в последний раз мама видела родной Грозный еще тогда, когда столица называлась Джохар, а Чечню до сих пор называла Ичкерией. Летом девяносто девятого, за несколько недель до второго штурма Грозного, отец Амади решил отправить семью к своим родителям, в Булгат-Ирзу. Они забрали с собой и Аиду – дочь дяди Селима, папиного родного брата. Мать Аиды погибла в девяносто третьем. А Селим не пережил девяносто девятый. Аида осталась с родителями Амади, и их воспитывали как родных брата и сестру.
Несколько месяцев в году Аида проводила в Грозном с Амади, но бо́льшую часть времени жила около мамы, покидая село только если Зайнди Эминович приезжал «на побывку» и отправлял дочку в Грозный – отдохнуть, посмотреть город и позаботиться о брате. Вот, пожалуй, и все, что я знала о семье Амади.
Скорее всего, думала я, растянувшийся на несколько дней визит домой и связан с разговорами о том, быть или не быть свадьбе. Как Амади справляется? Как у них принято решать эти вопросы? Как выглядит жизнь его семьи? Чем Амади занимался до – и после – нашей встречи в Оксфорде? Как будет выглядеть моя жизнь, останься я здесь?
Проснувшись утром второго одинокого дня от всех этих вопросов, я готовилась провести его в той же тоске и совершенно точно никого не ждала.
Но когда после настойчивого троекратного стука я открыла дверь, я не сомневалась ни секунды. Конечно, это могла быть только Аида. Я узнала молодую женщину с бесконечных лент семейных фотографий, которые Амади прокручивал на телефоне в минуты скуки: точеные черты, высокомерный взгляд, тонкий нос и губы – сочетание благородного, хищного и опасного.
Чего я не знала – это того, что она вот так сразу, без предупреждения, будет меня ненавидеть.
Не поздоровавшись, сестра Амади прошла в комнату, задев меня плечом, и картинно присела на диван. Вся она состояла из резких, четких линий, порывов, штрихов. Широкая золотая полоска ободка на голове, волосы до талии вытянуты утюжком, много карандаша для губ, для глаз, стрелки и подчеркнутые румянами скулы. Степень прилегания ее платья на местном жаргоне называлась «чупа-чупс», и я уже знала, что мне такое надевать ни в коем случае нельзя. Но местные девушки находились под защитой традиций – и пока их платья были платьями, а не брюками, они могли сколько угодно тесно обтягивать бедра и ребра своих владелиц, лестно и нелестно, – впрочем, в случае Аиды как раз было лестно. Вызывающая напряженность, манерность ее позы показывали, что эффектным появлением она довольна.
– Аида, – представилась гостья.
– Я знаю, – ответила я, придвигая кресло так, чтобы сесть напротив нее, – а я…
– Я тоже знаю, – отрезала она. – Дальше что?
Я растерялась. Я не знала, что дальше, потому что я не знала – что сейчас. Приблизительно половину моих предложений она перебила на середине, а большую часть своих фраз уместила в три-четыре слова. Знай я, что его сестра придет ко мне в гости, я бы поинтересовалась у Амади, всегда ли она говорит такими короткими фразами, или это лишь оттого, что ей сложно говорить со мной. Но я уже понимала, что мы никогда, никогда не поладим хотя бы потому, что она ненавидела меня еще до того, как я появилась.
Через пять минут принужденного разговора она поднялась.
– Мы идем гулять.
– Мы? – переспросила я.
– Да, мы.
Я не стала спорить, взяла со стола сумочку и шагнула к двери. Но Аида резко остановила меня, схватив за руку. Сомнений, в чем дело, не было. Этот спор был неизбежен.
– Надень платок.
Подавив вздох, я повернулась к ней и ответила коротко, ей в тон, но чуть смягчая резкие интонации:
– Не буду.
В ответ она отбросила мою руку и отступила на шаг.
– Я сказала, надень. Перестань позорить моего брата.
Этот диалог в прихожей гостиничного номера, среди кроссовок, курток и разбросанных журналов, приобретал столько драматизма, что нестерпимо хотелось поменять тон, поменять выражение лица, поменять манеру общения и объяснить, что я была проинформирована о том, что ношение платка необязательно для приезжих женщин и в большинстве случаев не будет воспринято как неуважение, хотя, вне всякого сомнения, отдать дань традиции в любом случае похвально. Мне также хотелось сказать о том, что я считаю ношение платка определенным этапом принятия, согласия с новыми и чуждыми для меня культурными обычаями, и хотя я в принципе не имею никаких возражений и вижу в этой традиции много плюсов, равно как и свою, особенную красоту, я также думаю, что решение надеть платок должно быть принято самостоятельно и к нему нужно прийти самостоятельно. И окончательно бы отполировала бы свой аргумент сообщением, что Амади рассказал мне о стандартах и нормах женского поведения в Чечне, о том, какие из них беспрекословны и о чем я должна забыть, сойдя с трапа самолета; а какие бы желательно рассмотреть и подумать о них, но он не будет давить на меня ни в коем случае, позволяя мне постепенно решать, к чему я готова, а к чему – нет. Ведь я его невеста и иностранка, и это будет и защищать меня, пусть и не в платьях чупа-чупс, и оправдывать мелкие ошибки, погрешности в том, что я могу делать не так – или просто не так, как принято здесь. И ношение платка, как мы решили с Амади, относится именно к моим личным решениям.
Все это я могла сказать Аиде рассудительно и вообще безразлично, как если бы я разговаривала с подругой в Оксфорде – она послушала мою точку зрения, я ее, обе остались при своем мнении и вышли на улицу под руку. Но, вспомнила я, это было там, в моем прошлом мире. А теперь все будет не так.
Теперь все мое умение объяснять аргументированно свое мнение, весь мой приобретенный арсенал умений разговорить кого угодно и провести десять минут как лучшие друзья, чтобы никогда больше не увидеться вместе, все эти навыки социализации, которыми я так пропиталась в Оксфорде, – да и всё мое умение говорить с людьми по душам, приобретенное еще когда-то давно, в мои юношеские годы, когда ни с того ни с сего вдруг понимаешь, что этот человек тебе отчего-то и совершенно неожиданно духовно близок (быть может, и ошибаешься, очень часто ошибаешься), – и открываешь душу нараспашку, говоря честно, страстно, горячо, – что это были за годы! Что это были за разговоры! Но я понимала, что ничто из этого Аида не поймет, потому что мы оперируем совершенно разными культурными кодами, и то, что кажется очевидным мне, неприемлемо для нее, а то, что очевидно для нее, – чуждо, пока не всегда понятно и от этого даже будто враждебно – мне. Мы не могли бы друг друга понять.
У меня не было никакой возможности объясниться с ней. Поэтому в ее глазах все, что я могла сделать, – взять и надеть платок. А все, что я могла сделать в ответ, – взбунтоваться и вести себя как капризная девчонка. Я повернула ключ, открыла дверь и вышла из номера. И моей новой подруге ничего не оставалось кроме как пойти следом.
– Ты хоть соображаешь, куда ты приехала? Тут тебе не Европа и даже не Москва. Это Кавказ, тут свои правила, а не…
– Аида, – попросила я, – ты ведь зачем-то пришла.
Я рассчитывала на обещанную прогулку, но мы просто дошли до сквера перед мечетью и сели на скамейку. Наверное, подумала я, она просто не хотела оставаться в гостинице – моя территория как-никак. Хотя перед ней я везде была беззащитна: Аида – сестра Амади, а значит, для меня старшая. Так принято в Чечне.
Мы сидели на обнаженной под солнцем площади, в воздухе расплывался томный, усталый, безумный зной, и у меня сразу начала кружиться голова. Желтые минареты и желтая брусчатка сливались перед глазами, переходя в ослепительно-голубое небо. Я так мечтала выбраться из гостиницы, глядя на эту площадь из окна, а сейчас ничего, кроме тошноты, она у меня не вызывала.
– Дура ты, – резкий голос Аиды вернул нас к начатому разговору, – ты думаешь, мой брат тебя любит?
Я не ответила, предполагая, что без паузы последует продолжение, но вопрос, оказалось, был важным.
– Думаешь, он тебя любит? – повторила Аида.
– Думаю, что да, – ответила я. И хотя я наказывала себе и продолжала непрерывно говорить себе, что нужно просто подождать, перетерпеть этот разговор, оставаться как можно более спокойной, – но вопрос неприятно задел, глухо отзываясь в голове, – думаешь, он тебя любит? Я была готова слушать про свою русскость, манеры, одежду, поведение, внешность, про то, что прыгала по Европе и развлекалась на балах, за то, что слишком много дерзила и проявляла мало уважения. Все это мы обсудили с Амади, от всего этого он обещал меня защитить.
– Я не обещаю, что тебе будет здесь просто, – говорил он, – я даже скажу сразу, что вначале будет очень тяжело, потому что ты другая и по нашим взглядам, по нашим меркам – так нельзя. Но они будут тебя уважать. Это я тебе обещаю. Ты только перетерпи эту первую волну, когда набегут все женщины и будут смотреть и шептаться. Они все равно будут потом, но это уже неважно. Я когда надену на тебя кольцо, тебе больше никто слова не посмеет сказать, все будут молчать, потому что ты меня должна слушаться, а не их. А мы с тобой, – он погладил меня по руке, – будем всё сами решать.
Но это было другое. Никто не готовил меня к тому, что он не любит меня, – к тому, что мне будут это говорить.
– Да даже если и любит, – поставила Аида точку, – это все равно ничего не меняет. Уезжай домой, не позорь ни себя, ни моего брата. Ты никогда тут не приживешься, никто тебя не примет. Езжай туда, где все такие, как ты.
От последней фразы, мне казалось, у меня взорвалось все перед глазами. Горели губы, слова рванулись наружу – чтобы отвергнуть оскорбления, чтобы повысить на нее голос, чтобы закричать на нее посреди улицы, на глазах у всех, и сказать ей, что она делает.
И это была не тетя Эльвира, не злость, не обида – это была ярость, самая настоящая, дикая, слепящая глаза ярость. И больше не было сил слушать, что я должна, почему я плоха, почему должна себя стыдиться, почему всё, что я делаю, – это позор для Амади.
– Это не мое дело. Можешь думать все что хочешь. Ты не знаешь меня.
Но и это было слишком.
– Ты совсем дерзкая, жи есть, – спокойно, и даже с интересом произнесла она, – вообще ничего не боишься, да?
Я пожала плечами.
– У тебя там, в Европе, тысячи ходят – что, не мог тебе никто другой понравиться?
Разговор окончательно потерял смысл.
– Я уже ответила тебе, – сказала я.
– Пошла я, – Аида поднялась со скамейки, – что с тобой разговаривать.
Она развернулась, развернула плечи, гордо выпрямляя спину, отбросила назад волосы, сделала шаг вперед – и, словно передумав, оглянулась на меня.
– Послушай, о себе не думаешь, так хоть о нем подумай. Я своего брата знаю, ему такая женщина, как ты, – смерть. Мужчина должен спокойно жить, а он с тобой не сможет. Я тебя вижу, ты же упрямая, тебя не сломаешь так просто, будешь ему мозги всю жизнь морочить. Это женщина может сильно любить, а мужчине нельзя так. Ты думаешь, это ему весело было с тобой по Европе кататься кругами? Что, не могла, что ли, один раз взять, развернуться и поехать домой, чтобы он уже успокоился? Он, когда домой приехал, весь черный был. Зашел, сумку бросил, в комнате закрылся, стучу – не открывает. День не открывает, два не открывает, на третий выходит. Говорит: любит она меня. Сумку снова взял и ушел. А потом тебя привез. Это, что ли, нормальная жизнь для него?
И окончательно распалив себя, чтобы поставить точку, она подошла ко мне вплотную и добавила:
– Я тебя насквозь вижу. Ты простого счастья не понимаешь. Вообще ничего о счастье не знаешь. А он знает. Если правда так любишь, оставишь его в покое.
Развернулась и все-таки ушла.
Не отводя глаз, я наблюдала за тем, как мелкими, решительными шагами, семеня в своей узкой чупа-чупсовой юбке, она уходит, пока ее силуэт не исчез из виду, не расплылся вдалеке, не исчез, растворился в пылающем, искрящемся воздухе. В горле пересохло и хотелось пить. Я могла храбриться, пока Аида была здесь, стараться быть непроницаемой и держаться. Но правда была в том, что все, что она говорила, падало на добрую почву и прорастало мгновенными сомнениями. Пока Амади был рядом, пока рядом был хотя бы его голос, я отгоняла беспокойные мысли, – но его не было, его сестра не хотела меня, никто в этом городе не хотел, чтобы я осталась в их жизни.
Угрозы Аиды, все эти «ты чужая» и «такие, как ты» пугали меня меньше. Ведь я знала, куда я собираюсь войти. Но я представляла Амади, почерневшего от тоски и любви и ненависти ко мне, представляла себя, сжимающую в руках телефонную трубку, в которой его безразличие отзывалось, один за другим, злыми гудками, вспоминала погоню по Европе, где он хотел и не хотел, чтобы я его нашла, а я – зачем врать – хотела и не хотела найти его, – я вспоминала, я представляла, я задыхалась, и минареты «Сердца Чечни» из тонких башен расползались до столбов, до границ моего зрения, застилая глаза и надвигаясь на меня.
Что я могла ему дать? Действительно ли я не умела быть счастливой? Действительно ли я несла разрушение? Слова Аиды отзывались у меня в голове снова и снова, впечатываясь в сознание и не уходя.
Действительно, я несла разрушение. И если я хотела для него простого счастья, я должна была оставить его в покое – раз и навсегда, как будто меня никогда не было.
Но я так не хотела, чтобы он оставлял меня в покое. Чтобы он хотел такого финала. Чтобы он сейчас там, в Булгат-Ирзу, покупая у старушки в выстиранном синем платье, с почерневшими от старости руками и лучистыми глазами, инжир и груши, чтобы порадовать свою маму, которая с детства так их любила, а еще больше любила, когда их приносил ей сын, когда, не стесняясь заботы и любви, приносил домой пластиковые пакеты, тщательно мыл груши, нарезал осторожно на тонкие ломтики и укладывал кружком на тарелке, приносил ей, чтобы она говорила – сынок, а ты сам, а он отвечал – мама, я тебе принес, – чтобы он сейчас там, с каждым мгновением, проведенным по-настоящему дома, а не в погонях, не в терзаниях и не в чужом ему мире, – не отдалялся от меня, не уходил, не понимал, какая между нами пропасть, – а продолжал думать, и скучать, и хотеть быть со мной всегда, всегда, всегда.
С тех пор как Аида появилась на пороге моей комнаты, в висках, за ушами, по всей шее, в запястьях и во рту застучало мелкими молоточками сердце, разгоняясь быстрее и быстрее с каждым ее словом, и сейчас я слышала только этот стук, и неистовое биение, и свое хриплое дыхание, как будто эта площадь, и эти холодно-синие небоскребы, и эта огромная мечеть, и ее минареты, и забор, и рамка металлоискателя, и вот те двое парней, которые остановились чуть поодаль и уже давно наблюдают за мной, переговариваясь со смехом, – как будто все это – это я, и мое сердце бьется, а звук заходит и уходит из легких с таким хриплым горловым шумом – что я вот-вот оглохну. Все, что сказала Аида, должно быть, было правдой. А незнакомые парни, подтолкнув друг друга локтями, пошли в мою сторону, и я вдруг поняла, что я впервые нахожусь одна на улице, впервые одна за стенами гостиничного номера и я не продумала, как себя вести, не подготовилась к этому, не начеку на случай непредвиденного уличного разговора, – что я могу сейчас наделать столько ошибок и показать себя недостойно, неправильно, что я могу опозорить Амади, если кто-то меня увидит, узнает, услышит от знакомых. А я не могу его подвести. Я не могу вести себя так, как я думала, что могу.
И я поднимаюсь рывком со скамейки и, не обращая внимания на расплывающиеся черные круги перед глазами, похожие на звезды Ван Гога, но не лучистые, нежные, светлые, словно желтую краску смешали с молочным кремом и добавили какого-то сияния, непонятного, неземного совсем, – а мутные, угрожающие, темные – я уже в состоянии паники, и жарко так, что мне кажется, что под этим длинным, глухим платьем из такой плотной ткани, что воздуха совсем нет, что я судорожно вдыхаю воздух и как будто еще сильнее стягиваю и сжимаю этот корсет, – и, собирая последние силы в кулак, не бегу, а размеренными, скорыми шагами прохожу по аллее, через сквер, через крохотный легкий мостик над Сунжей, через внезапно потрясающе ласковую прохладу гостиницы, отсчитываю глухие удары в висках и в шее, пока поднимается лифт, пока я уже почти бегом, когда никто не видит, пролетаю коридор, останавливаюсь у номера-люкс и наконец, захлопнув громко, с размаху, так что это взрывом отдается в голове, дверь, бросаюсь на кровать, сжимаюсь калачиком и закрываю глаза, не замечая, как дрожат пальцы, руки, плечи и как одеяло под щекой становится сырым и холодным. Неужели, неужели – нет, наверное, это чертовски правда, это все болезненно, в точку, – наверное, все, что она сказала, было правдой. Я несу за собой разрушение.
* * *
Коротая минуты до прихода Амади, я подошла к зеркалу, проверила прическу, тушь, помаду, покрутила серьги, посмотрела на себя так, по-другому. А потом выдвинула верхний ящик трюмо и достала платок. Это был самый первый подарок Амади, еще из тех оксфордских дней, когда я уже не знала, верила или нет. Платок был темно-зеленый и очень шел к моим глазам.
Когда он увидел меня, у него чуть дрогнули губы, а на лице появилось такое победоносное, детское, мальчишеское выражение, что и я сама едва сдержала улыбку. Мы ужинали в ресторане под куполом, и весь Грозный был отсюда как на ладони – сверкающий, чистый и ухоженный. Дороги, прорисованные по линейке, парки здесь и там, немного среднестатистической современной архитектуры, громада мечети и серые кромки еще не восстановленных окраин. Я попыталась представить, как все это выглядело лет десять назад, лет пятнадцать и каково это – пережить девяностые, пережить первую войну, вторую; переживать все стереотипы на своих плечах, переживать все потери. И каково это – когда твой город исчезает, а потом снова, в считаные годы, появляется как из-под земли, только уже совсем другим, не таким, как был? А что на душе у людей и в сердце? Я наблюдала столько раз за всеми сестрами, тетями, за прохожими и водителем, пытаясь понять, как они делят свою жизнь на «до» и «после», и видела бесконечную белую стену, которой люди отгораживались от того, чего не хотели помнить.
Поймав взгляд Амади, я отвернулась от окна.
– Знаешь, – сказал он, – у тебя иногда глаза такие дикие бывают. Пугает меня это. Когда я тебя встретил, ты все-таки была мягче, была другая. Что-то в тебе еще было такое, детское… – он осекся, и нам обоим стало неловко. Амади крутил в руках вилку.
– Это было… еще до всего. До того, как ты… Как я поехала за тобой, – начала я, не поднимая головы и рассматривая узор на своей тарелке. Мы никогда об этом не говорили, и оказалось, что произнести это вслух так обидно, так жалко, что конец фразы вышел почти шепотом.
– Это было плохо, – сказал Амади. Не спросил, просто сказал. Я не стала отвечать, и он продолжил, медленно подбирая слова: – Что я так сделал. Просто ты должна была понять. Жизнь здесь – не такая, как у тебя. Не такая, как в Оксфорде или где угодно. Здесь есть память, которую надо уважать, и ты должна была это принять. Что человек здесь живет по-другому. Что ты не можешь здесь быть такая, как ты была, какой я тебя встретил – обиженная на весь мир… разрушительная. Как будто ты сама себя ненавидишь. До смерти. И я подумал, что, может, если тебя подтолкнуть, если ты дойдешь до такой грани, когда сама поймешь, что надо остановиться, – он снова посмотрел на меня, выжидая, – я не ответила. – Не самая любимая наша тема, – махнул он рукой. – Не самая лучшая часть прошлого, правда?
– А вот это точно правда, – засмеялась я.
А в ответ он протянул мне ту самую, полураскрытую, как цветок ландыша ранней весной, коробочку, про которую все всегда столько говорят, – и я осторожно приняла ее, разглядывая свое кольцо.
Оно было изумительное, красивое, красивее я не могла бы представить, простое и чистое и такое цельное и благородное, что сложно было вообразить, что любое другое кольцо – когда угодно, где угодно, при каких угодно обстоятельствах – окажется больше «моим», чем это.
Амади улыбался, глядя на то, как я завороженно рассматриваю кольцо, и, наверное, это в нашей с ним истории была самая, самая счастливая минута. Он стал рассказывать:
– Свадьба будет через три недели… первый день отпразднуем… на второй день поедем в горы в мое родное село… Твое платье… Гостей будет…
Он говорил что-то еще – и вдруг остановился.
– Эй, ты меня слышишь?
И я услышала себя как будто издалека:
– А разве ты уже спросил, согласна ли я выйти за тебя?
Амади засмеялся; он был в хорошем настроении.
– Конечно, самое главное я забыл.
Он осторожно взял кольцо, тронул меня за руку и спросил…
И я ответила:
– Нет.
* * *
Мы еще оставались какое-то время в ресторане, потому что мой ответ и ему, и мне показался шуткой, вроде бы сказанной всерьез, но от этого не менее глупой. Что-то говорили, в чем-то не соглашались, а потом я стала говорить громче, и Амади осадил меня:
– Не при людях! Не позорь меня!
Мы спустились ко мне в комнату, потому что Амади все спрашивал почему, все требовал объяснений, и я была – как в беспамятстве. Я хотела сказать:
– …просто потому, что я никогда уже не смогу тебе доверять. Это ведь с ума свести может – что ты сделал. Конечно, люблю. Конечно! Невозможно представить, насколько сильно, – ты подумай, кто бы еще без единой надежды проехал всю эту дорогу, лишь бы только продолжать надеяться увидеть тебя. Я тобой бредила, я о тебе не переставала думать. Зачем ты это сделал? Неужели ты не мог просто мне поверить? Я ведь сделала бы все, что ты попросил. Смотри, я ведь даже платок надела, хотя ты не просил. А здесь, что произошло здесь? Ты оставил меня, ты решил, что я сама справлюсь. А если я не знаю, как лучше для тебя? Если кажется, что все вокруг знают всё и только я одна не понимаю и продолжаю всё рушить? И как ты не поймешь, что теперь уже никогда не вернуть все, как было. Все говорят одно и то же, одно и то же. Нет смысла ждать или откладывать, мы все равно с тобой так и не будем счастливы, как это получается у других людей. Может, из-за меня это все? Или все просто нужно было делать по-другому? Все понятно теперь, все стало очень понятно, и даже приезжать сюда не стоило. Но я так надеялась. Я так надеялась!
Но вместо этого я только повторяла и повторяла:
– Что, если ничего не получится? Если у нас ничего не получится? Что будет тогда?
Последнее, что он спросил у меня, было:
– И ты проделала весь этот путь, чтобы сказать, что не выйдешь за меня замуж?
А я ответила:
– Я проделала весь этот путь, потому что хотела сказать, что выйду за тебя замуж.
После этого он ушел.
Назавтра ничего не случилось.
На второй день ничего не случилось.
На третий день он не позвонил.
На четвертый день он мог позвонить, но меня уже не было в Чечне.
* * *
Никогда – ни до, ни после – я не проявляла столько силы, как в те последние тихие дни в Оксфорде. Всё до последнего рывка, до последней мысли я отдала той же цели, что и несколько месяцев назад: не думать об Амади; только теперь было хуже.
Я защитила диплом и в конце августа, не сказав никому ни слова, уехала в Америку. Контракт был подписан на шесть лет, и до недавних пор мне бы казалось, что это все равно что навсегда. Шесть, двадцать или сорок пять – для меня не имело значения, потому что кроме времени в моей жизни больше ничего не оставалось.
В этот момент начинаешь понимать, что значит фраза «нечего терять». Не тогда, когда я бесконечно набирала его номер, чтобы слушать пустые гудки. Не тогда, когда бравировала перед его сестрами, не показывая, что мне страшно. Не тогда, когда еще можно было принять кольцо. Потом. Сейчас. Потому что до этого момента еще что-то оставалось, потому что до этого момента еще оставалось будущее, еще оставалось то, что могло бы случиться.
И тогда понимаешь, как в этих молодых и злых рождается моя ненависть. Потому что нужно потерять абсолютно всё и даже надежду на это, потому что нужно перестать испытывать привязанность, любовь, тоску или страх. Потому что тебя уже ничего не испугает. Потому что ты сама отказалась от того, что могло быть, – из страха, что и это не сможет тебя согреть и заставить почувствовать себя дома.

Глава восьмая, в которой происходит то, чего и стоило ожидать

В шесть часов ноль-ноль минут черная машина останавливается у входа в гостиницу «Мариотт», и Лариса возвращает меня в номер – переодеваться и собираться. А Алекс провожает нас тяжелым взглядом и, наверное, тотчас достает айфон – строчить отчет для Карлоу.
До конца дня у меня сегодня остается одно-единственное задание: появиться ровно в семь тридцать на вечеринке в баре на крыше и сфотографироваться вместе с Карлоу пару-тройку-десятков раз. И как только репортеры всех нужных изданий заполучат по снимку, мне можно будет исчезнуть. Жду не дождусь момента, когда я смогу вернуться в номер и лечь спать: завтра большой день. И если честно, в ожидании этого меня почему-то уже начинает трясти. Мы столько времени день за днем и ночь за ночью работали ради завтрашнего дня, что в какой-то момент я уже перестала понимать, когда все закончится и какой моя жизнь будет после эксперимента, – я стала воспринимать его как свою жизнь. Поэтому я не особенно задумывалась и переживала о том, что буду делать дальше, – а может быть, старалась об этом не думать. Как бы то ни было, я внезапно осознаю, что раньше каждый мой день и час был распланирован, расписан по минутам, и я в любой момент могла точно сказать, что я буду делать через неделю, через месяц или через полгода. А если не была уверена – всегда находились тысячи документов, фиксирующих каждый мой шаг, и профессор Карлоу, который одной фразой закрывал жерла любого вопроса. Все была расписано, спланировано. Все было под контролем. И вдруг – я не знаю, что будет послезавтра, понятия не имею, – и почему-то все вокруг об этом тоже молчат. И, соединяя в памяти разрозненные воспоминания, я понимаю, что Карлоу никогда не говорил о будущем-после-эксперимента, как будто завтра время остановится. Или что-то другое.
Я понимаю, что хотя Карлоу и говорил, что он со мной полностью откровенен, это было неправдой. Что он всегда был слишком уклончив, рассказывая о том, к чему мы идем с нашим экспериментом и что последует дальше. И по мере того как проходят часы и минуты, я все больше и больше начинаю сомневаться…
Но нет, никаких сомнений, никаких размышлений. Впереди – полчаса перед камерами с ослепительной улыбкой (профессиональная чистка у стоматолога – каждый месяц, отбеливание – раз в полгода; объект эксперимента попадает в объектив журналистов так часто, что это абсолютно необходимая инвестиция. У Мэрилин Монро, принцессы Дианы и Надежды Толоконниковой тоже очень красивые зубы, как сказал Карлоу). И ради этих тридцати минут, что завтра разлетятся по всему миру глянцевыми снимками безупречных людей, придется еще не меньше часа потратить на то, чтобы правильно выглядеть. Вообще, все эти мероприятия, которые организует Карлоу, несут фирменную печать его деятельности последних лет: сочетание, совмещение большой науки и атмосферы глянцевых журналов. Карлоу любит красивые картинки, это его слабость; а все остальные любят Карлоу, и это тоже их слабость. Поэтому всех в лаборатории – кажется, я уже говорила – одевают стилисты, целая команда, дикая дивизия; через пять минут ко мне должна будет зайти девочка, которая приведет в порядок волосы, а остальное я уже сама. Комплект одежды и беглая карандашная зарисовка от стилиста уже лежат в шкафу.
Я все больше и больше начинаю сомневаться, хотя сомневаться – это, пожалуй, неправильное слово. Я начинаю испытывать страх. Я вспоминаю все, что Карлоу когда-либо говорил мне о нашем эксперименте, я вспоминаю его слова о себе – «подходящий материал в условиях глобализации» – я начинаю складывать все разрозненные элементы в целое. Чего хочет этот человек?
Девочка приходит точно в назначенное время, ее зовут Дина, и пока она укладывает мне прядь за прядью крупными небрежными локонами (плойка шипит, нещадно сжигая волосы), я, закинув еще пару таблеток, крашу черными тенями глаза, придавая своему образу столько драматизма, сколько возможно, – хотя Карлоу, я уверена, и этого будет мало.
«Конечно, они создают атомные бомбы, но мы создадим тех, кто будет решать, как их использовать…»
К семи пятнадцати я полностью готова и, бросая взгляд в зеркало, не могу не согласиться с тем, что сконструированный и тщательно просчитанный образ (хотя сегодня все еще думают, что я научный ассистент, который проживает жизнь, составляя статистические модели, – черт, я опять начинаю говорить этим языком) завтра будет неоднократно вспоминаться и, наложенный на увиденное при эксперименте, будет делать меня холодной, инопланетной и очень грустной, как будто у меня на плечах вес целого поколения, – и наверное, отчасти это будет правдой. На мне кожаные брюки от Александра Маккуина, графитовый топ, вырез и рукава которого небрежно обрезаны вручную, и серая джинсовая куртка. Дина раскладывает локоны по плечам, словно составляя натюрморт, окутывает меня облаком сухого лака («никакого ощущения склеенности», говорит она) и исчезает. Счастливая – ее рабочий день уже закончился и, может быть, ее кто-то ждет дома, готовит ужин, а когда она зайдет, нальет бокал красного вина и обнимет.
Тоска по ощущению семьи для меня – уже привычная нота, но на самом деле сегодня, впервые за долгое время, я больше думаю об этом на автомате, чем правда скучаю. Я так устала, что все, чего нет в инструкциях, уходит на задний план, как будто мне вкололи анестетик, только не в предплечье и не под лопатку, а прямо куда-то в сердце или в душу, определив ее точное местонахождение, геолокацию во мне. Больше всего мне бы сейчас хотелось повыбрасывать все эти геометричные жакеты из тонкой кожи, топы с баской, идеальные брюки и байкерские ботинки на каблуке. Может быть, мне нужно перестать принимать всю эту дрянь, думаю я, выбрасывая на ладонь еще две таблетки аддерола и запивая их водой из-под крана. А то я уже начинаю чудить от них. Интересно было бы для разнообразия как-нибудь заснуть без таблеток, самой, нормально.
«А когда я в последний раз вообще что-нибудь делала нормально?» – возражаю я сама себе.
Действительно – когда?
Но ведь что-то у меня было до того, как я стала работать на Карлоу? Что-то свое? Ведь до эксперимента у меня была какая-то своя жизнь, в промежутках между наплывами отчаяния и постоянными переменами?
И я вспоминаю, что ведь действительно – что-то у меня было. Я занималась антропологией – наукой, которая учит нас вживляться к человеку под кожу и становиться им. Я ездила по всему миру, наблюдая, задавая вопросы, расспрашивая о самом сокровенном и пытаясь составить из всех этих историй цельную картину. Я спрашивала людей о том, кто они и какой стране принадлежат, отчасти в надежде, что однажды услышу что-то, что относится и ко мне, что скажет и мне, где мой дом. Но не находила и только наматывала сотни километров на поездах и самолетах и продолжала надеяться.
Ведь именно благодаря этому в моем мире и появился Амади – он приехал в Оксфорд из Грозного для работы в огромном международном проекте по Северному Кавказу, слишком огромном, чтобы мы могли найти друг друга там, – но в первый же вечер, когда он приехал в Оксфорд и вышел посмотреть город, мы нашли друг друга так.
А ведь может быть так, что завтра, во время демонстрации, среди зрителей окажется и Амади? Ведь мог он приехать на «эксперимент века». А может быть так, что, когда закончится эксперимент Карлоу, я смогу продолжить то, что бросила, – потому что нет ничего интереснее и увлекательнее, чем работать в «поле», чем идти на ощупь и находить нужную информацию, чем видеть, как твоя работа наполняется живым дыханием и превращается в факты, кристаллизуется в идеи, проходит шлифовку и обработку, а потом возвращается назад, чтобы претерпеть проверку и мягкой пеленой опуститься и растаять среди тех людей, в чьих домах ты сидел часами, становясь частью этой семьи и пытаясь думать так, как они думают; быть ими, превратиться в их историю; вдыхать и выдыхать воздух, которым дышали их предки, и переживать их войны; и снова собирать все это вместе, накладывая слои времен друг на друга и переплетая их, чтобы четче видеть закономерности и пробелы; находить пересечения, взаимосвязи и складывать картину целиком, – и все это так чисто и ясно у тебя в голове, что этот переход материи в идею и обратно кажется таким идеальным и умиротворяющим, словно объясняет тебе, понятно и просто, откуда уходит и приходит всё в мире, – даже если это лишь иллюзия.
– Дом, – говорю я себе зеркальной, – это то, что может быть у других, но никогда у тебя.
Не потому что я – это всегда не я. Опасность нескончаемого путешествия в том, что, если не за что держаться, с каждым перемещением становишься другим человеком и, переходя из одной точки в другую, теряешь где-то посередине одно свое «я» и заменяешь его другим, найденным по дороге. Уже аэропорт накладывает свой отпечаток, и, проходя через коридор к стойке паспортного контроля, чувствуешь, как напрягаются для улыбки мышцы челюсти, а походка приобретает твердость и пружинистость.
В мире, который можно перевозить в багаже и в котором отсутствуют любые ориентиры и привязки, единственное, что остается, чтобы не потеряться окончательно, – это придумать себе правила и отграничить ими территорию твоего мира от окружающего хаоса. Ведь хоть что-нибудь – что-нибудь одно хотя бы! – должно оставаться неизменным, иначе теряется всякая вера и желание жить. Это как ограничить территорию, разделив черное и белое, – и никаких оттенков, никакого серого, иначе все распадется, вернувшись в хаос, который до сих пор преследует меня, стоит лишь открыть глаза, а самый страшный кошмар, от которого в ужасе просыпаюсь, – это ощущение, будто ветер подхватил меня и несет по кругу, а я не могу вырваться. Нет ничего страшнее, чем оказаться с хаосом наедине.
Лежа по ночам в постели, ожидая, пока включатся пятнадцать миллиграмм зопиклона, я представляю свою жизнь как череду гостиничных номеров. И хотя, возможно, в вас уже проснулась жалость, поверьте, это не так плохо для человека, который соглашается считать домом расстеленную постель. Так же, как кто-то вечер за вечером заходит в ванную комнату в своей квартире, одним и тем же доведенным до автоматизма жестом включая свет и видя себя в зеркале, на фоне всегда той же самой, вечно знакомой стены, – я привычно достаю свои вещи из чемодана, ставлю в пустой стакан для зубных щеток свою – и вешаю на дверь табличку «не беспокоить», когда другие сказали бы своим: «Я хочу немного поспать, сделайте музыку потише».
Постоянно переезжая с одной съемной квартиры на другую, из одного гостиничного номера в третий, останавливаясь то в крыле для участников конференции такой-то и такой-то, то в гостинице для гостей проекта еще одного, то в студенческом общежитии или общежитии для постдоков университета очередного, я считаю, что в доме порядок, если блокнот и ручка с логотипом отеля находятся строго рядом с телефоном на прикроватном столике, бутылочки с шампунем и гелем для душа в ванной выстроены по линеечке, а бланк для отправки заказа в прачечную лежит в шкафу.
А меня засасывает пропасть пустоты, и когда я просыпаюсь с ледяными руками, я считаю до десяти и спрашиваю себя, где я. А потом в отблесках машин, мчащихся внизу, по Бродвею, вижу свое отражение в зеркале.
И все эти отблески, и полусвет, и зеркало, в котором нет меня, а есть только моя смутная тень, заключенная в клетку массивной золоченой рамы, и мысль о том, что стоит лишь протянуть руку – и хрупкая картина исчезнет, и останется только бледная девчонка, жмурящая глаза, подросток, чьи родители дождались, пока ребенок заснет, и сбежали кутить по ночному Нью-Йорку, ища бары и кафе, где когда-то шелестели слухи о Фицджеральдах, а сейчас и тех уже нет, вот что останется, белый лист, на котором можно нарисовать все что угодно. Поэтому я никогда не включаю свет, застывая в том пространстве между сном и явью, которое никто не покроет тушью без моего ведома и в котором то, что есть я, создает присутствие, и я значу больше, чем ребенок, которого покинули родители. И так я день за днем – покинутый ребенок, а ночь за ночью – смутный силуэт той, которая может быть кем угодно, влиться, как расплавленное олово, в любую форму, застыть в любой фигуре, быть чьей угодно женой, сестрой, подругой и идеалом. Что же поделать, если ветер уносит меня так быстро, что через секунду моих черт уже никому не вспомнить, и я могу выплавиться в чьей угодно памяти кем угодно. Что же поделать, если я не знаю, как удерживаться на земле, как пускать корни. Что же поделать, если я просто не могу остановиться.
Или могу? Я думаю о том, что, может быть, после нашего эксперимента такие, как я, перестанут быть материалом глобализации и станут самым обычным, самым распространенным человеческим материалом, из которого будет строиться наш мир. Зачем нужен такой мир, и нужен ли он вообще?
Я вспоминаю свой первый разговор с Карлоу, когда он спрашивал меня обо всем, что я потеряла – о Казахстане, о семье, о жизни в Германии, об Амади, о странной поездке по бывшей Югославии, и обо всем, что даже тогда приносило мне такую боль, что я плакала в его кабинете во время собеседования, а он протягивал мне одну за другой тонкие бумажные салфетки, сожалел, говорил, что понимает, но почему-то улыбался.
В семь двадцать пять – звонок в дверь, и в комнату деловито входит Лариса. Окинув меня глазами, спрашивает:
– Идем?
– Идем, – говорю я. Я настроена сегодня как-то очень решительно.
В зале шумно и людно, играет стильный лаунж; все похоже на светскую тусовку, а сочетание декольте и профессорских свитеров выглядит живо и интересно; все-таки Карлоу молодец. Чтобы занять руки на время светских бесед, я беру у официанта бокал с шампанским. Около сцены стоят Ричард, директор нашей программы и Карлоу; когда я подхожу к ним, Ричард суетливо жмет мне руку и говорит, что просто не может дождаться завтрашнего дня.
– Я тоже, – сухо замечаю я.
Но Ричарду все нипочем – он не замечает моего тона и продолжает как ни в чем не бывало рассказывать про то, какие догадки у него есть насчет завтрашнего семинара. Зато Карлоу не провести.
– Давайте сфотографируемся вместе, – предлагает он и, пока мы позируем, спрашивает одними губами:
– В чем дело?
Готового ответа почему-то нет, и я медлю.
– Да все в порядке. Устала немного.
– Еще минут пять или десять, ждем фотографов из The Washington Post и Vogue.
Он искал кого-то такого, как я, кто все потерял и больше не хотел искать, кто больше всего хотел продолжать разрушать, разделять и забывать о том, что терять – это больно.
Пять минут растягиваются на тридцать, и, приветливо всем улыбаясь, я изнываю от усталости и желания вернуться в номер, включить музыку или почитать что-нибудь – и, может, принять еще пару таблеток. Черт, я же решила завязать с аддеролом. Ну, может быть, не сегодня, может, завтра. Сегодня все-таки страшный вечер.
Карлоу мелькает здесь и там и наконец снова появляется рядом со мной.
– Все, можешь идти отдыхать.
– Наконец-то, Карлоу, – отвечаю я, – я так устала. Тогда, выходит… до завтра?
– Хорошо.
И я наконец-то могу пойти к тем, кого так долго высматривала в толпе. Вот они там, два моих верных рыцаря и друга – Алекс и Матеас, осматриваются по сторонам и явно скучают.
– Привет, банда, – подхожу я к ним, и мы обнимаемся. – Скучно?
– Э-э-э, знаешь, как тебе сказать, – притворяется Алекс, но потом не выдерживает и начинает улыбаться.
– Дико скучно, – говорит Матеас, – а что, в Америке никто не пьет? Я думал, будет треш, как в Оксфорде, вот видишь, даже не в костюме пришел, в отличие от этого франта (а Алекс правда одет в темно-синий скинни-костюм), а в удобной одежде, думал повторить старые добрые времена. – И он сжимает кулаки, как мальчишка-боксер, своим классическим жестом поправляет очки и выбрасывает в воздух парочку апперкотов.
– Нет, друг мой, это тебе не Оксбридж, это Америка, – говорю я, пародируя густой сельский американский акцент.
– Ну да, тебе все равно, ты не пьешь, – поддразнивает меня Алекс.
– Пойдем, – говорю я, – пойдем, я хочу поскорее отсюда убраться.
Но конечно же, в дальнем углу бара, за столиком на двоих, сидят Лариса и Адам и не сводят с меня глаз. Я делаю вид, что не замечаю их, и стараюсь не оглядываться. Это работает уже который год. Алекс и Матеас не замечают ничего.
Они оба живут сейчас в Лондоне. Матеас – успешный юрист и холостяк, Алекс – счастливый семьянин и ведущий эксперт по британской живописи XIX века в Комитете по защите культурного наследия. Мы видимся впервые с тех пор, как они покинули Оксфорд, и это – странное чувство, ведь мои когда-то самые близкие друзья ничего не знают о самом главном и самом сложном периоде моей жизни – о том, как я потихоньку превращаюсь в наркоманку, о том, как встретила Амади, о той поездке в Чечню – и, конечно, всю правду об эксперименте. Впрочем, об этом не знает никто. Рядом с Алексом и Матеасом я как будто превратилась в себя саму три года назад – еще в хорошее, мирное, счастливое время. Странно, шутить и смеяться впервые за долгое время, обсуждать старых знакомых, делиться сплетнями из Оксфорда и планами на будущее было… это было здорово. Но в то же время – немного фальшиво. Все свои «планы» я выдумала на ходу, а разговор влетал в одно ухо и вылетал. Когда встречаешь кого-то, кого не видел много лет, вдруг остро чувствуешь, как изменился. И я вдруг увидела, что нормальная, настоящая жизнь – она проплывает мимо.
Я вышла на минуту и вытащила из кармана джинсов две таблетки аддерола. Алекс и Матеас не были безнадежно одиноки, не уезжали из Чечни, думая, что это – конец, не сбегали от своих воспоминаний на другой континент и не подсчитывали каждую ночь число своих потерь. У них были свои проблемы, свои сложности, но и свои удачи, радости и приобретения. У них была настоящая жизнь, и они шли вперед и вверх с той скоростью, которую могли набрать. А я катилась вниз. И завтра я могла просто исчезнуть.
Но с другой стороны – сегодня я еще была, и двое верных, не бросивших и не позабывших меня за эти бесконечных три года друзей прилетели в Чикаго с той стороны океана – и это значило, что хотя бы что-то за все это время я не потеряла, а смогла сохранить. Еще есть целый вечер. Мы можем изменить всю жизнь.
– Банда, – сказала я, вернувшись к ним, – хватит сидеть здесь, пойдем погуляем по городу. А то вдруг завтра не будет сил или мозга уже не будет?
– Ты безумная, – сказал Алекс. – Когда я услышал, что ты делаешь, я так и сказал жене: мне это не нравится. А вдруг это опасно? А вдруг она заболеет? А вдруг она перестанет… ну, – он смутился и стал осторожно подбирать слова, – ну, там, работать как раньше и все такое.
Матеас поморщился – момент и вправду был неловкий.
– Вот именно, – сказала я, – и поэтому прогуляйте меня, пока я еще работаю как раньше!
В гостиницу «Мариотт» понемногу стекались люди с маленькими, на два дня, чемоданчиками, в очках и тренчкотах, разбавлявшие гул отеля русской речью в перерывах между обновлением ленты фейсбука. Где-то там, за океаном, за многими и многими милями, в стране, которую часть из них любила, а часть ненавидела и все – изучали, хотели они этого или нет, разражался очередной политический кризис. Два президента днем и ночью боялись убрать палец с красной кнопки, в мире шла третья мировая, хотя к ней нужно было приглядеться, чтобы заметить. Все эти люди придут завтра посмотреть на то, что придумал гениальный профессор Карлоу, и оценить – моментально, прозорливо, точно – стратегические перспективы его находки. А его будущая находка пока была я, и я сидела на скамейке в Грант-парке, Чикаго, и с двух сторон от меня сидели мои лучшие друзья и последние люди, которые связывали, как мне казалось, меня и настоящий мир. А на соседней лавочке Лариса и Адам изображали семейную пару.
Мы распрощались у лифта, и ребята заверили меня, что завтра будут сидеть в первом ряду («ну, или в третьем, если все эти ваши крутые светила займут лучшие места»), а около двери номера уже ждала Лариса.
– Ну что, пора спать, – говорит она, – нужно выспаться перед большим днем.
– Да, это верно, – отвечаю я.
– Нервничаешь, наверное?
– Да нет. Я же не знаю, что будет.
Лариса провожает меня до двери, но не прощается, не уходит, и в воздухе зависает неловкая пауза.
– Если что-то нужно будет еще сегодня, вызывай.
– Спасибо, что вы, всё в порядке. Осталось только сегодня. Всё правда в порядке.
«Она тоже знает», – подумала я, смотря за тем, как она уходит по коридору. Конечно, она знает. Они все знают. Осталась только я, и, кажется, теперь я тоже все узнала.
* * *
И наконец я могу выпустить это на волю. С глубоким выдохом весь воздух свободы последнего вечера, все то, что я успела ухватить, кончиками пальцев, от Матеаса и Алекса, последняя жизнь – уходит. Я еще вижу, как Лариса медленно удаляется, как она заворачивает за угол, а потом она исчезает; как полоска воздуха между мной и остальным миром сокращается; и – всё – позволяю взрыву накрыть себя. Разъяренный Виктор рассматривает крапинки на стене. Как в замедленной съемке, он разворачивается, я вижу, как тень проходит по его лицу, едва заметная дрожь, как кривятся красиво вырисованные губы, как сжимаются кулаки, как вспыхивают глаза. Тестовый экземпляр работы Карлоу появляется на свет и оборачивается против него самого.
Ты хотел разрушить остальной мир ради себя самого. Ты использовал боль, чтобы использовать людей. Ты хотел создать тысячу других, таких, как я, чтобы мы не боялись ничего, потому что нам нечего терять. Ты хотел направить нас против всего, что было нам дорого в той жизни, где существовали частицы смысла, и даже, если их было не так много, и даже, если они грозили вот-вот исчезнуть, испариться – простые человеческие привязанности и любовь удерживали их от распада.
Ты хотел создавать людей, которые бы были продуктом распада и живыми машинами с раскаленным добела интеллектом и ледяным разумом. Я знаю зачем.
У тебя не получится.
* * *
Звонит телефон.
– Алло, – поднимаю и все еще смотрю на себя в зеркало, замечая, как вспыхивают глаза, как рука заметно напрягается и пальцы сжимают трубку, а мой собеседник в эту минуту, по ту сторону, стряхивает пепел с сигареты тонким движением человека, привыкшего к тому, чтобы за ним наблюдали; теперь он даже со мной, за кулисами, не может от этого избавиться, не может перестать, потому что шансы на выигрыш слишком велики и осталось совсем немного – один, нет, два шага, и нельзя расслабляться, хотя ведь всё под контролем, ей можно доверять, она не подведет, уверен, эта справится, не то что все предыдущие, с таким-то характером, можно быть спокойным; и в долю секунды вернувшись мысленно ко мне, по эту сторону, спокойно, как обычно…
– Привет, лапочка. Ну, как у нас дела?
– Лапочка, – повторяю я задумчиво. – Как у меня дела…
– Алло, – говорит голос в трубке, – я что-то плохо слышу, всё в порядке?
Я вспоминаю, как Карлоу поправлял свитер, перетягивая кончиками пальцев вырез так, чтобы было соблюдено правило золотого сечения, а заметив мой взгляд, застывал на секунду, пойманный с поличным; и сразу же приходил в себя и смотрел на меня таким особенным, глубоким взглядом, смысл которого мы оба знали, и знали, что мои дни отсчитаны и текут, и однажды я проснусь, и никто, даже сам Карлоу, не сможет мне приказать, что делать, помешать или остановить, – и только от него, от Карлоу, зависит, какое решение я выберу сама, зависит прямо сегодня, прямо здесь и сейчас, потому что даже он потом будет бессилен. Все равно что мертв. И я стряхивала с себя этот взгляд, а Карлоу резко отворачивался, делая вид, что этого диалога не было и просто слезятся глаза (ведь все-таки уже совсем не молод), а худая ассистентка просто задумалась, но ей, в общем-то, за это и платят, так что всё в порядке, давайте просто продолжать, не стойте на месте, надо поправить свитер.
– Что-что вы говорите? Алло, алло, я не слышу.
Наступает долгая пауза, такая долгая, что за эти затянувшиеся секунды и я, и Карлоу успеваем уже понять, что что-то не так, так просто не бывает такого долгого молчания, это значит, что-то случилось, и в ту секунду, когда у Карлоу начинают мелко дрожать пальцы и кольцо на безымянном левой руки ударяется двукратно о поверхность стола, а лоб разрезает пополам глубокая морщина, я слышу, как он вздыхает, чтобы выбросить резко вопрос, и…
– Алло.
Доктор Карлоу задерживает дыхание.
– Алло, – осторожно отвечает он.
– Алло, – повторяю я, – кто вы?
И он понимает тут, что просто так плохо слышно, что я не могу разобрать его голос, и с облегчением левая рука снова опускается на стол, а голос опускается на полтона:
– Еще раз, это Карлоу, вообще не пойму, что происходит… – и я прерываю его:
– Я не могу вас вспомнить, Карлоу. Я вас знаю? Кто вы?
– Что-что?
– Кто вы?
– Алло, алло. Что это такое?
Молчание.
– Что происходит? Немедленно перестань! Алло, алло!
– Извините, я не пойму, о чем вы. И вы мне немного надоели, – говорю я и кладу трубку.
Через двадцать секунд телефон звонит снова, и я поднимаю как ни в чем не бывало, говорю деловым голосом:
– Алло, – как будто у меня на линии еще семьдесят человек и всем им я сейчас мгновенно и легко помогу.
– Что происходит? Что такое? У тебя всё в порядке? – Я чувствую, что Карлоу уже начинает задыхаться, что ему тяжело, что, несмотря на тонкий свитер и гимнастику каждое утро, возраст все-таки дает знать о себе, и внезапное волнение… Он что, думает, что я все так ему и скажу?
– Зачем вы мне звоните? Я не знаю вас. Оставьте меня в покое.
– Тебе плохо? Я выезжаю.
– Мне не плохо, я просто не понимаю, зачем вы мне звоните. Кто вы?
– Доктор Карлоу. Ты что, не знаешь, кто я?
– Бред какой-то.
Я кладу трубку во второй раз и сразу же поднимаю, не давая звонку прозвенеть.
– Опять вы?
– Не смей выходить из комнаты, слышишь? Никуда не выходи, не говори ни с кем и никого не впускай. Все поняла?
Пожимаю плечами, хотя он этого и не видит; так пусть почувствует.
– Да у меня, в общем-то, и так все хорошо.
– Пообещай мне, что ты не выйдешь из комнаты в течение следующих тридцати минут!
– Да я вообще не понимаю, о чем вы, доктор. Не нужно мне никаких тридцати минут, – сдержанно говорю я, – сидите дома.
– Черт побери эту девчонку, – кричит Карлоу уже не мне, а кому-то другому, другим. – Ты там еще? Сейчас позову Ларису, Лариса придет!
– Подождите три минуты, – говорю я, – мне нужно кое-что проверить, – и после паузы добавляю: – Если не будете ждать, я выйду из комнаты.
– Я жду, – ледяным голосом отвечает профессор Карлоу после короткой паузы. А тем временем я слышу, что параллельно он нажимает кнопочки на своем мобильном. И говорю:
– Вы что, обманываете меня? Я слышу, что вы звоните куда-то. Не звоните, пожалуйста. Это нечестно.
– О чем ты говоришь? – спрашивает меня Карлоу, растягивая паузу. Я слышу, как в трубке в его другой руке раздаются гудки, и повторяю:
– Я же сказала вам, подождите ровно три минуты, не исчезайте никуда, подождите. Я слышу, что вы не ждете. Хватит звонить по второму телефону. Послушайте меня.
– Я слушаю, – говорит Карлоу.
– Я не понимаю, – говорю я.
– Чего ты не понимаешь, лапочка?
– Почему я лапочка? И почему вы мне звоните? И что происходит? Вот что я не понимаю.
После этого я аккуратно кладу телефонную трубку на столик, беру сумочку, шарф и, намотав его на шею, выхожу из номера.
И вдогонку мне несется, хотя я этого уже не услышу:
– Сумасшедшая, уже поздно ведь все равно, слышишь? Слышишь? Я знаю, что ты делаешь!
Вызвав лифт, мысленно просчитывая все возможные варианты действий Карлоу (в голове всё снова точно, быстро, молниеносно, я думаю прежде, чем успеваю подумать, если вы понимаете, о чем я), их всего четыре, на его месте я бы поступила именно так; я надеюсь, что он так и сделает, да, но при любом раскладе у меня есть минут двадцать, может полчаса, портье наверняка не сразу сообразит, в чем дело, есть еще охрана, но этим я сейчас скажу. Парадоксальность ситуации заключается в том, что все немногочисленные меры предосторожности направлены против того, кто может захотеть помешать эксперименту извне, но никак не изнутри. Круглая кнопка с буквой «P», я спускаюсь прямо к своей машине и солнечно улыбаюсь охраннику. На все про все уходит не больше сорока пяти секунд.
– Прогуляться, мэм? – спросил меня мальчик лет двадцати с нелепо топорщившимися, слишком широкими плечами черной формы.
– Покатаюсь немного, – ответила я, – а то скоро здесь будет сумасшедший дом, – и, помахав рукой, резко, имитируя ретивость неопытного водителя, выезжаю на Вашингтон-стрит.
Направление уже не имело значения, так что я просто выскочила на ближайшую развязку и с удовольствием вдавила в пол педаль газа. Дома будущего, чикагские небоскребы, сопровождают меня вдоль реки, постепенно переходя в скучные однообразные коробки. Как и везде, визитной карточкой в Чикаго был только центр города, а дальше жизнь горожанина из небогатого района ненамного отличалась от жизни такого же среднестатистического жителя любой другой страны. Под колеса машины выкатился футбольный мяч, и я резко затормозила, чтобы двое мальчишек и девочка лет пяти-шести могли подобрать его.
Современная архитектура вместе с ощущением вечного холода уже остались далеко позади. Покрутив кнопку, я поймала радио и посмотрела на часы. Даже при самом оптимистичном раскладе вряд ли у меня было больше двадцати минут – скорее всего, уже скоро за мной замаячит черная машина, которая тихо и мирно вернет меня назад в Трамп-отель. Учитывая завтрашнее событие, никаких карательных санкций можно было не бояться. Завтра я все равно стану другим человеком. Впрочем, у меня было еще немного времени.
«Надо же, второй раз за два дня – неплохо для прошлогоднего хита», – подумала я, когда в эфире снова появилась Лана с любимой старой песней, а стрелка спидометра потянулась еще выше. То самое тридцатисекундное воспоминание, не вышедшее в эфир музыкальных каналов, одна искра, которая могла взорвать мир.
Полуденное солнце обжигало, переплавляя тысячи на площади в единую вязкую людскую массу. Я стояла на красной кромке стены, раскинув руки в стороны, и ветер продувал меня насквозь, выметая последние крошки страха и опасений за свое тело. Потому что лишь оно оставалось там; и Лана, стоявшая за моей спиной, обвивала меня рукой, то ли обнимая, то ли угрожая, и все слова, которые она нашептывала мне на ухо – а я могу вспомнить каждое их них, вплоть до артикуляции, движения ее губ, гипнотизировавших камеру, – все это было уже так несущественно и так далеко. Вместе с порывами ветра национальный гимн, исполняемый десятками тысяч голосов, вырвал меня из ее рук и, перевернув тело в воздухе, как бумажную куклу, попавшую в эпицентр порывов ветра и страсти, бросил прямо в руки, объятия, пальцы, зубы, губы, рты и голод всей этой толпы. Влюбленные в меня как в идею, их всех объединяющую, все они жаждали обладать мной и стать мной, сделать свое тело моим телом. Настолько захватывал этот порыв, что я даже не услышала, не почувствовала своего крика, неслышного среди окружающего безумия, вырвавшегося, когда руки, державшие меня, вцепившись в меня, вгрызаясь ногтями, стали разрывать мое тело на куски.
И я уже не чувствовала ничего, только видела, как заалевшие рты полыхали от крови, она струйками стекала с губ, обнажались желтые и белые зубы, ногти стали ястребиными, кураж голода и страсти уже кружил им головы, и, сглатывая слюну, они нападали на соседей, чтобы урвать и себе частицы экстаза, падая от переполнявшего восторга на колени и обнимая женщин, мужчин, детей, перемазанных красным, влажным как вино, с солеными подбородками, алчущими губами. А мне, разобщенной в них и одновременно ставшей всеми сразу, как одним человеком, и поглотившей их, было так прекрасно, Боже, так хорошо, как будто воронка, бесконечное поле, сладкий ветер, тысячи рук, разрывающих мое тело; у них на губах, во рту все как одно, все одно, сливаясь, бесконечно, вместе, единой кровью и хлебом, заполняя души восторгом, насыщая навсегда и утоляя жажду до последней капли крови, оживляя иссохшие, исстрадавшиеся сердца; тела; души; города; желтую степную траву, пересеченную припыленными дорогами, и растаявшие в ней надежды.
Я никогда не была, я никогда не буду так счастлива.

Глава девятая и последняя – она, кажется, имеет место быть год спустя и в ней я врываюсь на саммит «большой двадцатки» с непереводимой речью – хотя неизвестно достоверно, я ли это или кто-то другой

Я не займу у вас много времени, честное слово; просто в перерывах между обсуждением украинского вопроса, сирийского вопроса, кавказского вопроса и прочих больших проблем мне бы хотелось завладеть ненадолго вашим вниманием и кое-что прояснить или, если хотите, предупредить. Мы все знаем, что время клинча супердержав уже прошло, так что пока вы ищете нового общего врага, чтобы центрировать свою геополитику, разрешите объяснить, что ваш новый враг – это я и ваше новое оружие массового поражения – это тоже я.
Поймите меня правильно, когда я говорю «я», я имею в виду «нас», то есть тех, кого другие презрительно называют «подходящим материалом в условиях глобализации»; тех, с горящими глазами и неуемной жаждой знаний, кто не постоит за ценой вроде аддерола или риталина; тех, которые с вами будут говорить на вашем языке, потому что знают их пять или семь, а то и десяток. Тех, кто так привык мотаться по свету, что вполне уютно устроится и в безликом отеле, откуда будет продолжать разрушать ваш устроенный мир с привычными врагами, пока вы не знаете, как с нами бороться, а мы с вами – можем любым способом, потому что для нас, после плавильни глобализации, действительно уже все средства хороши и мы – сами за себя. И самое главное, нам все равно. Правые или левые, с Запада или с Востока – нам все одинаково родные и одинаково чужие, и когда вы обвиняете нас в предательстве Родины, это нисколько нас не задевает и не обижает. Это ведь правда, это вы отняли у нас то, что называете своей Родиной, и ничего не дали взамен. Так что пока национальные государства борются друг с другом за то, что нам вообще не интересно, нас интересуют империи другого плана – те, где никто не будет говорить нам в лицо, что мы – безродные космополиты.
Конечно, это я говорю от себя и на своем языке, на том, что я слышала в детстве. Я – продукт экспорта своей уже несуществующей великой державы, которой – единственной – я чувствую себя обязанной, и я обещаю отдать долг. Я – такой же продукт, как автомат Калашникова или наши великие суицидальные писатели, – вообще-то, если честно, мои товарные характеристики в сумме – это комбинация того и другого; но представляю себя на мировом рынке я как интеллект и продаю себя как мозги – предмет желания по ту и другую сторону Атлантики, что прекрасно скрывает мой главный потенциал и движущий стимул: неутолимую жажду разрушения, в которой я и такие, как я, сожжем всё, что нам не дорого, – то есть всё.
Нам приписывают упоение блестящим положением. А по сути мы – карта джокер, изгои большого мира. Мы сублимировали свою энергию в развитие интеллекта и силы воли, в способность сутками не спать, работая над разрешением невыполнимой задачи. В умение улыбаться, когда на самом деле собеседника хочется ударить по лицу. В способность продолжать, несмотря ни на что, стиснув зубы, потому что победа – это единственный исход, который «считается». Я, конечно, могу продолжать и продолжать, но все и так понятно, верно? Это те люди и такие люди, которые вам угрожают. Мы – не прежние поколения, которые жаловались на все подряд и ничего не делали. Мы – это дети глобализации с острыми зубами. Вам есть чем ответить?
О нет, не думайте, что мы планируем великий заговор и ядерную войну; это все лишнее. Никакой войны не будет, вы впустите нас сами. Потому что – посмотрите на меня: я умна, зла и обаятельна – в тщательно контролируемой мере, чтобы вы не подумали, что я недостаточно серьезна. И если этому всему еще можно сопротивляться, то печати вечного сиротства и беспризорничества на моем лице (и в душе, конечно, но этого вы не видите, потому что думаете, что у меня ее нет, равно как и способности чувствовать боль, радость, отчаяние или любовь: черта с два!) вы не сможете ничего противопоставить. Потому что это – как бы вы ни отрицали – бесконечная, невыносимая боль, которой невозможно сопротивляться, которая сводит с ума и снимается только разрушением. А вы знаете, что это ваша вина. Ваша, мистер президент, ваша, госпожа канцлер. И ваша, дорогой премьер-министр. И ваша тоже, конечно, спасибо за подсказку. Я – ваша сирота. Мы – ваша ошибка. И если вы не знаете, сколько раз маленькой девочке нужно плакать навзрыд в самолете, чтобы постоянное чувство расставания и потери не стерлось и не стало привычным ноющим ощущением для молодой женщины, которая это все пишет сейчас, – это не моя проблема. Это ваша стратегическая ошибка.
Я вообще-то родилась и выросла в стране, где однажды две зимы подряд не было света и горячей воды, где чайник кипятили над костром на улице, а спали в зимней одежде. А однажды на моих глазах четырнадцатилетний (хотела сказать мальчик – куда там) русский muzhik забил другого до полусмерти монтировкой из-за пачки сигарет. Ну а потом мне досталось эмигрировать, и на день третий, рассматривая с верхней полки двухъярусной железной кровати потолок барака номер шесть и чувствуя, как Данте и Шекспир растворяются за колючей проволокой лагеря для этнических немцев – переселенцев из Казахстана и прочей новоевропейской шпаны, я решила послать всех вас к черту. Потому что я не буду пятисортным гражданином второсортной эпохи лишь потому, что вы так сказали, и не буду проверять, сколько лет мне понадобится, чтобы меня в этом убедили. Я буду отрицать одну эмиграцию другой, следующей, и превращу эту бесконечную потерю в метафору, потому что тропы впечатываются в душу сильнее, чем слова, я это знаю, это моя профессия. Я буду передвигаться бесконечно, не задерживаясь надолго ни в снобистской разнеженной атмосфере Оксфорда, ни в кукольном Бамберге, ни в свежем и жестком Грозном, потому что теперь каждое расставание укрепляет мою решимость и делает меня еще более опасным солдатом моей группы. И вот теперь я благодарю Америку за то, что в этой стране никто не смотрит на меня как на чужую, потому что здесь чужой и родной – это одно и то же. Но я честно предупреждаю, что и это временно, и это опасно, потому что я не задержусь ни здесь, ни где угодно еще. Мы все не задержимся.
Так что прошу прощения за то, что я отвлекла вас от решения очень важных мировых проблем. Просто подумала, что стоит указать на ту проблему, о которой вы еще не подумали. Может быть, я хочу, чтобы вы разрушили нас, пока мы еще не подняли голову; может быть, еще каких-то пять, десять лет – и станет поздно. Может быть, я хочу, чтобы мы проиграли, потому что тогда мы все обретем дом и покой. Может быть, мне надоело мириться с тем, что боль – это нормально, что боли – нет. И да, конечно, прошу прощения за тон. В двадцатом веке приходилось кричать о наркотиках и сексе, чтобы быть услышанными. У нас свои слова и угрозы, но все равно приходится заимствовать интонации у Паланика и Эллиса, если не у Павлика Морозова (простите, плохая ассоциация), чтобы заставить кого-нибудь оторваться от иллюзии демократии, свободы речи и прочей ерунды.
Вам есть что сказать в свое оправдание?

 

2014–2015
Назад: Часть 2 Современные концентрационные лагеря для эмигрантов в Германии, или Как закалялась советская сталь в Оксфорде
Дальше: Жизнь на взлет Рассказы