Часть 2
Современные концентрационные лагеря для эмигрантов в Германии, или Как закалялась советская сталь в Оксфорде
Глава четвертая, в которой я вспоминаю, как живется русским эмигрантам в Германии, и объясняю, как в молодых людях зарождается моя ненависть
Подобно старушке из сегодняшнего фильма про эмигрантов, я тоже когда-то исправно поднималась в шесть утра и отправлялась на социальные работы. Натянув кепку по самые мочки ушей, я сажала цветы, рвала сорняки и окапывала клумбы на главной площади Нойберга, надеясь, что никакая машина google street view, никакие знакомые и никакой случайный турист не запечатлеют навечно меня в рабочем комбинезоне, с секатором, в брезентовых рукавицах, а самое главное – с тем выражением обреченности на лице, какое бывает у махнувших на себя рукой старых людей – мол, думайте что хотите, мне уже все равно.
Полгода назад я в шелковом платье стояла за диджейским пультом, мне было хрупких шестнадцать лет, и я застенчиво улыбалась всему миру. Потом я отнесла в подвал ставшую ненужной коллекцию дисков. А потом все случилось как-то очень быстро, как-то непонятно, что после первого приема у социального консультанта, за жалких две-три недели, кубарем скатившись с этой лестницы, я превратилась в криво накрашенного подростка с размазанной по всему лицу тушью и надписью невидимыми чернилами: «Нет будущего». Я не могла поступить в университет, потому что не окончила гимназию и не сдала выпускные экзамены; я не могла пойти в гимназию из-за разницы школьных программ, а добиться поступления на класс или даже два ниже нам не удавалось – и пока мы ждали помощи от переводчика или сразу же найденного через знакомых знакомых русского адвоката, меня отправили на социальные работы. Все затягивалось, нужны были справки, для справок – документы, для документов – переводы, оригиналы, подтверждения, выписки, бесконечные телефонные звонки, ожидание в молчаливых приемных и расспросы в серых кабинетах. Так, мне казалось, и пройдет остаток моей жизни. Мама говорила каждое утро, что это временно и так или иначе я снова попаду в школу, проучусь самое большее два года, закончу, поступлю в университет и все наладится, – но пока я ждала, все складывалось не в мою пользу: потерянные письма, задержанные документы и просто бесконечное ожидание. Стоял октябрь, ближайшим сроком хороших новостей мог быть лишь сентябрь следующего года, и то если удастся вернуться в школу, и даже это – еще два года, еще институт, еще много, много лет. Мне казалось, что если ждать так долго, то уже и не стоит ждать, потому что как отсрочить начало своей жизни на годы, смирившись с тем, что до тех пор будешь только рыхлить грядки, красить заборы и мыть полы? И никакие уговоры, что можно ходить в кружок любителей театра (при городской ратуше, каждый второй четверг в семь часов вечера, вход открыт для всех желающих), не убедят в обратном.
Вот как у меня на лице стало написано, что я знаю, что это значит – страдать и испытывать стыд за себя. Вам когда-нибудь приходилось осознавать, что отныне вы для всех окружающих – пятый сорт и этого не изменить никогда? Если так, то добро пожаловать в Германию глазами русского эмигранта. После стихийного бедствия прощальных визитов одного за другим, с надрывом, после всех родственников, когда каждый надеется, что снова увидитесь очень скоро, в душе поселяется сомнение. Никакой горечи расставания и тоски. Просто вдруг понимаешь, что только что поставил крест на своей жизни. Если грубо променял свою неприметную, тихую историю на такую же неприметную и тихую, но при этом не твою собственную, а выпрошенную взаймы. Если не оценил свои силы и не сможешь, стиснув зубы, помнить, что ты – это ты, а не сломленный жизнью сорокалетний старик или двадцатилетняя вдова в рабочей спецовке, что начинает подметать улицы в шесть утра. И так человек погребает себя заживо, рассудив, отчасти очень здраво, что шансов больше нет. И нужно просто дотерпеть. Пока.
Таких, поставивших на себе крест, я видела тысячи. Иногда эта перемена происходила за какую-то минуту. Они входили в кабинет регистратора людьми, а выходили обломками. И каждый, кто проходил, спотыкаясь о новую жизнь, мимо меня, бросал камень в мой огород: я начинала их любить – каждого, по-русски, за страдание. И ненавидеть всех, кто надевал им эти застывшие маски.
Если задуматься, можно было с самого начала это понять. Что через пару лет обреченно осознаешь, как невелик выбор возможных стратегий выживания: равнодушие, полная трансформация или вечная злость. И что среди них – еще меньше тех, кто сохраняет самоуважение. А его так легко потерять здесь, в эмиграции.
Считается, что детям или подросткам все дается проще, ведь на их табулах раса еще много белого и можно писать новую историю без того, чтобы теснить прошлое. Но со своей дружбой народов в голове я оказалась не готовой к тому, что отныне национальность и происхождение определяют и будут определять, кто я такая. Сегодня, если вы спросите меня, кто я, мой ответ отлетит от зубов: я – поздняя переселенка. Если вам этого мало, я назову свой параграф (седьмой, конечно же, несравнимо ниже четвертого в социальной иерархии, но хорошо хоть не восьмой) и подкреплю процесс самоидентификации синенькой книжечкой, свидетельством из Фридланда. Вы спросите, чем я занимаюсь, и я скажу, что сижу на социале, крашу тротуары и надеюсь снова начать учиться. И еще я буду знать, что я – русская, что может быть хорошо или плохо, а иногда не играет никакой роли, – но категория национальности будет отныне доминировать в твоей жизни, как и у всех вокруг, сортируя людей по полочкам и задавая вашей судьбе тон.
Другое дело – родители. Для них все начинается с того, что они перестают понимать, кто они такие: ведь всю жизнь прожили в СССР с надписью «немец» в графе «национальность». И пусть они не очень-то отличались от всех вокруг, ведь плавильный котел тогда и там работал на славу, но фамилия, воспоминания о том, как бабушка да даже еще родители немножко разговаривали в семейном кругу на немецком (а бабушка до сих пор, если дойдет дело до партии в карты, вдруг перестает говорить по-русски и громит кенигом бубе, а таус бьет цейн), и вдобавок некоторые знания, пусть местами неточные и отрывочные, о том, как немцы вообще очутились по эту сторону Урала, – все это делало немцев СССР немцами. Указ Екатерины Великой. Переселенцы. Автономная Республика Немцев Поволжья. Сталин. Репрессии. Депортация. Отправка в теплушках. Зима в степи. Трудармия. Спецпоселения. Мирная счастливая жизнь. Перестройка. Девяносто первый.
И последний пункт в этом списке – репатриация – внезапно превратил их всех в беспорядочную толпу русских эмигрантов в Германии, в лучшем случае – фольксдойчев или казахдойчев.
Я помню, как все начиналось. Железный забор и белая табличка «Grenzdurchgangslager», лагерь для беженцев и переселенцев; поселение как будто мертвое – ряды пронумерованных белых домов и ни души на улице. Длинные коридоры ледяных бараков, таблички с запретами со всех сторон и клетушки комнат, набитые двухэтажными кроватями, – там-то и обнаруживаются группы людей, знакомящихся друг с другом.
Ночи, когда не можешь заснуть то ли от плача соседей, то ли от собственных мыслей и сомнений в том, нужно ли было вообще сюда приезжать. Десятки женщин, похожих на увядшие цветы, и глаза людей, стекленеющие по мере того, как они проводят здесь дни и месяцы. В шесть утра нас будит громкоговоритель, называя фамилии и распределяя семьи по приемным. Под черным еще небом из всех бараков тоненькими струйками в столовую текут насупленные и печальные люди. А нас, как новоприбывших, к шести тридцати направляют на рентген.
Концентрационные лагеря, фильтрационные лагеря, инновационные лагеря, интеграционные лагеря… Как же мы дошли до этого? Поначалу, чтобы веселить маму, я называла его концлагерем; но и меня ненадолго хватило.
Раньше каждый переселенец, приехав в Германию, проходил первую регистрацию здесь, во Фридланде, затем будущих, как мы, баварцев отправляли в лагерь в Нюрнберге, и еще через несколько дней – окончательное распределение в отныне твой город или деревню.
Потом местные лагеря упразднили, и все учреждения по приему переселенцев переехали во Фридланд, чтобы этот лагерь абсорбировал, как гигантский паук, всех новоприезжих и выпускал граждан Германии. Еще позже Бавария и Нижняя Саксония спонсировали полугодичные языковые курсы во Фридланде: вероятно, их озадачила и взволновала волна переселенцев, хлынувших в Германию в девяностые; далеко не все из них, что и говорить, представлялись подходящими попутчиками на жизненном пути.
Так и появилась эта полугодичная тюрьма. За шесть месяцев пребывания здесь каждый, как ни сопротивляйся, научится говорить с продавцом в магазине и консультантом в офисе социального страхования; и что немаловажно, наряду с этим незаметно для себя «интегрируется» – это во Фридланде любимое слово, – переживет культурный шок, поборет ностальгию и адаптируется к реалиям современной высокообеспеченной и социально защищенной страны. А что, хорошо ведь в теории и очень заботливо. Жаль только, что у многих срабатывает эффект обратной петли: по мере интеграции воспоминания о собственном прошлом искажаются и сопровождаются отречением от прежней жизни. И однажды слышишь от бывшего соседа, что – ладно бы только он – и ты сам жил в аду – простите, боролся за выживание в бандитской, варварской стране. Нет, не припомню.
Сейчас поток переселенцев уже значительно поредел и лагерь стоит полупустой. Люди уже не живут по восемь человек в комнате, как раньше, а всего по трое-четверо.
Не знаю, как здесь было раньше, но шутить я продолжала недолго. Неделя-другая, когда я часами сидела на кровати, перечитывая, ввиду отсутствия каких бы то ни было альтернативных занятий, одну и ту же книгу, привезенную с собой, – и мои мысли потекли медленнее, желание вернуться к бурной энергии прошлой жизни стихло, а шутить было не над чем. В лагере не было ни библиотеки, ни интернета, никакого доступа к внешнему миру. День за днем мой информационный поток ограничивался текстами в учебниках немецкого, хождением кругами по территории лагеря и практикой молчаливого созерцания, которая, с учетом несуществующей духовной составляющей, не приносила мне ничего, кроме ощущения, что голова моя все больше и больше начинает походить на застоявшееся болото.
Не за что было держаться, кроме поглотившего меня страха, что день ото дня я таю, исчезаю и превращаюсь в другого человека. От несшихся со всех сторон запретов (преследовавших меня даже ночью, поскольку правила поведения лагеря, напоминавшие, что Фридланд – не гостиница и мы – не в гостях, светились в темноте, и моя кровать стояла как раз под ними) во мне поселилось чувство страха и постоянное ощущение, что каждый мой шаг и поступок – это ошибка, за которую могут наказать. И выходя из лагеря через шесть месяцев бесконечно долгих, бесцельных дней превращения в существо низшего уровня, я твердо понимала, что я еще и непойманный преступник, живущий взаймы в ожидании суда.
И все же, выйдя на свободу, я почувствовала, что, несмотря на все омертвение, отупление и смирение, что-то во мне выжило. Что-то внутри все это время сопротивлялось, не уступая последнего рубежа, – и, наверное, это была победа. Наверное, это был тот самый мой плохой характер. Он заменил нежность шелкового платья из хрупких шестнадцати лет, легкого и светлого, которого мне уже никогда не надеть – потому что его больше нет. Но оказалось, я словно наращиваю другую кожу, чтобы унижение не прилипало к своей, и переплавляю весь этот страх, неуверенность и безнадежность вокруг в злость – яростную, опасную, но, самое главное, не дающую застыть.
Что это было за время, что за дни, которые резали глубже и глубже нашу любовь, привязанность, уважение. Двадцать первого марта следующего года, когда наконец все мои документы были оформлены и возвращение в школу стало реальностью, мама устроила праздничный обед; в два часа дня мы сели за стол – мама, папа, я. Идеальная семья однажды, но, возможно, больше никогда. Папа скребет ножом по тарелке, измельчая в клочья веточку цветной капусты. Мама переключает каналы и доходит до MTV. Комнату наполняют звуки попсового подросткового рока, и этот саундтрек нам сейчас совсем не подходит. Мама не успевает еще снова нажать на стрелочку, как папа сразу вскидывается:
– Слушай, убери их, а? Что за манера слушать на полную громкость, уши лопнут сейчас.
Мама начинает лихорадочно, не глядя, давить на все кнопки подряд.
– Извини, я не специально, – говорит она, беспорядочно переключая и вызывая на экран цветные меню, значки яркости и контраста и перечень спутниковых каналов.
– Ты же знаешь, я терпеть не могу, особенно за едой, – продолжает папа, но она перебивает:
– Говорю же, не специально. Всё, переключила, и вообще… Всё, всё. Вообще выключаю, – извиняющимся тоном добавляет мама, и экран гаснет.
Отец тоже идет на попятную.
– Ладно, хватит, не об этом речь. У нас тут праздничный обед. Давайте про это. А не про другое вообще. – И улыбается мне: – Поздравляю, дочка! Пусть у тебя получится то, что не получилось у нас!
И конечно, эти слова – как пушечный выстрел, как сигнал к действию; актеры остаются на своих местах, меняясь ролями, – и снова этот бесконечный глухой разговор, где один то и дело перехватывает у другого реплику, жест, взгляд, повышенный голос, кидая слова, как мячи.
– Паша! – кричит мама, резко поднимаясь из-за стола. – Неужели обязательно каждый раз…
И я присоединяюсь к действию, выбегая на середину сцены, обращаюсь сначала к ней:
– Всё в порядке, мама, – успокаиваю я, – это же хороший тост, чтобы у меня всё получилось.
А папа швыряет нож в тарелку, попадая прямо в груду осколков цветной капусты, и маленькие соцветия разлетаются по комнате; он встает, нависая над мамой, и выдыхает ей в лоб:
– Еще раз ты прицепишься к моим словам…
Не договорив, он выходит из комнаты и хлопает дверью в спальню. Даже не глядя на маму, я знаю, что глаза у нее уже красные, что она сгорбилась, что сейчас она осядет, опустится на стул, и ее плечи начнут дрожать, трястись мелко-мелко. А папа, захлопнув дверь, ложится на кровать, берет с тумбочки книгу и начинает пробегать глазами страницу за страницей, даже не пытаясь вникнуть в то, что он читает. Иногда, когда мне кажется, что неправ был отец, я сажусь рядом с мамой, обнимаю ее за плечи и начинаю говорить, что папа не виноват, что просто ему тяжело… А порой, если мама перегнула палку, то иду к отцу и говорю о том, что ведь ничего уже не изменить и надо как-то жить дальше.
В первый раз я плакала вместе с мамой, в десятый – кричала вместе с отцом, в сотый – пыталась их помирить. Но к тысячному, месяц за месяцем, все немного наладилось, и стало легче. Вопрос «зачем» был списан в небытие, у меня началась школа, родители стали работать. Да, может быть, нам не стоило уезжать. Но шаг был сделан, и мы стали строить планы и постепенно снова почувствовали, что живем. Страх отступил, но не исчез; и по мере того как я взрослела, чувство неприкаянности все росло. Я твердо усвоила, что всё, абсолютно всё может измениться в любой момент и опереться будет не на что. Изменится семья, изменишься ты, изменится всё вокруг, и даже прошлое станет казаться другим. А Германия останется такой, как была, и даже изменившись, мы не стали и никогда не станем здесь своими.
Я твердо решила, что оставаться здесь непрошенным родственником я не хочу. Лучше уж тогда быть гостем – здесь, везде, где захочешь, – принимать все решения самому и не оставлять их на растерзание непонятной жизненной логике. А свой мир человек может выстроить внутри себя, а не снаружи.
Так у меня не стало родины и дома. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне казалось, что все это было заметно: уязвимость, готовность в любой момент броситься на свою защиту, упрямство, прорисованное в жестких линиях, очерчивающих подбородок и скулы, – взрывоопасная конструкция, источающая просьбу о помощи. Но до Карлоу этого никто не замечал.
Германия вторгалась в личное пространство, и хотела я того или нет, процесс трансформации моих отношений с окружающим миром был запущен. Одним из самых полезных и ценных этапов для меня оказалось пристальное наблюдение за своими немецкими сверстниками и их жизнью, разительно не похожей на ту, что была в ходу в Караганде. Сопоставление двух разных образов жизни шестнадцатилетнего подростка привело меня к простому выводу: если у чего-то есть два варианта, то может быть и больше. И понемногу у меня сформировалось, как я его вначале называла, «двойное», а потом «альтернативное» видение. Сталкиваясь с любым новым явлением или предметом, я как бы раздваивалась и оценивала глазами себя прежней и себя сейчас; и это мыслительное упражнение можно было продолжать и продолжать, что я и делала, понемногу встраивая в свои мозги убеждение в том, что не существует ничего постоянного и однозначного, и какой ни возьми вопрос, никогда не найти единственного ответа на него. Пытаясь совместить все возможные придумываемые мною альтернативные видения, я впитывала одновременно и все то, что естественно из них прорастает: знаменитую европейскую толерантность, которая по ту сторону Урала, без понимания того, как она функционирует, представлялась непонятным, лицемерным феноменом; с другой – равнодушную расслабленность, переходящую в отсутствие сердечности, о которой мы тоже много говорили, не понимая ее корней. Беспечно чирикая с продавцами в магазинах, улыбаясь от души кассиру или помогая соседу вынести из подвала тяжелую коробку, я искренне испытывала симпатию к этим людям и точно так же искренне ее забывала; по сути, они ничего не значили для меня, а я – для них, и мы лишь скрашивали друг другу несколько минут жизни. С другой стороны, сталкиваясь теперь с чем-то неприятным или непонятным, я спокойно пропускала эпизод мимо и не спешила мысленно осуждать тех, кто был его причиной, – ведь это тоже было не близко к моей коже для того, чтобы реагировать.
Многие перемены были связаны с таким пересматриванием своего образа жизни, но, как я назвала это для себя, не только в макро-, но и в микроперспективе. Знакомясь с типичными в среде немецких подростков занятиями и хобби, я догадалась, что я могу и должна сама определять свои увлечения, подстраивая жизнь под себя, а не складывать свой образ жизни исходя из того, что доступно в моем окружении, – как я, не задумываясь, делала раньше.
Период повторной учебы в немецкой гимназии был временем, когда я не только учила немецкий и перестраивалась на новую образовательную систему, новые взгляды на образование, новое отношение к учебе, но и начинала, впервые в своей жизни, принимать решения и выбирать из многообразия всего, что жизнь могла предложить, только то, чего я действительно хотела. Упрямство помогало мне этого добиваться; мне понравилось ставить перед собой цели и достигать их и понравилось осознавать, что жизнь – не обязательно поток, уносящий тебя в произвольном направлении. Принимать решения, пусть иногда совсем рядовые, и смотреть, как одно за другим они складываются в заданный тобой вектор, оказалось воодушевляющим занятием. И важнее всего, оно помогало забывать о том, что внешний мир – угрожающий хаос, который, жонглируя обстоятельствами, затягивает тебя в свою воронку.
Посреди страхов и размышлений, частого одиночества, сократившихся в численности и интенсивности, но не исчезнувших до конца трудностей перехода в новую жизнь, хотя теперь точнее было бы сказать – трудностей совмещения двух жизней, и в сознательном укреплении своей «второй кожи», защищавшей меня от хаоса и распада, – одновременно и незаметно, и очень резко – я сильно переменилась. Та, что в шелковом платье, теперь казалась совсем смутной, размытой копией нынешнего оригинала; и единственное, что их объединяло, – это мечта влюбиться и надежда на то, что однажды просто встретишься с кем-то взглядом и вдруг поймешь: что-то случилось невидимое – реальный, видимый мир продолжает движение, вокруг водоворот людей и шум дорог и машин, и все как обычно; только вы двое ощутили, как воздух между вами задрожал. Возможно, вы даже знакомы, и в эту секунду вы даже разговариваете друг с другом, и откуда-то издалека до вас доносится шум собственных голосов, но все, что понимаете вы, – это то, что вы смотрите друг на друга, не отводя глаз, и все вокруг теряет резкость и расплывается – кроме вас двоих, и все, чего вы оба хотите, – это чтобы так было всегда.
Конечно, в то, что такое возможно, не веришь – но продолжаешь ждать. А те незначительные пару раз, когда что-то заставляло обернуться и пристально рассматривать кого-то, чтобы запомнить и однажды завести разговор, однажды встретиться, однажды начать встречаться, – все это скучные истории. И хотя я соглашалась признавать их за отношения и считать себя частью целого, всерьез я их не воспринимала – и когда отношения заканчивались, в моей жизни ничего не менялось: то же скучное движение в застывшем бытии и надежда однажды из него проснуться.
Наиболее близким к влюбленности был в моей жизни эпизод, когда я провожала на вокзале мальчика-американца, мы встречались с ним месяца три или около того; а он отслужил положенное в US Army Garrison и возвращался домой, решив перед этим еще заехать в Берлин и Мюнхен, – потому что когда еще выберешься в старушку Европу. И было понятно, что между нами особенно ничего нет, и поэтому, когда он, не настаивая, предложил вместе провести каникулы, может, еще и в Кельн съездить, я так же легко отказалась, сказав, что, увы, не получится, – и ни у одного из нас не защемило сердце и не потемнело в глазах. Но в какой-то момент, когда мы уже стояли около поезда, я подняла глаза и вдруг увидела, как солнце играет у него в волосах, придавая глубокий блеск медным прядям; и заметила, именно в эту минуту, что у него такой теплый взгляд, что невозможно перестать смотреть на него, на золотистые искры в глазах, и не чувствовать, как этот взгляд согревает и успокаивает.
А потом объявили, что поезд отправляется, и мы спешно попрощались; я еще постояла на перроне и помахала рукой, когда поезд тронулся, разрывая наши отношения. Грустно мне не было. Но это ощущение, когда ты внезапно забываешь, что происходит, и можешь только с неожиданным чувством счастья смотреть на него, не видя ничего вокруг, – это мое единственное воспоминание, которое обещало, что, может быть, однажды…
По окончании гимназии я не стала подавать документы в университет, придерживаясь решения не привязываться к этой стране, а пойти путем цепи эмиграций и перемещений и – мне казалось – обретения большей свободы. Я устроилась работать в музей современного искусства и в течение года бойко рассказывала нечастым группам посетителей про то, как любой образ расплывается и может вбирать в себя бесконечное количество интерпретаций; в течение этого же года сдала экзамен, собрала и разослала свои документы, подала заявки на все гранты и стипендии, какие только нашла. А в начале мая, подтвердив в финансовых службах университета, что частичной стипендии от комитета по поддержке карьеры женщин-эмигрантов, а также моих сбережений и вложений родителей должно хватить на то, чтобы оплатить обучение, я поставила свою подпись на приглашении из Оксфордского университета.
Я надеялась, что на этот раз смогу держать все под контролем и не сорваться снова в хаос. Родители тоже вели подготовку к отъезду: через месяц после меня и они покидали Германию, чтобы вернуться домой, в Казахстан, – и это было хорошо. Несмотря на все положительные перемены и старания последних лет, Германия все равно оставалась чужой и ощущение «лишних людей» не покидало. И если родители не могли пойти путем постоянного перемещения, как задумала для себя я, они захотели вернуться к корням, которые теперь ценили гораздо сильнее. Я радовалась тому, что они снова обретут дом, а я – хотя бы его образ. Поэтому, когда в конце сентября мама с папой провожали меня во Франкфуртском аэропорту на рейс до Лондона, опустив тяжелую минуту прощания, все было нормально, все было в порядке. Просто я знала, что теперь всегда буду одна. И это было окей.
Глава пятая, в которой я объясняю, что Оксфорд – это самое страшное место, где мне довелось побывать за свою жизнь, и здесь же рассказываю о том, что общего между аддеролом и прокрустовым ложем сверхчеловека
Два заведения в Оксфорде претендуют на звание самых старых в городе: «Гранд-кафе» и «Квинз Лейн Кофе Хаус». У каждого студента свои предпочтения, но мне все же капельку больше нравилось «Гранд-кафе» с его мрамором и коваными стульями – против более «английского», приближенного к пабу варианта «Квинз Лейн».
За первый год учебы в Оксфорде у меня сложились привычки и отношения; и поэтому каждое воскресенье в одиннадцать тридцать я, Алекс и Матеас встречались в «Гранд-кафе» за бранчем (то ли завтраком, то ли ланчем), стараясь всегда занимать столик в углу, рядом с зеркальными стенами.
Алекс – из тех ребят, что постят в инстаграме каждый свой вздох, чего уж там говорить о завтраке. Он вертится на стуле и так, и так, и так, то включает вспышку, то отключает, встает, потом садится, потом просит Матеаса подвинуться, переставляет тарелки, отодвигает стол поближе к стене. Но нет – фотография блинчиков все равно нехороша. Мы с Матеасом молча встаем, садимся, начинаем пить чай, перестаем пить чай, передвигаем тарелки и ничего не говорим. Алекс безуспешно мечтает перещеголять какого-то популярного оксфордского блогера, который публикует по три фотографии в неделю, а читают его чуть ли не сто тысяч человек. Блог называется «Архитектура и еда» – потому что там фотографии архитектуры и еды; и бедный Алекс просто сходит с ума. В отражениях зеркал мы за три года сфотографировались по меньшей мере пару сотен раз и столько же придумали оригинальных комбинаций для фотографий кофейника, бекона и Алекса, лицо которого принимало такое блаженное выражение, когда он вдыхал запах свежесваренного кофе, что, несмотря на древность приема, очередная воскресная кофеграфия Алекса все еще смешила его френдов – правда, не столь многочисленных, как у заклятого блогера, про которого никто не знал, кто он такой.
– Ну вот, опять, – захныкал Алекс, – у архитектора на прошлой неделе так здорово получилось, я чуть не заплакал, когда увидел. – И он снова хватает со стола телефон, начинает щелкать и показывать мне фотографии блинчиков.
– Слушай, Алекс, ну хватит уже! У твоего архитектора все всегда получается лучше, потому что он придумал постить про архитектуру и еду первый, а теперь все пытаются это повторить. Придумай что-нибудь свое! – говорит ему Матеас. Я киваю, соглашаясь. Этот разговор происходит у нас каждое воскресенье, и вот уже которую неделю Алекс страдает – в поисках вдохновения и идеи для своего блога.
Он взъерошил волосы и поправил воротничок клетчатой рубашки. Алекс – типичный британец, еще один Гарри Поттер. Маленький, юркий, кудрявый, умный и в очках. Но самое главное – нерешительный. Это типичная черта всех британских парней, и одна из главных загадок моей жизни отныне – это понять, как люди в этой стране строят отношения и как заводят семьи. Потому что вечер за вечером, вечеринка за вечеринкой я вижу только одно: как девочки пьют пиво с девочками, а мальчики – с мальчиками. И как после четырех-пяти бутылок ситуация внезапно меняется: девочки и мальчики вдруг перемешиваются, начинают разговаривать, потом целоваться, а потом вдруг исчезают пара за парой. А на следующее утро в столовой все повторяется заново: девочки пьют кофе с девочками, а мальчики – с мальчиками.
Другой социальной динамики я в этой стране пока не видела. Никаких комплиментов, цветов и прогулок вдоль реки. Любой взгляд считается лишним, любое слово приравнивается к действию. Единственная возможность заговорить с девушкой – когда ты настолько пьян, что становишься смел; но поскольку ты так сильно пьян, то на следующее утро приходится обнулить все, что было, потому что это было не всерьез.
Англичане вообще пьют очень много и очень плохо. Я помню свои первые впечатления от культурной жизни в Оксфорде: в семь вечера вы все – нарядные, в черных мантиях – сидите на длинных деревянных лавках и слушаете молитву. В восемь – переходя от компании к компании с рюмкой портвейна в руках отпускаете остроумные замечания. В девять официальная часть заканчивается, и начинается время эля, пива и алкогольных игр – кто забросит мячик для гольфа в стакан, кто нет, кто перевернет его щелчком, кто проиграет и должен пить залпом. Мантии исчезают, декольте проявляются, и фирменные мини-юбки англичанок, и их порозовевшие фарфоровые щеки и лихорадочные глаза. Еще полчаса – и на остатки алкоголя на вашу вечеринку ввалится команда гребцов, все в тогах из простыней, потому что у них сегодня – тематическая вечеринка. И дальше – уже бесконечное мелькание и путаница голосов, танцев, тел, алкоголя, – а когда возвращаешься домой, на тротуаре, вытянув ноги, сидят безупречные английские розы, блондинки в маленьких черных платьях, и наслаждаются последней сигаретой перед понедельником.
Столько алкогольного угара – да и просто алкоголя, если честно, – я в жизни не видела. Я видела бездомных людей, которые живут от бутылки до бутылки, видела преуспевших в последние советские годы мужчин, которые не смогли приспособиться к новой жизни и искали утешения. Видела мужчин и женщин, которые могли лихо опрокидывать стопку за стопкой и не пьянеть. Видела немецкие пивные, заполненные литровыми кружками, крупными официантками в пышных платьях и гудящие перекрикивающими друг друга голосами. Но такого отвязного, буйного, дикого веселья я не видела никогда.
Когда я только приехала в Оксфорд, много времени пришлось потратить на то, чтобы объяснить всем, что хотя я и русская, я не пью водку, как медведь, и вообще не пью. Первые полгода мне казалось, что старания бесполезны. Я говорила своим однокурсникам, потом приятелям, потом уже друзьям раз за разом – но они продолжали спрашивать у меня про водку. И в какой-то момент я просто решила, что это бесполезно. И раз все вокруг все равно видят во мне эксперта по водке, нужно хотя бы извлекать из этого пользу. Или веселье.
– Матеас, – как-то сказала я в баре, – а знаешь, как у нас, русских, проверяют мужчину на крепость?
Ну конечно он не знал и хотел узнать.
– Тройной эспрессо и три шота водки, в кофейной чашке, – объяснила я, – взболтать и не смешивать, Джеймс Бонд рашн стайл.
И он ведь поверил, а отступать было некуда, за ним стояла я и моя репутация русской. Мы не разговаривали после этого напитка два дня, и, честно сказать, мне было очень стыдно. Я постучалась вечером к нему в комнату и, пока он не захлопнул дверь, успела всунуть в проем коробку.
– Что это? – спросил Матеас, вытаскивая из коробки мюсли, картонку с молоком, связку бананов, яблоки и овсянку.
– Это самая полезная еда, которую я смогла вспомнить, – объяснила я, – чтобы компенсировать эспрессо с водкой. Ну прости меня, Матеас!
Он простил. Но странным образом эта история положила конец стереотипам про водку, ушанки и медведей. Страх попасться на розыгрыш вроде кофе с водкой оказался сильнее культурных стереотипов, и все наконец-то запомнили: я русская, которая не пьет.
Матеас – немец. С одной стороны, это значит, что первые месяц-два после знакомства мы не очень хорошо ладили. Точнее, ладили хорошо до тех пор, пока Матеас не узнал, что я живу в Германии. Или даже до того момента, когда он уже знал, что я живу в Германии, но думал, что я беженка ну или там просто живу по какой-нибудь долгосрочной визе – ну, что-то такое, – и не подозревал, что я вроде как немка, вроде как останусь там навсегда и, либер готт, у меня – немецкий паспорт. Что из этого привело его в большее возмущение и негодование, сказать сложно. В отличие от Алекса, Матеас не страдает излишней застенчивостью и вполне может сказать вслух то, что считает нужным. Но так же, как и Алекс, и все остальные, Матеас не очень хорошо умеет пить. И поэтому он зачастую может сказать и то, чего говорить вслух вовсе не хотел. Именно так и случилось одной ночью, когда мы вместе шли из клуба до общежития.
– Ты знаешь, я хочу сказать тебе одну очень важную вещь, – неожиданно сказал Матеас, поеживаясь от холодного ветра и натягивая повыше воротник. Может, от того, что воротник мешал ему меня видеть, он и решился сказать то, чего в других обстоятельствах не стал бы. – Я давно хотел тебе это сказать, но все не решался. Но пока я пьяный, я скажу, а завтра все равно не вспомню, и мне не будет стыдно.
– Может быть, не нужно? – спросила я. Я уже подозревала, о чем пойдет речь, и меньше всего мне хотелось обсуждать это здесь, посреди ночи, посреди улицы, без перчаток и шарфа.
– Нет, послушай, это очень важно. Ты знаешь, я понял, что ты очень хороший человек. Очень умный. Ты читаешь этого… Дерриду, и вроде даже понимаешь, и я тебя уважаю, помнишь, как ты научила нас говорить тогда на своем русском вечере?
– Да-да, – покивала я, – Матеас, ну пожалуйста, очень холодно!
– Нет, я должен это сказать. Что когда ты только появилась, ты мне не понравилась. Вот потому что ты говоришь, что ты немка, а какая ты на самом деле немка? Я с тобой говорил по-немецки, у тебя акцент. Немка не может говорить на своем языке с акцентом.
Чтобы не усугублять, я показала жестом, что собираюсь идти дальше, и зашагала в сторону общежития. Матеас поплелся за мной, подходя то с одной, то с другой стороны, заглядывая в лицо и продолжая исповедь:
– И ладно бы ты говорила, что ты мигрантка, беженка, но у тебя немецкий паспорт! Настоящий! Без штампиков, что он временный, без обмана, – навсегда! Это разве честно? Ты не обижайся, но я считаю, что это неправильно.
– Матеас, – устало попробовала я, – в восемнадцатом веке, при Екатерине Второй….
– Блаблабла, – перебил меня он, – знаю, слышал. Только вы не немцы. Вы… из Советского Союза!
– Да, – согласилась я, – мы – не немцы, мы – советские немцы. Ничего общего с тобой.
Матеас довольно вздохнул.
– Ну хорошо. У меня как камень с души свалился. Я чувствовал, что прямо должен это когда-нибудь сказать, но мне казалось, что я могу задеть твои… ну, твои национальные чувства, вдруг ты хочешь считать, что ты немка, ну, понимаешь, а я так…
Мы как раз подошли к двери общежития.
– Матеас, – сказала я, – ты не задеваешь мои национальные чувства, у меня их нет. Вот, держи, твой ключ, ты живешь вот за той дверью, а завтра в девять утра у тебя семинар по социологии.
– Спасибо тебе, – серьезно сказал Матеас, поправив очки, – точно, мне еще нужно позаниматься. Я пошел.
Конечно, мы никогда не обсуждали тот диалог, и Матеас не знал, помню ли о нем я, а я не знала – помнит ли он. Но как ни странно, отношения наши после этого стремительно оттаяли и пошли на взлет. После того, как неприятное ощущение невысказанного исчезло, ушла и легкая настороженность, даже враждебность, – и мы подружились. Наше общение развивалось идеально политкорректно, удивительно тепло и с полным признанием того, что мы из разного теста и это, в общем-то, очень хорошо.
«Мечтательные шпили», как называют Оксфорд, – настоящая королева бурлеска. Под добротным шерстяным пальто умеренно-бежевого цвета, которое леди носит днем, никогда не заподозришь обманщицу. Чопорный наряд дамы из хорошего общества – выставленные напоказ фасады колледжей и выровненные по линеечке квадратные лужайки, на которые нельзя наступать, а нарушивших правило студентов штрафуют за каждый отдельный шаг, на который они решились; приветливые швейцары; длинные деревянные столы в обеденных залах, стены которых так густо завешены портретами отцов-основателей, что даже начинаешь переживать: есть ли еще место для новых великих ученых, писателей и политиков, которые тут учатся?
Но есть у этого города – так пропахшего нафталином и запахом старых вещей, что после года-полутора, проведенных там, начинает казаться, что живешь то ли в кунсткамере, то ли в музее, тесном и пыльном, – и темная сторона, о которой мало кто расскажет. Оксфорд – отъявленный манипулятор. Как и Кембридж, он обладает удивительной властью над своими субъектами: время, проведенное там, обязательно должно быть лучшим в твоей жизни, а говорить иначе могут только сумасшедшие. Но раз уж я выдуманный герой и мне дана полная свобода слова, буду рассказывать все как есть: мертвые музеи опасны тем, что они забирают все, что в тебе есть живого, чтобы и дальше влачить свое время.
За пару месяцев в Оксфорде у каждого студента вырабатывается свой туристический маршрут, который он показывает всем приезжающим гостям. Мой включал сады Модлин, где когда-то гулял Эдисон; кладбище в Тедди Холле; острую башенку Наффилда; перерыв на кофе в церкви Девы Марии и еще порядка пятнадцати пунктов. Маршрут этот я проделала со всеми своими гостями по меньшей мере одиннадцать раз; но с каждым кругом иммунитет к Оксфорду, со всеми его видами, растет, и восхищение проходит. К красоте привыкаешь быстро, сильно пресыщаешься, и начинает казаться, что эти средневековые фасады давят и сжимаются в удушливое кольцо на твоей шее. И вот тогда уже в своей студенческой жизни начинаешь предпринимать все усилия, чтобы избегать туристов, популярных маршрутов и особенно дней, когда в Шелдонском театре на Броуд-стрит проходит церемония присвоения степеней и сотни одетых в мантии разных цветов отныне докторов наук вместе со своими семьями празднуют одно из главных, если не главное, событие своей жизни.
А ты, если в это время спешишь на занятия, стараешься маневрировать между нарядно одетыми людьми и находить кратчайшие пути сквозь толпу прохожих, которые остановились посмотреть на торжественный выход докторов наук.
В то утро я спешила к Федору Михайловичу, профессору славистики, у которого я брала курс по русской литературе девятнадцатого века. На самом деле, конечно, звали моего профессора иначе, но есть у Оксфорда такая особенность: ввиду самой атмосферы этого города, его намоленных студентами статуй великих, к которым тянется день за днем шеренга пришедших на поклон почитателей, сам город располагает к мистификациям, поиску двойников и случайному попаданию в необычные ситуации. А необычные ситуации всегда, всегда связаны с трансгрессией, то есть переходом, олицетворяемым дверями. Вы никогда не задумывались, почему в книгах все магические сюжеты, которые разворачиваются в Оксфорде или в местах, которые его подразумевают, обязательно завязываются вокруг какой-нибудь двери?
Федор Михайлович в те осенние дни пребывал в плохом настроении, жалуясь на осень; на Горького, который ничего не понимает в «Братьях Карамазовых»; на Лужкова, который подписал проект станции метро, а у него не спросил; на Качанова, чей «Даунхаус» возненавидел так люто, что, впервые посмотрев фильм, прилюдно растоптал кассету и заставил Анну Григорьевну выложить «местьдостоевского» в интернет, сопроводив открытым письмом режиссеру.
То ли это все удручало его, то ли моя формулировка и воплощение рабочей этики еще не достигли нужных высот, но, читая мои эссе, он все хмурился и рисовал топоры на полях распечаток. Неделя, вторая, третья, второй семестр, четвертая, пятая, шестая – я все переписывала и переписывала эссе, отшлифовывая их, как морская вода, до гладкости и неуловимого шума сверхидеи в каждой строке. Перед каждым tutorial я сидела на скамейке в Веллингтон-сквере и въедливо читала строчку за строчкой. Фирменный оксфордский tutorial заключался в том, что я стучалась в дверь к профессору – в тот год я занималась с тремя преподавателями, Федором Михайловичем, профессором Вульф, которая предпочитала просто «Вирджиния», и сумасшедшим молодым лектором по фамилии Паланик – и, дождавшись еле слышного «Войдите», заходила в их одинаково пыльные кабинеты; найти тропинку между разбросанными по всей комнате книгами удавалось редко, и я осторожно пробиралась к профессору, сидевшему за письменным столом, перепрыгивая с одного свободного островка пола на другой.
Во время чтения эссе я сидела на выцветшем синем диване (у Вульф), потертом коричневом кресле из дубленой кожи (у Паланика) или на полу – у Достоевского. Вирджиния всегда постукивала карандашом по столу, пока читала, а Паланик сжимал и разжимал кулаки (говорят, что тот самый клуб существовал на самом деле и Паланик все время летал туда тренироваться в перерывах между учебными семестрами).
Tutorials были основным пунктом нашей образовательной программы, и только из-за них тысячи студентов каждый день, дисциплинируя сами себя, проводили часы и часы в библиотеке, читая, доказывая что-то себе самим, периодически засыпая и просыпаясь за письменным столом. Дать восемнадцатилетнему или двадцатилетнему полную свободу, осознание того, что единственная твоя оценка – это та, которую ты получишь на выпускных экзаменах через четыре года, и обеспечить систему отбора, при которой в университет попадут только самые амбициозные и мотивированные, самые упрямые и бескомпромиссные, – и никакой другой школы жизни не нужно. То, что все зависит только от тебя и ты должен стать следующим, чьи слова продолжат все эти гранд-нарративы; то, что ты в этом мире один на один со всеми, кого ты читаешь покрасневшими от постоянного недосыпания глазами; то, что ты в этом мире один, и только один, и даже если у тебя есть семья, друзья и подружка или друг – это не значит ничего, потому что это все равно реальное, физическое и это другое, а на уровне идей ты борешься с Вселенной визави и надеяться или опереться не на кого – вот базовые знания, которые усваиваются оксонцами в первые два месяца занятий.
Лекций у нас практически не бывало, и библиотека с tutorials год за год составляли половину нашего обучения, вторую половину составлял шум. Шум, который все время окружал и укутывал тебя в Оксфорде, подспудно прокрадываясь в твои мысли и становясь постоянным фоном. Шум, который сопровождал речь ректора на приемах, казался одним из многих подтонов в наставлениях профессора во время занятия, а может, просто звучал в твоей голове все время, с тех пор, как ты приехал в Оксфорд, и поэтому казалось, что он везде. Этот шум говорил одно: вы должны быть лучшими, самыми лучшими, вы должны быть самыми лучшими или посредственностью, талантливой, похожей на всех посредственностью, иначе вам здесь не место. Шум напоминал дьявола, который поселился у тебя на плече, – и возможно, это так и было – иначе как объяснить эту трансформацию людей, которые приходили сюда такими, какие были, а выходили уже совсем не теми; уверенность в своей исключительности, поедавшую самых молодых и дававшую сбой на тех, кто постарше? И ведь отчасти срабатывало, иначе как объяснить, что при том, что приходят сюда как в точку предела мечтаний, исполнившихся прямо на земле, в рай для британских мальчиков и девочек, так быстро вскрывается разочарование и понимание, что это совсем не то, что ты думал. Что в то время как университет хочет быть прогрессивным и современным, мчась стрелой в будущее, которое обеспечат его студенты, на самом деле эта махина настолько далеко отстает от картинки, к которой стремится, что разрыв между ними становится непреодолимым, увеличиваясь с каждой секундой, и студенты закрывают эту брешь своими телами, жертвуя спокойствием и рассудком и позволяя использовать себя и делать себя оружием.
А когда у тебя уже не остается ни сил, ни выдержки, ни рассудка, понимаешь, что ловушка захлопнулась и всем все равно, что у тебя внутри, что ты вложил в эту жизнь, какие жертвы ты оставляешь каждый день у подножия знаний и честолюбия, чужого и своего. Так этот город лепит из тебя сверхчеловека, потому что его навязчивый гул и шепот продолжает твердить тебе, что ты сдашься и не выдержишь, а ты пытаешься выстоять любой ценой, и это сводит с ума.
И все это доводит до того, что вот она я, честная, всегда осторожная и всегда правильная – до двадцати лет ни одной сигареты, ни одного бокала вина, кристально прозрачна в рядах своего стерильно-чистого поколения, – в одну из ночей на третьем году своей программы бакалавриата сижу в библиотеке перед своим компьютером и под бой часов, извещающих, что сейчас два, прямо из бутылки пью виски – методично, старательно, прилежно – в надежде, что уж это-то мне поможет преодолеть блокировку мысли, что очень скоро, как только алкоголь ударит мне в голову, я наконец-то выдам свою магна-карту.
Это было начало третьего года в Оксфорде, и к тому времени у меня запали щеки, губы из вишневых превратились в пудровые, а глаза окружали синие моря так и не увиденных снов. Тогда-то я и перестала есть, разобравшись в том, что нет никакой связи между душой и телом и что не стоит вкладываться в физическое, если тебя интересуют лишь идеи.
А меня интересовали идеи, и теперь я видела, что одухотворенная худоба всегда более возвышенна и чиста, чем пышущее здоровьем тело. Я отказывалась от всех этих конных прогулок, гребли и занятий спортом, поедания сладостей во время вторых десертов на приемах, которые придавали румянец, здоровый вид и мышечную массу. Восковая кожа, фанатичный блеск в глазах, прочерчивающиеся косточки шеи привлекали меня гораздо больше и казались столпами настоящей красоты. Кроме того, на сон и еду стало не хватать ни времени, ни сил, и каждую напрасно потраченную минуту я мечтала проводить за работой. Усталость ведь легче переносить, когда ты бесконечно легок и голоден. Когда ты паришь, сложно вспоминать о том, что для хорошего самочувствия тебе чего-то не хватает. Сложно отказываться от головокружительного ощущения, когда кажется, что стоит открыть книгу, и все секреты, построения, тайны и проекции сами раскладываются у тебя на ладонях, как морские звезды или теплые снежинки, доверчиво идущие к тому, кто знает, как быть.
Когда скулы начинают выпирать, как детали металлоконструктора, приходит ощущение сверхчеловека – а то, что мир вокруг становится немного размытым, только добавляет ему прелести. Но однажды, как оказалось, ты можешь просто подточить сам себя – перерезать себе корни; перестараться и не рассчитать; и больше не суметь сделать ни шагу. Вот что случилось со мной. В один день оказалось, что в моей голове сплошное небытие, бесконечная табула раса; нет, вся основная информация, все примитивное и рутинное там было, и были базовые знания; но не стало того клея из порывов и вдохновения, из способности перевернуть элементы и найти точки их совпадения, способности видеть родственное даже в несовместимом – всего этого больше не было. И то, что раньше было тихим шумом в моей голове, шумом, прислушавшись к которому я делала все, что делала, шумом, откуда мне приходили все мои идеи, и нужно было лишь сосредоточиться и настроиться на этот поток… Все исчезло. В голове была абсолютная пустота, и я слышала только то, что произносила вслух.
День за днем я сидела за компьютером и книгами, периодически впечатывая строчку или абзац, и, поморщившись, удаляла все. Я всматривалась в книги, пытаясь понять, как раньше все оживало во мне, когда я пролистывала эти истории; я разглядывала белую пустоту экрана, надеясь, что увижу там то, что побуждало меня насторожиться, ухватиться за мысль и заполнять пустоту, борясь с небытием.
Страшнее я ничего для себя не могла представить. Наверное, в шестнадцать та, что крутила пластинки, только посмеялась бы надо мной; наверное, в Германии, задумчивая и спокойная, пожала бы плечами. Но эта, новая, таких вещей не признавала и, как и раньше, упрямо знала лучше всех, что ей нужно. Мне нужен был мой шум в голове, мне нужно было во что бы то ни стало вернуть все обратно.
Когда я сидела в библиотеке, наблюдая за тем, как другие студенты подставляют лица нежным лучам весеннего солнца, пробивающимся сквозь витражное окно, и улыбаются, мне хотелось взорваться, закричать и заставить их объяснить, зачем они это делают. Плевать на солнце, мне непонятно было, как можно сидеть здесь и улыбаться оттого, что температура кожи поднялась на полградуса. Все это сопровождал частый, мелкий стук, который раздражал меня еще больше, и я не могла понять, откуда он исходит. И только во второй половине дня, посмотрев на свои руки, увидела: это мои пальцы дрожат так, что кольца на них бьются о поверхность стола, издавая это мелкое, неприятное постукивание.
Через две недели таких мучений мне в голову пришло решение проблемы, такое простое и ясное, что весь день было прекрасное настроение: казалось, что все уже разрешилось и все наладилось. Днем я, как представитель библиотечного комитета, ходила между столами и показывала жестами, что «это надо немедленно убрать», если видела у кого-нибудь воду в негерметичном контейнере, кофе или что-нибудь посерьезнее. А к двум часам ночи я, выбрав в Теско матовую черную бутылку с виски восемнадцатилетней выдержки, устроилась за своим обычным столом, предвкушая ночь работы. После первого глотка, с грохотом опрокинув подставку для книг, я рванулась к сумке за бутылкой воды. Никто не предупредил меня, что на вкус будет как аптекарская настойка, приторно и горько.
– Всё в порядке? – высунулась из-за стеллажа голова первокурсника, проявившего осознанное сопереживание моей ситуации. – Тут что-то упало.
– Да-да, всё нормально, – судорожно ответила я, прикрывая бутылку курткой, – заснула прямо за столом и опрокинула подставку.
– Бывает, – поморщился парень. – Я сам тут четвертый день сижу. – Он закатил глаза и снова спрятался за стеллаж.
Пришлось снова идти в Теско, на этот раз за содовой. Перемежая виски то с колой, то с ванильной крем-содой, приглушающими приторный алкогольный вкус, я осилила около половины бутылки. Может, этого будет достаточно? На большее не хватало сил. Прошло двадцать, тридцать минут. Сострадательный сосед, кажется, начал делать за своим стеллажом зарядку. Я восхитилась его силой воли. Передо мной мерцал экран компьютера с белоснежным, пустым Word-документом, и водопад мыслей вот-вот должен был хлынуть мне в голову. Ожидая, когда я, как безумная, начну записывать текст из своей головы, я размяла пальцы, как в начальной школе, и поводила над клавиатурой.
Но дело не шло. Я погуглила и поняла, что виновата сама, дав слабину. Нельзя было разбавлять виски колой, смешивание напитков приводит к ослаблению эффекта, достигаемого поступлением в кровь алкоголесодержащих напитков.
— За маму, за папу и за диссертацию, – суеверно сказала я, продолжая разглядывать свой белоснежный Word-документ, и, зажмурившись, выпила вторую половину бутылки. Если бы мама или папа, а уж особенно тетя Эльвира увидели меня сейчас, они бы не нашли что сказать.
И я тоже не находила. Даже неразбавленное виски не работало. За час на экране появилось четыре строчки и исчезло три. В отчаянии запустив бутылкой в мусорную корзину, я резво зашагала домой, лихорадочно перебирая – или придумывая – новые способы сдвинуться с мертвой точки. Так ничего и не решив, я легла спать, а на следующее утро, когда переступила порог кабинета Лиз для собрания библиотечного комитета, на столе стоял мой «Гленфиддик». Матовая черная бутылка, 18 y.o. Я поняла, что вместе с ненаписанной диссертацией мне предстоит еще больший позор. Но на собрании разговор шел о грядущих экзаменах, о поступлениях книг и о переходе на новую систему каталогизации. Библиотекарь Лиз ничего не сказала про бутылку и только в конце, бросив на нее взгляд, выдержала короткую паузу. И сказала:
– Кажется, у нас всё. У кого-нибудь есть комментарии? Тогда спасибо всем, кто пришел. Спасибо, что добровольно помогаете поддерживать в библиотеке порядок, днем и ночью. Многие первокурсники, похоже, еще не совсем освоились с правилами дисциплины. Поэтому я на вас очень рассчитываю.
Я задержалась и, когда все вышли, спросила Лиз:
– Ничего, если я закрою дверь? Я хотела бы… хотела бы кое-что сказать тебе.
– Конечно, – ответила она невозмутимо. – Нажми посильнее, она плохо поддается. Сегодня минут десять мучилась с утра.
Плотно прикрыв дверь, я подошла к столу Лиз и, не давая себе ни секунды на малодушие, сказала – как могла, с достоинством:
– Лиз, это не первокурсники, это… была моя бутылка.
Она спокойно посмотрела на меня.
– У меня… writer’s block. И я пытаюсь с ним бороться. Таким способом в том числе, – указала я на бутылку. – Но не стоило это делать здесь, извини.
Несколько секунд она продолжала меня разглядывать с тем же спокойным, невозмутимым выражением лица, а потом рассмеялась:
– Да господи, не переживай ты так! Не ты первая, не ты последняя.
Она взяла со стола бутылку и бросила ее прямо через всю комнату – в контейнер для мусора, который стоял около двери.
– Золотце мое, сотни выдающихся умов пили здесь виски последние несколько сотен лет. Я тебя умоляю. Лишь бы только не первокурсники – они не умеют пить, и потом начинаются проблемы. Но в следующий раз, – она чуть наклонила голову, – бутылки выбрасывай около профессорских кабинетов. Во всем должен быть порядок.
– Ой! Да. Спасибо, Лиз, – я как-то не нашлась, как сформулировать свои мысли, – это немного неожиданно. Но я в любом случае больше не собираюсь. Это была… проба пера. Ошибка.
Лиз уже не смотрела на меня, а пролистывала настольный ежедневник, напевая себе что-то под нос. Когда я открыла дверь, чтобы уйти, она бросила мне, не отрывая глаз от плана дел на сегодняшний день:
– Некоторым такие ошибки приносили Нобелевские премии.
Мне бы хотелось с кем-нибудь поделиться своим удивлением, но я сочла за лучшее вообще не упоминать об этой истории. Бутылку, впрочем, заметила не одна я, и она стала в тот день предметом многочисленных спекуляций и возмущений среди студентов. И даже на ежегодном приеме у вице-ректора в тот вечер я услышала анекдот про студента-юриста, запивающего виски административные нарушения по мере зубрежки. Нет, это, на мой взгляд, было уже слишком.
На следующей неделе я – в своей комнате – провела пробные сеансы со всеми вариантами спиртных напитков, которые могла достать в Оксфорде, и окончательно убедилась в своей исключительно высокой сопротивляемости алкоголю. В ход шли разные сорта, комбинации и очередность. Я знала, что стоит мне лишь разблокировать мозг и дать себе дышать и думать на полную, как я смогу сделать то, что хотела. Это должна была быть исключительная диссертация. Я была в этом уверена. Но предварительные итоги стали окончательными: алкоголь не действовал на меня.
С надеждами было бы покончено, если бы не мой приятель Оскар из колледжа Крайст-Черч. В ближайшую пятницу я собиралась выиграть у него с небольшим перевесом партию в теннис – потому что я всегда выигрывала. По уровню игры мы были примерно одинаковы, а у сетки он и вовсе играл заметно лучше, но у меня всегда оказывалось капельку больше чего-то, что не связано с теннисом – скорости, выдержки или терпения, – и раз за разом я выигрывала с минимальным преимуществом.
Но в алкогольную пятницу я проигрывала. Полсекунды там, полсекунды здесь – он успевал чуть быстрее, бил чуть сильнее и подавал, как Серена Уильямс, а я все время не успевала, как будто нас поменяли местами. Я решила, что все-таки это – алкоголь; нет, надо же – никаких полезных эффектов, а вместо этого – плохой теннис! К последнему гейму я настолько растерялась, что уступила всухую.
– Аут! И гейм, сет, матч! – крикнула девочка-судья. Мы подошли к сетке, пожали друг другу руки, поздравляя, как принято, с победой, и я, так и не отпустив, разрыдалась, осознав, что впервые в жизни проиграла Оскару партию в теннис. Оскару! Оскару, который ленился догонять подачу и не мог взять смэш. Как это произошло? Я не могла написать диссертацию, больше не играла в теннис, больше не перевыполняла стандарты – что, теперь мне не место в Оксфорде?
– Ты же не умел так подавать, я же помню, ты же всегда осторожничал на второй! – объясняла я Оскару, пока он вел меня на скамейку. А потом стала рассказывать о том, что происходит в последние месяцы, о том, что я ничего не могу делать, и о том, что мне начинает казаться, что я схожу с ума, о том, что мысли летят быстрее времени, и я просто не успеваю.
Позже Оскар признавался, что внезапная женская слабость полностью сразила его. Но тогда я, конечно, этого не заметила. Просто увидела, как он отпускает мою руку, отворачивается, достает из спортивной сумки маленькую оранжевую склянку и вынимает синюю таблетку.
– Вот, – он улыбнулся, высунул язык и на кончике пальца поднес таблетку.
Из коридора послышались голоса следующей пары игроков, я на секунду отвлеклась, а когда обернулась – ничего уже не было. Оскар застегивал молнию на сумке.
– Что это было? – спросила я.
– Это был аддерол, детка.
Так я впервые услышала это слово.
Ходили слухи, что Гарри мог достать все что угодно и «железно, просто железно» хранил вашу тайну, – поэтому вытряхнуть его номер телефона даже у такого близкого приятеля, как Оскар, было нелегкой задачей: все, кого он снабжал, боялись потери Гарри меньше разве что исключения из Оксфорда. Гарри перенаправлял финансовые и интеллектуальные потоки в Оксфорде в нужные русла: договаривался со школьниками и другими студентами, которые покупали аддерол на свое имя, имитируя АДД, и перепродавали Гарри, – и направлял столь необходимые запасы тем, кто выжмет из них все, стремясь к совершенству и вершинам мира.
Но спустя несколько вечеров Оскар сдался, и через две минуты я уже набирала телефон парня, который торгует всем подряд. От Оскара же я знала все нужные слова и приблизительные цены, так что мы быстро договорились и уже в понедельник встретились в Старбаксе, чтобы обменять деньги на таблетки. У Гарри всегда были грязные волосы и мутноватый взгляд – потом я встречала в своей жизни еще много дилеров, и каждый раз меня удивляли их кричаще затуманенные глаза. Но самое главное, я получила баночку с таблетками, которые преобразили мою жизнь.
На почве совместно пережитого мы с Оскаром даже стали встречаться и пробыли вместе два месяца, после чего решили вернуться к простой игре в теннис. А я не только вернулась в строй на прежние позиции, но и стала агрессивно прогрессировать, сделала рывок, раз за разом принося своим профессорам очередные распечатки и унося все меньше и меньше помарок на полях. В конце семестра в онлайн-транскрипте меня ждали идеальные оценки, а после каникул мы с Достоевским уже спорили, и временами его аргументация казалась мне недостаточно убедительной.
Одновременно мне открывался совсем другой мир, параллельный основной жизни Оксфорда. Это был мир фанатиков с безумными глазами, которых пугала мысль остановиться хоть на секунду и которые точно знали, что добьются всего, чего захотят. Поверить невозможно, что все это всегда было рядом со мной, а я не замечала ни странностей, ни особенностей, ни глаз этих людей; отныне я буду с полувзгляда определять тех, кто состоит в этой подпольной организации, – где бы и когда мы ни были, распознавать такое не разучишься никогда. С некоторыми такими же, как я, у меня завязалась дружба, которую я поддерживаю до сих пор, посылая и получая время от времени письма: воспоминания вроде того совместного периода в Оксфорде сложно забыть или сгладить, тем более что они до сих пор настолько глубоки и резки, будто мы смотрим на фотографию, а не на перемешавшиеся в памяти воспоминания.
Отныне, как мне казалось, каждый день в Оксфорде продолжается схватка не на жизнь, а на смерть, как будто мы должны были выстоять на ринге до конца и без правил. Как заведенные мы атаковали свои дисциплины, вгрызались в исключения, рвали в клочья непонятные темы и, забрызганные кровью непроверенных гипотез, выходили из библиотек, лекториев и кабинетов профессоров победителями. Мы боролись и боремся со старым миром, паразитирующим на старых репутациях и возможности печатать все подряд; с теми, кто заботится лишь о том, чтобы закрепить за собой статус и место, будь то депутатская неприкосновенность или профессорское кресло. Кстати, о них – разочаровавшись в осознании того, что часть из тех, кого мы считали суперновыми, на самом деле лишь звезды-карлики, а добрая половина вообще остается на местах лишь для того, чтобы поддерживать высокий средний уровень, то есть, по сути, образцовую посредственность, мы топтали в крошево то, чему нас учили, чтобы выйти из битвы победителями. Иногда они сдавались безоговорочно, вознаграждая наше упрямство А+ и рекомендациями в те самые компании и лаборатории. Иногда мы выходили с оценками похуже – и это было даже круче вылета Цукерберга из колледжа, потому что ему хотя бы не приходилось тратить свое время и силы на то, что он вскоре перевернул, мы же работали и продолжаем работать на разрушение системы изнутри.
Мы доказывали, что можем делать все что хотим и успевать все и везде. Замученные мальчики и девочки из истеблишмента, замурованные в преппи-стиль, со всеми их extracurriculars, блестящими оценками, опытом волонтерства в Африке и прочими святая святых, не годились нам в подметки. Эти мелкие зверьки по инерции выполняли все на отлично и были самыми скучными людьми в мире, с мозгом, запрограммированным на достижение слова «успех», идеальный средний балл, работу в консалтинге, стартовую зарплату не меньше икс, костюмы от Зенья и туфли от Маноло Бланик. Такие девочки и мальчики с четырнадцати лет одевались в серые и бежевые костюмы, хорошо зная, что черно-белое роднит их с официантами и прочими низшими классами, которые существовали где-то сами по себе и с которыми нельзя было соприкасаться. Мы же против этих механических хорьков были настоящие badass, оторвы, – и победа была за нами.
Глава шестая, где я знакомлюсь с Амади, и разрушение становится неизбежным
Существовала и другая сторона жизни в Оксфорде. Утром, разглядывая себя в зеркале, я заметила, как резко очерчена стала носогубная складка; от уголков глаз разбежались морщины; а губы так и норовили растянуться в ослепительной голливудской улыбке в скобках тонких полосок около губ. Признаки постоянного притворства так быстро въедаются в лицо. Я отхожу подальше и снова приближаюсь, поворачиваю зеркало к окну и пробую поднять подбородок. Но это официально: я – новая Анна Павловна Шерер.
Но ведь ничего удивительного, если всегда все определено: дресс-код – черный галстук, смокинг, бабочка, коктейльные платья и мантия поверх. Аперитив – игристое вино, потом белое, красное и под конец – портвейн, выдержка зависит от пафосности торжества. Общепринятая манера общения – скользить в толпе от одной группки к другой, лицемерно улыбаться всем и каждому, отработанными подачами производить впечатление за пять минут, громко восхищаться и повторять «oh my God», и переходить в новую группу.
А завязывать связи, между прочим, – целое искусство, сложный навык, который кому-то дается от природы, а кому-то – через пытку бесконечных вечеров, когда приклеиваешь к уголкам губ улыбку, задаешь вопросы, показываешь себя и подмечаешь у других приметные жесты, интересные фразы, определяешь за пятиминутный разговор, что это за человек, и заносишь его в каталог памяти, чтобы однажды, лет через пять или десять, встретившись уже на другом приеме, улыбнуться так же тепло, как и в ту давнюю встречу, и небрежно бросить: а, Пол, помните, в две тысячи двенадцатом, на вечере выпускников в Оксфорде, мы с вами спорили о мемуарах Маргарет Тэтчер… Конечно, конечно. Да, я теперь работаю в… Да, конечно, нужно как-то пересечься на ланч.
К сожалению, в следующую пятницу у нас уже забронирован столик в…
Но знаете, мы с мужем по субботам обедаем в… Кстати, я слышала о вас от… на конференции в… Поздравляю, поздравляю, ваша последняя статья меня очень впечатлила… И так далее, до бесконечности, с разными людьми, с каждой фразой не приближаясь к ним и отдаляясь от себя.
Ничто так не учит искусству быть в центре событий быстрее, как ощущение принадлежности к касте избранных – и семейное состояние, и гениальный ум, хотя и не помешают, тут далеко не главное. Ключевые характеристики – это каста одаренных, целеустремленных и прорвавшихся. Прорвавшихся к двери, за которой достаточно будет просто бросить: «Оксфорд, две тысячи шестой» или «Йель, юридический» – и вам уже предлагают сигару, хлопают по плечу, и можно расслабить узел галстука в предвкушении беседы по душам. Два-три слова – и ты автоматически начинаешь что-то из себя представлять, даже если секунду назад твой собеседник уже отчаялся изображать интерес.
Нетворкинг – чума на весь наш с вами общий дом; бич, истребляющий быстрее, чем все другие запущенные механизмы, любую искренность, честность и сердечность среди ста процентов людей, на чьи плечи упадет эта холера. Приходишь первый раз, и кажется, еще немного – и я сойду с ума, еще минута – и я уже не выживу.
Когда рядом были Алекс и Матеас, я этого не замечала. Я сидела между ними на неудобной деревянной скамье на торжественных ужинах и хохотала как сумасшедшая, мы шепотом обсуждали спикеров, во время вторых десертов строили пирамиды из конфет, на спор глотали ложку корицы, а потом переключались на серьезные разговоры и оживлялись, а потом – снова на баловство и снова оживлялись, пока в один момент вдруг камнем не наваливалась усталость и мы не сворачивали свою вечеринку.
Это же было совсем по-другому с ними, совсем не так, не скучно, не чопорно, не глупо и чванливо. Но когда они ушли, я увидела все, что раньше загораживали широкие плечи друзей. Оксфорд таким, какой он есть.
Как сейчас помню свой первый выход в свет: скромно улыбаясь, стою, вжавшись плечами в каминную полку; не знаю, куда себя деть, и не пойму, почему все так быстро уходят. Я пришла искать друзей; на ухо мне маленькая брюнетка в красном платье, года на три младше меня, рассказывает про совместный проект ее лаборатории с министерством обороны. И – ой, потом я вижу ее уже в другом конце зала. В своих поисках я обратилась к худшим, самым неподходящим для этого источникам – светским мероприятиям Оксфордского университета.
Наивно было искать здесь общения, сближения, возможности услышать друг друга и заинтересоваться кем-то. Никто не хотел меня, никого не интересовало, что я хотела сказать, – и уж тем более никто не собирался отвечать любезностью на любезность. И вовсе не потому, что это были плохие люди, нет, – просто за годы пребывания в этой адской машине они уже полностью осознали правила игры, смирились с ними и приняли постриг прагматизма и эгоцентризма. Фундамент для связей, социального статуса и взаимовыгоды закладывается именно тут, а все остальное вынесено за скобки. Нетворкинговые тусовки – секретное оружие и оплот истеблишмента. Но это понимаешь не сразу. А когда поймешь – ты уже Анна Павловна Шерер, на современный манер.
И вот она, новая я, королева тусовок и мастер трехминутных бесед. С окончательно сформировавшимся в Оксфорде сочетанием нежной внешности (отображающей неотразимую и тщательно отмеренную уязвимость и мольбу о помощи) и точности мысли и твердости взглядов, у меня больше нет трудностей с привлечением на железный поводок внимания собеседников или с выискиванием слова в кармане для остроумных бесед – траекторию разговора я элегантно направляю так, чтобы раскрывать то одну, то другую сторону – внимание: не своего – их характера, цепляя такими переходами людей и заставляя их задерживаться рядом со мной, чтобы продолжить беседу еще и еще, а в результате – вдруг раскрыться и самой понять, что за изюминка и сумасшедшинка таится в тебе. Вот мой секретный козырь, дарю: все любят признаваться в тайном безумстве. Давайте людям эту возможность полюбить вас. Я обычно так и делаю в случайных разговорах, машинально, хотя и с хорошими намерениями – не быть скучным собеседником.
И от всего этого я день за днем ненавижу, все больше и больше, больше и больше ненавижу то, в какую жизнь я себя загнала, и от этого начинаю сердиться на себя, на всех вокруг, на Оксфорд и на все то, о чем, казалось бы, можно только мечтать, я случайно забываю улыбнуться, и кто-то другой – тоже, и пустота в нас обоих вдруг соединяется, и вместо привычных фраз я говорю: «Терпеть не могу аперитивы. Толпиться в церкви с бокалом шампанского в руках, а здесь так шумно, что приходится отвечать наугад. И потом, вам не кажется, что это кощунственно – аперитив в церкви? У нас под ногами – пятьсот лет наших предков, а мы обсуждаем меню и продвижение по работе». А затем в церкви, привлекая внимание гостей, деревянный молоток в руках кельнера со стуком опускается на поверхность пятисотлетнего, прогнившего по краям стола, и нас приглашают пройти на ужин. Мерный гул светских бесед с соседями справа и слева и с соседом по столу напротив, и душит смутное ощущение, что что-то очень важное проходит мимо и уходит навсегда.
В общем, однажды я не выдержала и устроила концерт. Решила почему-то, что один раз можно и развлечься, и доказать самой себе, что врага можно победить на его же собственном поле – было бы желание. Никаких случайных фраз, только проверенные приемы, только самая радушная улыбка, только максимальная доброжелательность и готовность слушать. Только максимальная готовность в ответ делиться своим, легкое балансирование на грани вежливости и откровенности, легкий уход в сторону личного как мера чрезвычайно интересного разговора. Подбавить щедрую долю драматизма – и через двадцать минут я уже была окружена плотным кольцом гостей, которые, потягивая шампанское, подходили послушать, о чем говорит та девушка в кожаной куртке, а начав слушать, забывали свои бокалы на ближайшем столе и старались протиснуться поближе, чтобы ничего не пропустить.
Признаюсь, это было глупо, но я сознательно хотела привлечь все внимание, загипнотизировать эту толпу связеискателей, доказать себе и нам всем, что можно изменить правила игры, что не всё в этом мире подчиняется контактам и привычкам. Я рассказывала о своем детстве и путешествиях, не жалея красок и сильных слов, бурно артикулируя и даже слегка переигрывая, потому что этого никто не замечал. Я на время перестала быть всем, что было мною, – и превратилась в другого человека – из тех, кто в полдень в компании друзей, небрежно закатав рукава вельветового пиджака, сидит, развалясь, в лодке с бутылкой вина, отпуская комментарии всем встречающимся; из тех, кто в столовой возмущается, что колледж уже не тот, что раньше, ведь когда он был здесь подростком с родителями, официанты приносили на завтрак шампанское; из тех, кто входит в эти абсурдные тайные общества, смысл которых заключается в том, чтобы два раза за семестр ужинать на чьем-то древнем серебре и делать об этом записи в пятисотлетнем кожаном блокноте. Я стала всеми теми, кто мне здесь не нравился и раздражал своим снобизмом, лицемерием и двуличием, – всем тем, что и является столь характерным для Оксфорда.
То ли я все же переборщила с таблетками, то ли просто от волнения помутнело в голове, что-то отключилось – и я совершенно потеряла контроль над собой. В какой-то момент посреди ночи я увидела себя со стороны – как я, закинув ногу на ногу, сижу на барной стойке в окружении мигом появившихся верных слушателей, пью розовый мартини, покачиваю туфелькой и рассказываю, как впервые прошлась по Хай-стрит ночью субботы и насчитала двух тигров, шесть лебедей, балерину, двух ведьм, четырех клоунов и одного Махатму Ганди, – и даже бровью не повела, ведь это Оксфорд. Столица костюмированных вечеринок и алкоголя рекой! – и все смеются и поднимают бокалы за меня.
Я посмотрела на это все как будто со стороны и поняла, каким абсурдом и бессмыслицей занимаюсь, полагая, что я здесь и сейчас веду какую-то партию и чего-то добиваюсь. Трачу свое время на то, чтобы один раз поставить галочку, убедиться, что я могу играть по правилам соперника и все равно выйти победителем, – неужели я этого и так не знаю? Что со мной?
Я сунула бокал с мартини прямо в руки бармену, спрыгнула с барной стойки и выбежала на улицу, прежде чем мои слушатели успели надеть маски удивления и понимания. В глазах вспыхивали и гасли фонари, мелькали кирпичные стены, удивленные глаза, все куда-то летело, падало, расходилось по швам. Что это было? Что еще я натворю? Не хватало воздуха, и я стала задыхаться.
* * *
Фонарь в переулке Девы Марии почему-то в тот вечер погас, и в тот момент, когда я протянула руку к дверной ручке, дверь резко распахнулась, я не удержалась на ногах и вместо ручки схватила кого-то за руку.
Говорят, что в момент, когда на тебя обрушивается любовь с первого взгляда, ты запоминаешь все, как на фотографии, и можешь восстановить в памяти много-много лет спустя; я ничего подобного не помню, только остроту больно принявшей нас мостовой и то, как он, вскочив, приподнял меня за плечи и стал спрашивать, заглядывая в глаза:
– Ты в порядке? Прости, ты в порядке? Это я виноват! У тебя что-то болит?
Конечно, на самом деле он говорил не «Ты в порядке?», а «Are you ОК?» – что могло бы значить «Вы в порядке?» и совсем другую историю, но мысленно я перешла с ним на «ты» и тоже уставилась ему в глаза – правда, молча.
– Я никогда не видел тебя здесь, – сказал он голосом, что бесконечно после этого преследовал меня, заставляя прокручивать в голове все обертоны, переливы и перемены интонации разговоров, которые я помнила наизусть.
– А я никогда не видела тебя в Брейзноузе, – ответила я.
– Так и есть! Я зашел сюда впервые, – засмеялся мой собеседник и, протянув руку, помог мне подняться. Мы вышли на Хай-стрит и медленно пошли в сторону моста.
– Меня зовут Амади, – представился он.
– Очень приятно. А что ты делал в Брейзноуз? Хотел посмотреть на портрет Голдинга? – пошутила я.
– Нет, не так. Решил познакомиться с тобой, – ответил Амади.
– Шутишь? – переспросила я. – А хотя почему бы и нет, мне нравится эта идея.
На следующий день я уже не могла прочитать больше одной страницы в книге, потому что кроме Амади в голове не было ничего, и я повторяла про себя его имя снова и снова, зачарованная гармонией звука и безупречностью, совершенством его имени, не замечая, что солнце за окном уже проделало путь от левой створки к правой, а я все продолжаю сидеть, откинувшись в кресле и скользя по книжным полкам рассеянным взглядом.
Мне снилось столько всего прекрасного. Счастливые и беззаботные, мне снились Федор Михайлович, летящий вместе с Палаником в бизнес-классе самолета Лондон – Лос-Анджелес на некую тренировку, и Вирджиния, плетущая венок из книжных закладок; мне снились лица старых друзей из Караганды, и даже, как символ того, что все возможно, коллекция дисков, которая все еще хранилась в подвале нашей квартиры в Германии.
Мальчик по имени Амади, который, как оказалось, приехал в Оксфорд из Чечни, сбил все мои приоритеты и настройки, которые я год за годом так тщательно корректировала, чтобы избежать падений, привязанностей и ошибок. Шагая с ним в обнимку по Хай-стрит, я смеялась в голос, когда он рассказывал истории из своего детства, и иногда резко останавливалась посреди тротуара, притягивала его к себе, ерошила волосы, придумывала варианты уменьшительно-ласкательных имен для этого, еще не вполне похожего на нынешнего Амади, героя историй, и когда мы целовались, у меня внутри все замирало: и от нежности, и от ощущения хрупкости и ценности этих моментов, от восхищения его профилем с орлиной линией носа, которая никогда не поддавалась моим рисункам, и мужественно очерченным подбородком и линией губ; и я была так счастлива, что мне все время казалось, что вокруг играет музыка, – во всяком случае, она всегда играла у меня в голове – у нас, всегда одинаковая, – когда мы воскресным утром занимали тот же столик, что пустовал с тех пор, как уехали мои друзья; когда мы ходили в музей Эшмола, и все картины, которые мы там видели, были про нас и только про нас; и когда мы ездили на выходные в Лондон, и наши дни там были сочетанием всего, что я любила на разных этапах своей жизни, и поэтому я так любила их, – мы просыпались поздно, ходили в Британский музей, возвращаясь по многу раз к одним и тем же картинам; танцевали сальсу на улицах; сидели на ступеньках на Трафальгарской площади, потягивая вечный кофе из Старбакса, пока не надоедало; заходили за ночь в несколько разных клубов, не задерживаясь нигде больше чем на полчаса, чтобы не заскучать, – и все это было пронизано таким ощущением полноты жизни и абсолютного, безоблачного счастья, в котором ни на секунду нельзя было усомниться; мы как будто все время проводили в ритме танца или фильма – потому что мир был сосредоточен только на нас двоих, и если бы меня спросили, знаю ли я, что такое абсолютное счастье, я бы, не сомневаясь, ответила: да – потому что именно это я чувствовала тогда – настолько глубоко и сильно, что не раз и не два, когда мы возвращались в Оксфорд по уже сереющей вечерней дороге и он держал меня за руку, а я бросала искоса взгляд на него, рассматривая его внимательные глаза и в то же время расслабленную, уверенную позу, а потом он перехватывал мой взгляд, и мы смотрели друг на друга, улыбаясь, – не раз и не два я, отворачиваясь и бросая взгляд в окно, на пролетающие мимо поля, думала о том, что если бы сейчас машина вылетела бы с трассы и мы оба мгновенно погибли бы, так и держась за руки и не успев понять, что произошло, – это было бы остановкой на пике, абсолютной высоте, – и если бы у нас были обязательства только друг перед другом, а не перед семьями, друзьями и близкими, то я не смогла бы найти лучшего завершения для этой истории – и отчасти даже хотела этого.
* * *
Когда Амади исчез, я узнала о себе кое-что новое: курильщик из меня, оказывается, неважный. Первую сигарету я зажгла не с той стороны, на второй опалила пальцы, а третью уронила. На четвертой мне дал прикурить проходивший мимо парень в сувенирной ушанке: январь в Оксфорде – не самое приятное время года. Я сделала первую затяжку и закашлялась.
Он исчез через три месяца после нашего знакомства, и это случилось восемь дней назад. Я сразу все поняла. Стоило ему пропустить наш ежевечерний звонок, как я тут же бросилась набирать его номер, боясь именно этого: что он исчезнет так же внезапно, как и появился той ночью в переулке Девы Марии; не сочтет нужным ничего объяснять и оставит мне заботы и размышления: что пошло не так, отчего ему все стало скучно, отчего он даже не счел нужным попрощаться, отчего он просто отключил телефон.
– Пожалуйста, только не это, – повторяла я, – только не это, только не конец всего, пожалуйста, пусть это просто разрядился телефон.
Продолжая набирать его номер, я беспрерывно глотала таблетки и слезы, но в ответ только и слышала женский голос, извещающий меня, что поговорить мы больше не сможем, а потом сообщение обрывалось, и шли короткие частые гудки. Приложив мобильник к уху, сидела в кресле и считала свои вдохи и выдохи, потом пришла в себя и снова нажала на кнопку повтора.
Он в это время уже moved on в свою новую жизнь, а я до утра в панике пыталась найти, о чем думать, – и лишь только в шесть смогла наконец отключиться – но в десять уже снова на ногах и снова набирала номер и слушала снова и снова тот же голос, сочувственно повторяющий, что абонент отключен. И так же не было ответа на письма, и все сообщения в сетях оставались непрочитанными, подтверждая то, что последний раз пользователь заходил сюда много дней назад. Так продолжалось семь дней. Я лежала в кровати, свернувшись калачиком и не выпуская из рук телефон.
Все это было впервые со мной, и я не умела, не знала, как выходят из таких ситуаций и забывают людей, нет, даже проще – как живут дальше? До знакомства с ним у меня была какая-то своя жизнь – но с тех пор она стала нашей общей, я, не задумываясь, щедро предложила все, чем обладала, – и теперь, без него, выходило, что у меня ничего не осталось.
Я совершенно растерялась. Я растерялась настолько, что не могла вспомнить, что заставляло меня раньше просыпаться с утра, выходить на улицу, слушать лекции и читать книги. Я уже понимала, что бессмысленно набирать его номер, но продолжала, чтобы не забывать, что произошло и чем я живу. Каждый вечер ко мне заходили приятельницы, выражали сочувствие, предлагали помощь. Я смотрела в стену мимо них, а один раз попросила встретиться с Гарри и передать ему деньги на новую банку таблеток. Девочки стали меньше спрашивать, а потом и реже приходить. Месяцы спустя, когда я пришла в себя, я вспоминала эти визиты и сгорала со стыда; но тогда меня раздражало, как складки их юбок растекаются по моей кровати, теряя свою остроту и расплываясь в цветных пятнах.
Я ждала неделю. Ничего не произошло. Семь дней молчания были настолько мучительными, что хотелось возненавидеть его за все это, за состояние неопределенности. На восьмой день, в понедельник, я приняла решение хоть что-то делать – хотя бы пойти в колледж, провести остаток дня там, с друзьями и однокурсниками: может быть, мне так станет легче. Но стоило мне на самом деле оказаться среди людей, как на меня нахлынула паника: мне не нужны были никакие другие люди, мне нужен был только Амади. От боли и слез почти исчезло зрение, и очертания домов, дорог и силуэты людей расплывались у меня перед глазами; я злилась, что ничего не могу с собой поделать, даже перестать плакать.
Амади страшно не любил, когда курили, поэтому, когда я окончательно потеряла надежду поговорить с ним, в ближайшем киоске я попросила пачку сигарет и зажигалку. Я курила одну за другой, без остановки, и к седьмой разглядела, что на каждой сигарете есть специальная кнопочка – чтобы менять вкус. Теперь я курила и щелкала, курила и щелкала, меняя вкус, надеясь, что вдруг – щелк – и новый вкус окажется вкусом к жизни. Но ничего не происходило.
* * *
И каждый новый шаг – это новое безумие. В какой день все вдруг переменилось? В какой день я вдруг проснулась – или, наоборот, погрузилась в сон? И были цветы, по-прежнему стоящие на столе около раскрытого окна, цветы, напоминающие, всегда, здесь и сейчас, о Клариссе и о том, что в это самое мгновение, когда я вдыхаю их запах и замечаю первую кромку могильной гнили на лепестках, моя жизнь предрешена навсегда и бесповоротно. И вот тогда, когда легкий ветер задувает в окно – или я лишь предчувствую перемены? – тогда, когда съедает стыд за собственную юную духовную убогость, и я раскаиваюсь и корю себя за все мысли, которые не приходили мне в голову и не делали меня лучше, – и в этот момент наступает отречение – и все, что когда-либо было, становится когда-то давно, давным-давно, неизбывно давно и теперь уже в небытии, потому что в этот же самый момент, когда розы сворачиваются на ночь смерти, гаснут вместе со днем изумрудные оттенки у меня в глазах, и я еще не знаю, что теперь только серая тоска будет стоять между мной и когда-нибудь, может быть, возможно, небытием. Больше никогда; и, проверяя утром время на часах, на самом донышке я уже понимаю, что вот они, наступили дни моей тоски, и теперь только жалкие шансы на то, что я однажды снова почувствую дыхание подземной гнили на свежих лепестках роз. И я распахиваю настежь окно, и когда лепестки начинают рассыпаться в прах, сердцевина цветка все еще борется за жизнь, спасаясь от распространяющегося безумия.