Книга: Ф
Назад: Великий Линдеман
Дальше: Семья

Жития святых

Исповедую Богу всемогущему. Я слышу их голоса, но ничего не вижу – так слепит меня солнце, проникающее в окна. Что я согрешил много мыслью. Стоящий рядом министрант зевает. Словом и делом. Я тоже зеваю, глядя на него, но вынужден подавить зевок и оттого стискиваю зубы так, что на глазах выступают слезы.
Лучи вот-вот уже лягут под углом, и от моря теней отделится небольшая группа: пятеро старух, приходящих из раза в раз, дружелюбный полноватый мужчина, не очень дружелюбный полноватый мужчина, печальная юная дева и фанатик. Фанатика зовут Адриан Шлютер. Он часто пишет мне письма, от руки, на дорогой бумаге. Об электронной почте он, видно, и не слыхал.
Моя вина, моя вина, моя величайшая вина. Не могу привыкнуть, что приходится так рано вставать. «Хвалим Тебя, благословляем Тебя», – грянул орган. Я не попадаю почти ни в одну ноту, но это часть профессии – почти никто из священников не умеет петь. Прими молитву нашу. Музыка смолкает. Покуда мы пели, солнце встало, в окнах радостно пляшут разноцветные огни, снопы света тонкими остриями пронзают воздух, в каждом взмывают клубы пыли, словно снег в метель. Так рано – а уже так жарко. Лето вступает во времена безжалостной страды.
Да помилует нас всемогущий Бог и, простив нам грехи наши, приведет нас к жизни вечной. Все так же зевая, министрант кладет на амвон требник. Будь на то моя воля, бедный мальчик еще спал бы в своей кроватке. Сегодня пятница, проповедь читать не надо – и на том спасибо. Слово Божие. Все садятся, вперед выступает Марта Фруммель, ей семьдесят восемь лет, и через день во время утрени она читает Евангелие.
Первое Послание к коринфянам святого апостола Павла. И когда я приходил к вам, братия, приходил возвещать вам свидетельство Божие не в превосходстве слова или мудрости. Марта – женщина добрая, мягкосердечная, вот только голос у нее скрипучий, как старая шарманка. Ибо я рассудил быть у вас не знающим ничего, кроме Иисуса Христа, и притом распятого, и был я у вас в немощи и в страхе и в великом трепете. И слово мое и проповедь моя не в убедительных словах человеческой мудрости, но в явлении духа и силы, чтобы вера ваша утверждалась не на мудрости человеческой, но на силе Божией.
Слово Господне. Пошатываясь, Марта Фруммель возвращается на свое место. Паства поднимается, затягивает: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя. Солнце уже не слепит, и можно разглядеть грубоватые силуэты в витражном стекле: вот агнец, вот уставившийся на него Спаситель, вот хлебный ломоть в лучистом венце креста. Зданию церкви столько же лет, сколько мне самому, стены намеренно скошены, вместо алтаря – неотесанный кусок гранита, по неизвестной причине установленный не на востоке, а на западе, так что солнце во время утрени слепит вовсе не прихожан, как полагается, а меня.
Чтение из святого Евангелия. Случилось, что когда они были в пути, некто сказал Ему: Господи! я пойду за Тобою, куда бы Ты ни пошел. Иисус сказал ему: лисицы имеют норы, и птицы небесные – гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову. А другому сказал: следуй за Мною. Тот сказал: Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего. Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие. Еще другой сказал: я пойду за Тобою, Господи! но прежде позволь мне проститься с домашними моими. Но Иисус сказал ему: никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия. Я захлопываю книгу. Как точны они, эти слова из чтения на восьмое августа две тысячи восьмого года, – но это всего лишь случайное совпадение.
Символ веры. Откашлявшись, я возглашаю то, во что и сам очень хотел бы верить: во единого Бога, Отца всемогущего, и во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия Единородного, распятого за нас при Понтии Пилате, страдавшего и погребенного, воскресшего в третий день по Писаниям, восшедшего на небеса, вновь грядущего со славою судить живых и мертвых, и в Духа Святого, ожидаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Да, было бы хорошо, если бы так и было.
Молитва верных. Молим Тебя о доминиканцах, чтобы они с усердием трудились во славу Твою, ибо сегодня почитаем память святого Доминика. Молим Тебя – услышь нас, Господи. Молим тебя об ищущих, да обрящут, услышь нас, Господи. О всех больных и обо всех уклонившихся от упования и веры. Как-то раз на семинаре по литургике мы рассуждали о том, есть ли смысл просить всеведущую сущность об исполнении желания. Отец Пфаффенбихель тогда объяснил, что молитва оглашенных не имеет особого значения и в обряде ее вообще-то можно опустить. Знал бы он мою паству! В том году не прошло и двух недель без этой молитвы, как прихожане уверились, что Бог оставил их. Девять мейлов с жалобами мне, еще три, к сожалению, епископу – и в придачу одно официальное заявление о выходе из церкви. Пришлось послать фрау Коппель бонбоньерку и нанести ей два визита, чтобы переубедить.
Евхаристия. Министрант омывает мне руки, орган исторгает первые ноты славословия, я вздымаю руки, охватив патену со Святой Жертвой. Этот миг преисполнен величия и мощи. Можно даже подумать, будто люди действительно верят, что облатка обращается в плоть распятого. Но они, конечно, не верят. В это невозможно поверить, если только ты не сошел с ума. Но можно верить в то, что в это верит священнослужитель, который сам, в свою очередь, верит в то, что в это верит его приход; можно на автомате повторять затверженные слова, запретив себе думать над их смыслом. Свят, свят, свят, скандирую я, и меня на самом деле посещает такое чувство, будто я окружен ореолом какой-то силы. Магические ритуалы, насчитывающие тысячи лет, древнее Рождества Христова, древнее огня и стали. Еще первобытные люди грезили о растерзанных богах. Потом возникло сказание об Орфее, разорванном богинями мести, возник миф об Осирисе, сошедшем в Царство Тьмы и вновь соединенном в живую плоть, и лишь много позже появился образ Назаретянина. Старая, пропитанная кровью фантазия, день за днем воскрешаемая во множестве мест. Как просто было бы назвать сие действо символическим актом, но это была бы ересь. В это надлежит верить, ибо так предписано. Но поверить в это невозможно. Надо, но невозможно. Вознесем сердца, призываю я. Возносим ко Господу, ответствуют мне. Велика тайна веры. Смерть Твою возвещаем, Господи, и воскресение Твое исповедуем, ожидая пришествия Твоего. Министрант касается алтарных колокольцев, их звон, дрожа, повисает в воздухе, и когда моя паства опускается на колени, скрипят скамьи.
Держа гостию, я воздеваю руки. Тишина такая, что слышен шум проезжающих по улице машин. Опустив облатку, я, как положено, преклоняю колена. Меня тут же прошибает пот, мне трудно держать равновесие, на прошлой неделе я завалился – было ужасно стыдно. Держись, Мартин, держи спину прямо, держись! Пошатываясь и обливаясь потом, я выпрямляюсь. Спасительными заповедями вдохновленные, выдыхаю я, дерзаем взывать.
Отче наш, сущий, да святится, да придет, да будет, фразы, отшлифованные тысячелетним повторением, избавь нас, Господи, аминь. Преломив над патеной гостию, кладу ее в рот и на мгновение погружаюсь в наслаждение ее суховатым вкусом. На Тело Христово она вряд ли похожа, но вкусна. Орган вступает с «Агнцем», к причастию подходят пятеро моих прихожан. Я с опаской думаю о стариках, желающих, чтобы преображенный хлеб им клали на язык, как было принято до Второго Собора; трудно положить что-нибудь на язык, не коснувшись его кончиками пальцев. Но сегодня мне повезло: три пары протянутых рук и всего один сморщенный старческий язык. Последним, как всегда, подходит Адриан Шлютер.
– Тело Христово, – произношу я.
– Во веки веков, аминь, – отвечает он и глядит при этом не на гостию, а на меня, пристально и не мигая, словно хочет мне что-то доказать. Он вернется – сегодня вечером, завтра утром, завтра вечером, он будет представать передо мной каждый день, он – испытание мое.
Орган берет последние аккорды и умолкает. Я приступаю к заключительному обряду. С умиренной совестью и сердцем, свободным от лукавства, мы сможем нести всем людям истинную радость и мир. Господь с вами.
И со духом твоим.
Идите в мире Христовом.
Благодарение Богу.
Спешу первым оказаться у выхода, распрямляюсь, возвышаясь в сонме врывающихся внутрь жарких утренних лучей. Рука Марты Фруммель – как наждачная бумага. Фрау Вигнер ссутулилась, у нее нехорошо с сердцем, да и со спиной тоже. Фрау Коппель кажется здоровенькой, но вид у нее такой же одинокий, как всегда. Фрау Хельгнер очень слаба – впредь я буду видеть ее нечасто. Кто же так поступает с людьми? Более всего мне хотелось бы обнять их, но я толстый и потный – вряд ли кому-то это придется по душе. Поэтому я просто жму руки и улыбаюсь. Вот все и ушли, остался один человек.
– Дорогой мой герр Шлютер, я сегодня немного тороплюсь.
– Вопрос веры, всего один вопрос. Отец Фридлянд, он не дает мне покоя.
Стараюсь глядеть на него участливо.
– Троица. Я читал Тертуллиана. Читал Ранера. И, разумеется, Его Святейшество Ратцингера. Но я не понимаю.
– Чего именно вы не понимаете?
– Святого Духа.
Во взгляде моем сквозит отчаяние.
– Я понимаю Отца, понимаю Сына, понимаю разницу между Сыном и Духом Святым. Но в чем разница между Духом Святым и Отцом? Барт говорит, что Бог – это субъект, Дух Святой – содержание, а Сын – это то, как Бог открывается нам.
– Тайна сия велика.
Сработало. Шлютер моргнул. Что бы я делал без слова «тайна»?
– И она открылась нам, – я умолкаю, терзаемый сомнениями: «открылась» или «была открыта» – как правильно? Надо бы проверить. – Господь поведал нам, что это так. Мы можем попытаться постичь это откровение разумом. Но разум наш имеет границы. И за пределами этих границ начинается вера.
– Я и не должен этого понимать?
– В этом нет необходимости.
– То есть понимать вовсе даже и не следует?
– Вы не обязаны.
Его рука на ощупь мягкая и сухая, рукопожатие даже не вызывает неприятных ощущений. На сегодня я от него отделался. Он собирается уходить, я с облегчением спешу в ризницу.
Министрант помогает мне снять облачение. Стоит мне остаться в одной рубашке, как я начинаю сторониться своего отражения в зеркале. При этом в моей полноте нет ничего зазорного: великий католик Честертон был упитанным мужчиной, да и сам Фома Аквинский представляется мне человеком мудрым, но не лишенным округлостей. По сравнению с ними я практически схожу за стройного. Я опускаюсь на диван; на подлокотнике лежит мой кубик Рубика. Как всегда, от одного его вида во мне просыпается радость, и руки сами тянутся к нему. Недавно мальчик спросил меня, что это и зачем он нужен. Вот так проходит слава земная. Двадцать лет назад кубик Рубика был самым узнаваемым предметом в мире.
– Тебе уже пора в школу? – обращаюсь я к нему.
Он кивает. Движимый искренним сочувствием, я наклоняюсь к нему и глажу по голове. Он отдергивается, и я тут же убираю руку. Какая глупость с моей стороны. В наше время священнику надо быть осторожней, ни один жест уже не кажется невинным.
– У меня вопрос, – говорит он. – На прошлой неделе у нас было религиоведение, и там говорили, что Бог всеведущ. Что он знает, какое мы примем решение, еще до того, как мы его приняли. Как же при этом мы можем быть свободными?
Ветер раздувает кисейные занавески, на паркетном полу пляшут солнечные зайчики. Крест на шкафу отбрасывает длинную тень.
– Тайна сия велика.
– Но…
– Когда я говорю о тайне, это означает, что она откры… Была открыта нам. Господь знает, как ты поступишь. Но при этом ты все равно свободен. Поэтому ты и несешь ответственность за свои поступки.
– Но ведь одно с другим не сочетается.
– Потому это и есть тайна.
– Но если Господь знает, как я поступлю, то я ведь не могу совершить какой-то другой поступок! Почему же тогда я должен за него отвечать?
– Потому что это тайна!
– Что значит – тайна?
– Разве тебе не пора в школу?
– Прошу прощения! – в дверях стоит служка, цистерцианец-конверз по имени Франц Ойген Легнер. У него маленькие глазки, и он всегда плохо выбрит. Вот уже два месяца он прислуживает здесь, а до этого был занят где-то в дремучих Альпах. Легнер содержит храм в чистоте, обновляет наш сайт, играет на органе и – не могу избавиться от этого подозрения – шлет епископу отчеты о моей работе. Жду не дождусь, когда он совершит какую-нибудь ошибку, которая дала бы мне возможность пожаловаться на него – в качестве своего рода тактической превентивной меры. Но вот только он, увы, ошибок не совершает. Весьма осторожный малый.
– Ты ведь знаешь, что сделал вчера, – говорит он мальчику.
– Что я такого сделал?
– Это не имеет значения. Просто ты об этом знаешь. Ты это помнишь.
– Помню.
– И при этом ты все равно был свободен. Ты знаешь, как поступил, но мог бы поступить иначе.
– Но ведь это было вчера!
– Но для Господа, – в голосе конверза появляются мягкие нотки, – не существует ни вчера, ни сегодня. Для него нет разницы между настоящим моментом, тем моментом, что был до него, и тем, что будет сто лет спустя. Ему точно так же известно, что ты совершишь, как тебе известно, что ты совершил вчера.
– Не понимаю.
– И не нужно понимать, – говорю я. – Это тайна.
Супротив воли я вынужден признать, что впечатлен. Восемь лет учебы, из которых год я провел в Григорианском университете, – но такое объяснение мне и в голову бы не пришло.
Легнер глядит на меня так, словно прочел мои мысли, и победоносно обнажает зубы. И все же мне его жаль. Бедный тощий интриган! Куда завела тебя хитрость твоя?
Мальчик поднимает с пола свой рюкзак, и вот он уже за дверью. Пару секунд спустя я вижу в окно, как он плетется по улице. Закрываю глаза и быстро смешиваю цвета, вращая стороны кубика. Открываю и принимаюсь восстанавливать исходный порядок.
– Регистровые рукоятки свистят, – произносит Легнер. Он старается не смотреть на движения моих рук, ведь если бы он на них взглянул, то был бы впечатлен, а так опростоволоситься ему, конечно, не хочется. – У органа. Надо бы вызвать мастера.
– Или, может быть, свершится чудо.
Господи, зачем я это сказал? Это было даже не смешно. Красная сторона кубика уже собрана.
Служка выжидающе смотрит на меня.
– Шучу, – бросаю я устало.
– Господь мог бы свершить чудо, – ответствует Легнер.
– Вне всякого сомнения.
Желтая тоже.
Он молчит, и я молчу.
– Но не свершит, – добавляю я.
И белая.
– Но это не невозможно.
– Нет, не невозможно.
Мы оба молчим. Синяя сторона готова. И зеленая.
– Но он мог бы, – говорит Легнер.
– Однако не свершит.
– Этого нам знать не дано.
– Нет, – соглашаюсь я и откладываю собранный кубик. – Не дано.

 

Раньше я частенько стоял перед зеркалом и с холодной яростью убеждал себя, что выгляжу недурно. Лицо у меня симметричное, кожа вполне приличная, рост достаточно высокий, грудь и подбородок широкие, глаза совсем не маленькие, да и фигура подтянутая. В чем же тогда дело?
Сегодня мне кажется, что все это было лишь стечением обстоятельств. Нет никакой воли судьбы. И если бы я тогда решил спросить Лизу Андерсон как-то иначе или просто в другой день, все могло бы сложиться по-другому, и сейчас у меня, возможно, была бы семья, а я был бы метеорологом или редактором на телевидении.
Лиза училась со мной в одном классе и сидела чуть в стороне от меня, впереди. Когда она носила короткие рукава, я видел покрывавшие ее руки веснушки, а когда в окна заглядывало солнце, его лучи плясали в ее гладких темных волосах. На то, чтобы подобрать нужные слова, мне потребовалось пять дней.
– Не хочешь сходить в театр? Посмотреть «Кто боится Вирджинии Вулф»?
– Кто боится… кого?
Не то чтобы я любил ходить в театр. Я там скучал, там всегда было душно, а то, что произносили со сцены, – плохо понятно. Но кто-то сказал мне, что Лиза театр любит.
– Это название пьесы.
Она глядела на меня дружелюбно. Я не заикался, к тому же вроде бы не чувствовал, что заливаюсь краской.
– Какой пьесы?
– В… театре.
– Что за пьеса?
– Если посмотрим, узнаем.
Лиза рассмеялась. Все шло хорошо. От облегчения рассмеялся и я.
Она посерьезнела.
С моим смехом и впрямь было что-то не так. Я нервничал, и он звучал несколько громче и звонче, чем следовало. Я тут же постарался это исправить и засмеяться как положено, но вдруг понял, что забыл, как это делается. Когда до меня дошло, как странно звучит мой хохот, я все-таки покраснел: кожа моя загорелась. Чтобы избежать неловкости, я снова рассмеялся, но вышло еще хуже, и я внезапно осознал, что стою перед Лизой, пялюсь на нее и продолжаю гоготать, а сам при этом наблюдаю за тем, как, гогоча, стою перед ней, все так же пялюсь и дальше гогочу. Румянец обжигал мне щеки.
Сегодня, к сожалению, не получится, сообщила Лиза.
– Но ты же только что…
Ей очень жаль, продолжила она, но она только что поняла, что сегодня у нее нет времени.
– Вот жалость, – хрипло произнес я. – А завтра?
Она промолчала, а потом ответила, что, увы, завтра тоже не получится.
– Послезавтра?
Как ни печально, в ближайшие несколько недель она будет очень занята.
После этого я едва решался взглянуть на нее сзади. Но не мог помешать ей являться мне во снах. В них она была мила со мной, на все согласна и ловила каждое мое слово. Мы то блуждали вдвоем по лесу, то лежали рядом на лужайке, то оказывались в комнате, где свет был приглушен настолько, что я с трудом различал округлые очертания ее плеч, бедер, линию мягко струившихся волос. Проснувшись, я, все еще объятый желанием, но уже терзаемый стыдом, не мог понять, как еще мгновение назад мне чудилось, что это происходит на самом деле.
Пару месяцев спустя, на вечеринке, я разговорился с Ханной Лариш из параллельного класса. Во мне уже были две бутылки пива, воздух делался мягким, бархатистым, и как-то так случилось, что мы заговорили о кубике Рубика. Она тоже играла в этот кубик, он тогда был у каждого, но, как и большинство, она так ни разу и не смогла собрать больше одной стороны.
Все очень просто, объяснил я. Начинать лучше всего с белой, потом нужно собрать на синей и красной букву «Т» – боковушку и середину. Так можно собрать второй слой, крутя середку вправо-влево, затем нужно правильно выставить середину третьего слоя – опять же, тут есть масса возможностей, можно так, можно эдак, продолжал я, вращая руками. Вся штука в том, чтобы быстро сообразить, какие боковушки поворачивать – тут готовых решений нет, все достигается постоянной практикой и с помощью интуиции.
Она слушала. Кубик Рубика был тогда на пике популярности. По телевидению выступали эксперты, в журналах печатались статьи о победителях соревнований. Голос не изменил мне даже тогда, когда я как будто случайно коснулся ее плеча, а стоило мне подойти на шаг ближе, чтобы лучше слышать ее сквозь громкую музыку, как Ханна забрала волосы назад и внимательно посмотрела на меня. О да, вдруг подумал я, все идет как надо, значит, в том же духе и надо продолжать. Была почата третья бутылка, за словом в карман я уже не лез – в том-то и была моя беда.
Я все говорил и говорил. Говорил о том, как трудно было в самом конце правильно проставить угловые квадраты. О том, что, если бы еще немного потренировался, то мог бы претендовать на титул регионального чемпиона, а там и до чемпионата страны рукой подать. Я чувствовал, как утекает время, чувствовал, что скоро что-то должно произойти, и, чтобы скрыть волнение, продолжал болтать.
Она провела рукой по волосам, опустила взгляд, снова посмотрела на меня, и в ее жестах почувствовалось некоторое напряжение. Обеспокоившись, я затарахтел еще быстрее. Она еще раз провела пальцами по волосам, но ничего мне не ответила. А я продолжал болтать. Я ждал, что некий инстинкт подскажет мне, что делать дальше, но инстинкт этот безмолвствовал. Откуда же другие знали, как поступить? Где об этом было написано, где этому можно было научиться? Я посмотрел на часы, чтобы убедиться, что у нас еще есть время, но она истолковала это действие иначе и тут же сказала, что ей тоже пора домой. «Что, уже? – крикнул я. – Да как же! Нет, не сейчас!» Но на этом мой словарный запас исчерпался. Грохотала музыка, мы молчали. Рядом, в клубах сигаретного дыма, танцевали, прижавшись друг к другу, пьяные одноклассники, под окном целовались двое. Ханна ушла, хотя походка ее казалась нерешительной.
– Плохо прошло? – спросила мать. Она еще не спала. Что было вполне обычным делом, когда я возвращался поздно. Она сидела на кухне и помешивала чай, подливая в него воду с несколькими каплями лимонного сока.
– Что именно?
– Не знаю, но вижу по тебе, что прошло плохо.
Мать осторожно положила ложечку рядом с чашкой, словно это был невероятно хрупкий предмет.
– В жизни бывает, что нужно пытаться снова и снова. Снова и снова. Несмотря на поражения. Тебе может казаться, что так случается только с тобой, но так у всех. Продолжать тоже кажется глупым. Но все равно приходится.
– О чем ты? – сухо спросил я.
– О чемпионате, – после недолгой паузы ответила она. – Все еще впереди. Не дай лишить себя воли к победе.
Она была еще совсем не старой, но ее волосы уже тронула седина. Мать была чуть полновата и часто улыбалась грустной, отсутствующей улыбкой. В тот момент – было уже за полночь – я, стоя на кухне, думал сразу о множестве вещей: о том, что она, разумеется, права, о том, что не мог обсуждать с ней такие темы, о том, что в былые времена я мог бы просто никуда не стремиться, остаться и жить под ее крылом, не зная ни нужды, ни борьбы, и это никому не показалось бы странным. Клеймить за такое стали лишь с появлением психологов.
Я тоже взял чашку. Из соседней комнаты, где стоял проигрыватель, доносилась негромкая фортепианная музыка. Я налил себе чаю. Необходимо ли вообще отправляться туда, в большой мир? Нельзя ли, действительно, остаться жить здесь, в этом доме, на этой кухне?
Мать покачала головой, словно прочла мои мысли.
– Нельзя позволять себе сдаться, – повторила она. – Вот в чем суть.
– Почему?
Она промолчала. Я взял чашку и отправился спать.
Прошла еще пара месяцев, я был в квартире Сабины Вегнер. Мы остались наедине, ее семья куда-то ушла, а мы с ней собирались учить латынь. Сабина была толстухой. Нет, она была милой девушкой, добросердечной и неглупой, но у нее все было жирное: лицо, икры, тело, руки. А я, тогда и не подозревая, во что превращусь сам, смотрел на нее насмешливо и свысока, как все остальные. Весь ее вид говорил о том, что она вне игры. Ее кандидатура даже не рассматривалась.
Мы сидели за обеденным столом и слово за словом переводили Тацита. Она пила мятный чай, я – яблочный сок. Наконец мы закончили, и я встал.
– Сейчас новости будут, – остановила меня она.
Мы сели на диван. Горбачев и Рейган пожимали друг другу руки. Хонеккер жалобно скулил в микрофон. Том Круз сидел за штурвалом самолета. На голубом экране ведущая сообщала, что ожидается дождь. И вот уже пошла реклама: домохозяйка, обращаясь к лучащемуся гордостью мужчине в галстуке и с дипломатом, потрясала носовым платком и говорила, что так чисто у них в доме еще не бывало. Я приобнял Сабину за плечи.
В первое мгновение я решил, что сделал это по ошибке. Что я такое творил, о чем думал?
Она сидела не шелохнувшись. Краем глаза я заметил, что она не повернула головы. Убери руку, подумал я, пока не поздно. Я наклонился к ней. В ушах у меня шумело, сердце колотилось.
Она же толстуха, мелькнуло у меня в голове.
Но все-таки девушка, подумал я следом.
Тут она повернулась. Взгляд ее был подернут странноватой поволокой. Расплывчатые очертания ее большого тела, сладковатый запах ее духов, моя рука на ее податливой шее.
Голова у меня шла кругом. Не такая уж она и толстуха, подумалось мне. Лицо ее, искаженное оттого, что я смотрел на него в упор, уродливым не казалось. Я видел, что у нее выпала ресничка, покоившаяся теперь на выступавшей скуле. Видел малюсенькую ссадину на ее виске. Видел, как по белку ее правого глаза бежит, ветвясь, красный сосудик, видел поры на коже.
Ее губы накрыли мои, словно ватные. Я неуверенно положил руку ей на бедро. Сабина отстранилась, взглянула мне в глаза, отерла губы тыльной стороной ладони и вновь прижалась ко мне. Мы поцеловались во второй раз, ее рот разомкнулся, и я почувствовал, как шевелится что-то крохотное, живое – ее язык. Ее грудь вздымалась и опускалась, мое сердце стучало, мне было нечем дышать, но этого и не требовалось. Спустя какое-то время она отвела голову назад. Я перевел дух. Она теребила пальцами мой ремень.
Я встал и позволил ей спустить с меня штаны. Она взялась за мои трусы и потянула, чтобы лицезреть мою наготу. Из телевизора доносилась вступительная мелодия детективного сериала. Я бросил взгляд на ее прикрытые блузкой груди – они были округлыми, пышными, большими. Протянул руку, и она двинулась мне навстречу. Тут распахнулась дверь, вошел ее отец, за ним ее мать, за ней сестра, следом такса, следом – моя мать.
Воцарилось молчание. Не говоря ни слова, они наблюдали, как я натягиваю трусы и штаны, застегиваю ремень. Всхрапнув, собака растянулась на ковре и задрала лапы, ожидая, что кто-нибудь ее почешет. Одевался я дольше обыкновенного – руки дрожали. В ушах шумело пуще прежнего, пол словно уходил из-под ног. Такса издавала умоляющие вздохи, но тщетно. Усатый полицейский в телевизоре бормотал что-то об ордере на арест и криминальной полиции Дуйсбурга. Я пересек плывшую у меня перед глазами комнату, взял со стола учебник латыни, тетрадь, словарь, перьевую ручку и направился к двери. Родители Сабины отошли в сторону, пропуская меня. Сестра захихикала. Мать вышла первой.
Мы спустились по лестнице.
– Они ждали автобуса, – сказала она. – Я проезжала мимо и предложила их подбросить. Заодно тебя забрать, – на несколько секунд повисла пауза. – Прости.
Она повернула ключ и открыла дверцу машины. Я уселся на пассажирское сиденье. Мать долго поправляла зеркало, потом завела мотор.
– Мне и в голову не могло прийти!.. – продолжила она. – Сам понимаешь почему. Потому что это Сабина. И в голову не могло прийти!.. Она же не то чтобы очень уж. То есть я и предположить не могла…
Я не отвечал.
– Когда мы с твоим отцом познакомились…
Я подождал. Она никогда о нем не говорила. Но либо до нее дошло, что момент был не самый подходящий, либо она просто раздумала – как бы то ни было, предложение осталось неоконченным. До самого дома она не произнесла ни слова.
Просто сдаться – что тут такого уж дурного? Эта мысль казалась мне грандиозной, манящей и взвешенной. Я занял второе место на чемпионате федеральной земли, получил допуск к чемпионату страны, но к тому времени мне стало ясно, что игра в кубик Рубика профессией стать не может. Вопреки всем моим чаяниям правительство не было заинтересовано в услугах специалистов такого рода, крупные компании тоже, и даже создатели компьютерных программ и производители игрушек предпочитали брать на работу выпускников экономического или математического.
Я же хорошо чувствовал себя в полумраке, любил музыку Монтеверди, мне нравился запах ладана. Нравились окна старых церквей, переплетения теней под готическими сводами, нравились образы Христа Вседержителя, облаченного в золото Спасителя – властелина всего сущего, нравилась средневековая ксилография, нежность и человечность рафаэлевских мадонн. Меня впечатляла исповедь Августина, я находил поучительными дотошные искания святого Фомы, был всей душой расположен к роду человеческому как таковому – и не имел ни малейшего желания просиживать штаны в каком-нибудь офисе. К тому же я не питал особого пристрастия к самоудовлетворению. Некоторое время я занимался им регулярно, меня переполняли ярость и отвращение, я был убежден, что совершаю эстетическое непотребство, преступление скорее против красоты, нежели против морали. Я словно видел себя со стороны: раскрасневшегося юношу, уже немного пухловатого, который, зажмурив глазки, в спешке орудует рукой. Потому я вскорости оставил эту привычку. С появлением психологов и в этом стало неприлично сознаваться, но забавляться с кубиком мне было гораздо приятнее.
Тогда мне казалось, что вопрос с верой в Бога я уж как-нибудь решу. Не так уж это должно быть трудно. Приложив усилия, и с этой проблемой можно совладать.
В глубине моей души жила надежда, что крещение как-нибудь да сдвинет дело с мертвой точки. Но когда момент настал, в церкви учинили ремонт: стен было почти не видно за металлическим каркасом лесов, алтарный образ затянули брезентом, орган, к сожалению, тоже не работал. Крестильная вода по ощущениям была просто водой, священник производил впечатление закоснелого сумасброда, а стоявший рядом с меланхолично улыбавшейся матерью Ивейн даже не скрывал, что изо всех сил старается не расхохотаться.
И все же я уповал на то, что вера придет. Столько разных умных людей верило в Бога. Нужно лишь больше читать, чаще ходить на службу, больше молиться. Практиковаться. Как только я поверю в Бога, все встанет на свои места, в моей жизни задним числом проявится воля судьбы, и выяснится, что все с самого начала складывалось в общую картину.

 

Свой двадцать первый день рождения я отмечал с двумя сокурсниками, Кальмом и Финкенштейном, в прокуренной студенческой пивной.
– Августин – просто застарелый аристотелианец, – изрек Финкенштейн. – Он погряз в онтологии вещей – и поэтому отстал!
– Аристотеля нельзя назвать отсталым, – ответил ему Кальм. – Он – воплощение разума!
Такие беседы можно вести только в студенчестве. Финкенштейн носил очки с толстыми стеклами, был вечно румян и набожен, как ребенок. Добродушно-фанатичный Кальм был фомистом и хитроумным апологетом Святой Инквизиции. По выходным он участвовал в соревнованиях по гребле, увлекался миниатюрными железными дорогами – и у него была подружка, что делало его предметом тайной зависти соседей по скамье. На столе перед Кальмом лежала книга Артура Фридлянда «Я называюсь Никто». Я делал вид, будто не замечаю ее, а они ее не упоминали. В наличии этой книги, в общем-то, не было ничего необычного – в тот год ее можно было встретить повсюду.
– Теория времени Августина порядком отстает от аристотелизма, – подал голос я. – Из его трудов очень любят цитировать то место, где он говорит, что знает, что такое время, пока не задумывается о нем. Звучит красиво, но в качестве инструмента познания никуда не годится.
– Тогда теория познания и не была еще парадигмой знаний, – парировал Кальм. – Ее место занимала онтология.
Выдохшись, мы умолкли. Я положил на стол причитавшиеся с меня деньги и встал.
– Что тебя гнетет, Фридлянд?
– Ход лет. Трата времени. Близость смерти и Ада. Тебе этого не понять, тебе всего лишь девятнадцать.
– Существует ли Ад? – задался вопросом Финкенштейн. – Что по этому поводу говорит онтология?
– Существовать-то он должен, – ответил Кальм. – Но в нем может никого и не быть.
– И что же творится в Аду? Скользит ли там, как у Данте, огонь от пят к ногтям, но так, что лишь поверхность пламенем задета?
– Данте пишет не об Аде, – произнес Кальм, – а о нашем истинном бытии. В Аду мы оказываемся в лучшем случае по ночам, в те моменты истины, которые называем кошмарами. Чем бы ни был Ад, сон – это врата, сквозь которые он в нас проникает. С ним каждый знаком, ибо оказывается в нем каждую ночь. Вечная кара – это всего-навсего сон, от которого нельзя пробудиться.
– Ну, в таком случае, – вставил я, – пойду-ка я спать.
На улице уже поджидал трамвай. Я сел, и вагон тут же тронулся, словно меня-то ему и не хватало. Я сел.
– Извиняйте, – произнес кто-то тонким голоском. Передо мной возник скрюченный нищий с косматой бородой и двумя набитыми до отказа целлофановыми мешками. – Подадите?
– Простите, что?
– Денег, – произнес он. – Как вы сделали одному из братьев Моих меньших. Так сделали Мне. Сказал Господь.
Он протянул ко мне растрескавшуюся ладонь. Разумеется, я сунул руку в карман, но в тот же миг старик вдруг опустился на колени, а потом повалился на спину.
Растерявшись, я наклонился к нему. Улыбаясь, он медленно, как будто с наслаждением перекатывался с боку на бок, переваливаясь с левого плеча на правое и обратно. Я огляделся. С нами ехало всего несколько человек, и все они упорно отводили глаза.
Но это был мой долг. Этого требовало христианское учение. Я встал и склонился над мужчиной.
– Я могу вам чем-то помочь?
Его пальцы сомкнулись на моей щиколотке. Хватка у него оказалась на удивление крепкая. Трамвай затормозил, двери распахнулись, две женщины второпях покинули вагон, и мы остались практически наедине. Он посмотрел на меня. Взгляд его был внимательным, пронзительным и ясным, совершенно незамутненным, даже любопытным. Из носа у него побежала капля крови, скрылась в седой нечесаной бороде. Двери закрылись, состав тронулся. Я попытался было высвободить ногу, но он меня не отпускал.
Никто из пассажиров не глядел в нашу сторону. Мы ехали во втором вагоне, до вагоновожатого было как до луны. Свободной рукой он потянулся ко мне и так вцепился в другую мою ногу, что я почувствовал, как его ногти вонзаются в мою плоть. Трамвай подъехал к остановке, вновь открылись двери, кто-то вышел, немного погодя створки дверей снова захлопнулись – наш путь продолжился. Из-под сиденья выкатилось надкушенное яблоко, свернуло с намеченной траектории и исчезло под другой скамьей. Вырваться я не мог – мужчина оказался сильнее, чем можно было предположить. Он осклабился, вопросительно взглянул мне в глаза и опустил веки. Я дернул правой ногой, но освободиться не удалось. Дыхание старика участилось, борода тряслась. Он резко втянул воздух и плюнул. Я почувствовал, как по моей щеке стекает что-то мягкое и теплое. Нищий засопел.
И тогда я его ударил. Он попытался подняться, но я пнул его еще раз, и он рухнул на пол. Пальцы ног заныли. Я схватился за поручень, чтобы не потерять равновесия, и отвесил ему третий пинок. Он разжал одну руку; вторая по-прежнему цеплялась за меня. Опрокинулся пластиковый пакет, из него градом посыпалась скомканная бумага: обрывки газет, страницы из книг и глянцевых журналов, рекламные проспекты. Из другого мешка раздался скулеж, мне показалось, что в нем что-то шевелится. Трамвай остановился, двери открылись, я наступил ему на запястье. Старик застонал и наконец разжал левую руку. Я выскочил и бросился наутек.
Бежал я долго и остановился, лишь когда силы окончательно меня покинули. Задыхаясь, я посмотрел на часы. Десять минут первого. Мой день рождения был позади.

 

– Уверен, это был не он, – ответил Ивейн.
– Как знать.
– Да никакой это был не дьявол! Хотя, может, и неплохо было бы, если б ты наконец получил по заслугам. Вам вечно требуются какие-то доказательства, которые укрепили бы вашу веру. Но это был не дьявол.
Мы сидели в комнате, когда-то служившей отцу библиотекой. Вдоль стен тянулись корешки книг, снаружи доносился умиротворяющий стрекот газонокосилки.
– Вера не столь важна, – произнес я.
– Ах вот как.
– Священнику дана власть вязать и решить. Вне зависимости от того, что он сам при этом думает. Он не обязан верить в таинство, чтобы таинство свершилось.
– Так вот во что ты веришь?
– Мне и верить в это не надо, это так и есть.
Ивейн скоро отправится в Оксфорд. Всем было ясно, что его ждет большое будущее, и никто не сомневался, что не пройдет и десяти лет, как он станет знаменитым художником. В его присутствии я всегда чувствовал себя неуверенно, всегда ощущал его превосходство, но католическая вера внезапно дала мне положение в обществе, весомое мнение и аргумент, которым можно было парировать все, что угодно.
Только Ивейн раскрыл рот, чтобы возразить, как распахнулась дверь и вошел еще один Ивейн. И несмотря на то что я был к этому готов, их сходство вновь оказало на меня свое магическое воздействие, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что на самом деле происходит.
– Могу я тебя попросить никогда больше не подсовывать мне эту книгу? – Эрик шваркнул об стол томом, заглавие которого гласило: «Я называюсь Никто». – Я не буду ее читать.
– Тем не менее она довольно интересна, – сказал Ивейн. – И мне хотелось бы знать, что ты…
– Меня не интересует. Как по мне, так он мог бы и сдохнуть. Какое мне дело до того, что он пишет?
– На самом деле он не это хотел сказать, – вставил Ивейн. – Просто иногда на него находит.
– Ну а ты? – повернулся он ко мне. – Ты что, всерьез? Все эти молитвы, церковь, семинария? Действительно, всерьез? Мы вообще-то евреи, разве так можно?
– Никакие мы не евреи, – возразил Ивейн.
– Но ведь наш дедушка…
– И все-таки, – перебил он. – Мы, к сожалению, никто. И ты это знаешь.
– Да Мартин в это полез только потому, что никак не может найти себе подружку.
Я сосредоточился на том, чтобы дышать как можно ровнее. И ни в коем случае не краснеть.
– Меня обескураживает плоскость твоего мышления, – продолжил Ивейн. – Мартин – человек серьезный. Понимаю, что для тебя это невообразимо, но он верует и жаждет служения. Тебе этого никогда не понять.
Эрик уставился на меня в упор.
– В самом деле? В Приснодеву, претворение воды в вино, в воскресение? Серьезно?
– Это процесс, – кашлянув, ответил я. – Человек верующий всегда находится в пути. И он никогда…
– Да тебе просто работать лень!
Я поднялся. Как ему всегда удается так быстро меня взбесить? Почему с тем, что он говорит, невозможно поспорить, но при этом он все так безбожно искажает?
– Когда устанешь молиться, приползешь ко мне на коленях, – не сдавался он, – и будешь умолять взять тебя на работу.
– И что же ты сделаешь, когда я приползу?
– Дам тебе работу, что же еще? Ты ведь мой брат!
Он расхохотался и, не попрощавшись, вышел.
– В последнее время он очень нервный, – проговорил Ивейн. – Мало спит. Не принимай его всерьез. – Он раскрыл ту самую книгу, с отсутствующим видом перевернул пару страниц и захлопнул. – Я как-то раз тоже решил, что повстречался с дьяволом. Мне было десять, дело было в торговом центре. В корзине с уцененными товарами копалась женщина. В ней не было ничего необычного, в том, что она делала, тоже, но я вдруг понял: стоит мне задержаться здесь хоть на пару секунд, и случится что-то ужасное. Мать нашла меня через час, я прятался за холодильником в отделе электроники. Она чуть с ума не сошла от страха. Но я по-прежнему убежден, что поступил правильно. Если бы она меня заметила… – Он задумчиво посмотрел в окно. Снаружи щелкал ножницами садовник. Поблескивал на солнце металл. – Но все это чепуха. Мне было десять лет. – Он взглянул на стол, затем посмотрел на меня так, словно на мгновение забыл о моем присутствии. – Ну а в остальном? Какие у тебя планы, намерения? Об этом ведь обычно думают в день рождения, правда? Какие даешь себе зароки?
– Готовлюсь к участию в чемпионате.
– Снова взялся за кубик?
– Именно, за кубик.
– Желаю удачи. Но хорошо бы тебе…
– Что?
– Не важно.
– Говори уже!
– Верно, кто-то ведь должен тебе об этом сказать. Пока не поздно с этим бороться. Тебе бы…
– Ну?
– Да какая разница.
– Говори!
– Тебе бы похудеть, смиренный мой братец. Сейчас у тебя это еще может получиться, а дальше будет сложнее. Тебе и впрямь не помешало бы сбросить вес.

 

«Я называюсь Никто». Что это – шуточный эксперимент, бессмысленный продукт забавляющегося духа или же злостное нападение на душу всякого, кто возьмет в руки оный труд? Никто точно не знает. Возможно, и то и другое.
Повествование начинается со старомодной новеллы о молодом человеке, только-только вступившем на жизненный путь; нам известна лишь первая буква его имени – Ф. Слова сложены ладно, рассказ набирает обороты, и книга читается вроде бы даже с удовольствием, если бы не преследующее вас чувство, что над вами насмехаются. Ф. ждут испытания, в которых он сможет проявить себя; он борется, приобретает знания, побеждает, умнеет, проигрывает, его личность развивается – все, как издавна повелось. Но возникает такое ощущение, что за каждой фразой что-то скрывается, словно сюжет прослеживает свое собственное развитие, слово на самом деле в центре событий оказывается вовсе не главный герой, а покорный, ведомый автором читатель.
Мало-помалу дают о себе знать небольшие несоответствия. Будучи дома, Ф., взглянув на пелену дождя, надевает шапку, куртку, берет зонт, выходит, принимается бродить по улицам, где дождь почему-то не льет, надевает шапку, куртку, берет зонт, выходит – как будто он этого уже не делал. Вскоре после этого возникает его дальний родственник, а ранее как бы между прочим говорилось, что тот уже лет десять как скончался; невинный поход деда с внуком на ярмарку оборачивается блужданием в кошмарном лабиринте; Ф. совершает оплошность, повлекшую за собой далеко идущие последствия, и вдруг ни с того ни с сего выясняется, что ничего такого не было. Разумеется, читатель начинает строить догадки. Постепенно складывается впечатление, что начинаешь понимать, что происходит на самом деле, кажется, что разгадка уже близка, но тут повествование обрывается – да, вот просто так, посреди фразы, без всякого предупреждения.
И читатель вновь пытается сообразить, что к чему. Может, герой умер? Может, все эти странности были провозвестниками конца, первыми, так сказать, прорехами в канве повествования, являвшимися нам, прежде чем нить оборвалась окончательно? Казалось, автор спрашивает – что же такое смерть, как не пришедшийся на середину фразы финал, рубеж, которого тот, о ком в ней говорится, никогда не преодолеет? Что она, если не немой апокалипсис, в котором не человек исчезает из мира, а пропадает сам мир, наступает конец всему – и даже негде поставить точку?
Во второй части речь идет уже о другом. А именно, как убеждает нас автор, о том, что тебя – да-да, именно тебя, и это вовсе не фигура речи – так вот, о том, что тебя не существует. Ты думаешь, что читаешь эти строки? Ну да, разумеется, ты так думаешь. Однако их никто не читает.
Мир не таков, каким кажется. Цветов не существует – есть только волны различной длины. Не существует и звуков – это всего лишь колебания воздуха, да и воздуха, впрочем, тоже не существует, есть лишь связанные друг с другом атомы, помещенные в пространство, причем атом – это тоже всего лишь название, означающее сгустки энергии, не имеющие ни формы, ни конкретного места в пространстве – и вообще, что такое энергия? Числовая константа, неизменная, дающая одну и ту же абстрактную сумму, не субстанция, а соотношение, стало быть, чистая математика. Чем пристальнее всматриваешься, тем очевиднее становится, что повсюду пусто, тем нереальней кажется даже сама пустота. Ведь пространство тоже – всего лишь функция, порожденная нашим духом модель.
Ну а дух, ее породивший? О, не забывай: в твоем мозгу никто не живет. Нет никакой незримой сущности, парящей над нервными окончаниями, глядящей сквозь твои глаза, слушающей там, внутри, твоими ушами и глаголющей твоими устами. Глаза – вовсе не распахнутые окна. Есть только нервные импульсы, но нет того, кто бы их считывал, считал, расшифровывал и думал бы над ними. Ищи сколько хочешь – вот только дома никого нет. Мир в тебе, а тебя-то и нет. Да и это твое «ты», даже если посмотреть на него изнутри, – пристанище в лучшем случае временное, невольно состряпанное из того, что было: угол обзора всего-то в несколько миллиметров, по краям которого ничего, и в нем самом – слепые пятна, заполняемые привычкой и памятью, мало что хранящей и большую часть додумывающей. Твое так называемое сознание – не более чем вспышка, сон, который никому не снится.
Так продолжается с полсотни страниц, а то и больше, и вот победа уже близка, читатель практически убежден. Но только вновь закрадывается подозрение, что все это не более чем ироничная демонстрация… Чего? А тут уж подоспела последняя глава. Она кратка и безжалостна, и речь в ней, вне всякого сомнения, о самом Артуре.
Вновь возникает Ф., и на протяжении нескольких страниц его личность подвергается расчленению: он – одаренный, но начисто лишенный мужества, сомневающийся, эгоцентричный до подлости в отношении других, объятый отвращением к себе, быстро начинающий тяготиться любовью, не способный ни на чем остановиться, использующий творчество исключительно как предлог для того, чтобы ничем не заниматься, не желающий интересоваться другими, не умеющий брать на себя ответственность, слишком трусливый, чтобы встретиться лицом к лицу со своими неудачами, слабый, бесчестный, никчемный человек, чей талант годен лишь на то, чтобы порождать бессмысленную игру воображения, плодить бессодержательную макулатуру, да еще тихой сапой линять, почуяв неловкую ситуацию, он наконец достиг того состояния, в котором, пресытившись самим собой, вынужден утверждать, что никакой самости не существует и любое «я» – лишь иллюзия и обман.
Но и с этой, третьей частью не все так просто, как может показаться. Действительно ли он так презирает самого себя? Ведь, согласно вышеизложенному, никакого «себя» вообще не существует и все это самокопание не имеет ровным счетом никакого смысла. Так какая же часть какую опровергает? Но на этот счет автор ничего определенного не говорит.
Ивейну, Эрику и мне пришло по экземпляру почтой. Они были доставлены в конвертах из коричневого крафта, без какого-либо посвящения, без имени отправителя. О книге нигде не писали и не говорили, ни в одном магазине она мне не встречалась, и лишь год спустя я впервые заметил ее, идя по улице. Я возвращался домой из университета, и увиденное на миг показалось мне плодом фантазии. Но нет, сидевший на скамейке пожилой мужчина действительно держал в руках именно ее и, погрузившись в чтение, напряженно улыбался самому себе, по-видимому, охваченный сомнениями в своем существовании. Я наклонился и вгляделся в однотонную голубую обложку. Мужчина недовольно встрепенулся, и я поспешил удалиться. Две недели спустя она мне снова встретилась, на этот раз в метро, ее читал мужчина с кожаной сумкой в видавшей виды шляпе. Прежде чем она вновь встретилась мне на следующей неделе, о ней уже писали во всех газетах – к тому времени книга лишила жизни первого читателя.
Это был романтик со склонностью к метафизическим размышлениям, студент медицинского факультета из города Миндена, который по прочтении решился на довольно странный эксперимент, дабы удостовериться в своем существовании. В точности сути его так никто и не понял, но начался он с того, что тот собирался вести протокол своих переживаний с частотой в минуту, сопровождая его экспериментальными уколами булавкой, которую попеременно втыкал то в себя, то в несчастную морскую свинку, а закончился тщательно продуманным и скрупулезно осуществленным прыжком с железнодорожного моста. Еще через неделю с мюнхенской телебашни бросилась девушка, сжимавшая в руках то же самое издание, что вызвало очередной шквал публикаций в прессе, следствием которой, в свою очередь, стало то, что в городе Фульда владелец фруктовой лавки и его жена покончили с собой, приняв яд. Между трупами была обнаружена книга.
На этом волна самоубийств вроде бы стихла, но вот статьи, мнения и комментарии еще какое-то время продолжали печатать, а вскоре один известный радиоведущий был по собственному желанию помещен в психиатрическую лечебницу после того, как заявил у себя в эфире, что уверен в своем субстанциальном несуществовании, и зачитал довольно длинный пассаж из «Я называюсь Никто». Это привело к тому, что соответствующая парламентская комиссия обсудила вопрос, не требует ли закон о составлении списков опасных книг, фильмов и видеоигр куда более жесткого применения. В ответ раздались саркастические реплики ряда депутатов, выступил со своим мнением епископ, породив очередной всплеск высказываний, посвященных в основном тому, кто же такой этот Артур Фридлянд и почему это он отмалчивается, не выступает в защиту своей книги, не выступает на публике и даже не дает себя сфотографировать.
Когда тема была настолько исчерпана, что не осталось никого, кто не заскучал бы при одном упоминании романа, имя Артура и стало по-настоящему знаменито. Его следующая книга, «Час охотника», на первый взгляд представлявшая собой вполне традиционный детектив об обуреваемом глубокой меланхолией инспекторе полиции, который, несмотря на весь свой ум и отчаянные усилия, был не в состоянии расследовать безусловно простое дело, довольно долго держался на нижних строчках списка бестселлеров.
Вскоре после этого был опубликован роман «В дельте реки». В нем судьба героя то и дело меняет свой ход по мере того, как он принимает решения, или же в зависимости от того, улыбается ли ему фортуна, и каждый раз описываются оба варианта развития событий, оба возможных жизненных пути, имеющих одну и ту же отправную точку. Все чаще в дело вступает смерть, сложившуюся жизнь и ужасный конец порой разделяет лишь опрометчивый поступок или ничтожная случайность, все больше путей оканчиваются болезнью, несчастным случаем, гибелью и все меньше ведут к достойной старости.
Книга эта странным образом меня тронула, и она до сих пор внушает мне ужас. Отчасти потому, что в ней было показано, как плохо просматриваются последствия всех принятых решений и совершенных поступков: в любую секунду все может рухнуть, и если думать об этом, то как же жить? Отчасти также потому, что я никак не могу избавиться от подозрения, что из всех произведений Артура именно это наиболее явно относится ко мне и к тому летнему вечеру в далеком прошлом, когда меня чуть не сбила машина, – сейчас от него осталось всего лишь далекое воспоминание, это просто случай из жизни, который в худшем случае может иногда отозваться эхом в тяжелом сне после плотного ужина.

 

Раздается скрип, кто-то втискивается внутрь и преклоняет колена. Я откладываю кубик. Только что мне потребовалось двадцать восемь секунд, чтобы собрать его. Мой личный рекорд – девятнадцать, но это было много лет назад.
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, – с раздражением произношу я.
– Во веки веков, аминь, – раздается сиплый мужской голос.
– Слушаю.
Он молчит, тяжело дышит, подбирая слова. Я снова смотрю на кубик, но увы, не получится: он может услышать скрежет проворачиваемых слоев, наверняка обратит внимание.
– Я согрешил против целомудрия. Занялся самоудовлетворением. Постоянно им занимаюсь!
Вздыхаю.
– Вот только что. Прямо на улице. Никто не видел. У меня есть жена и любовница. Они друг о друге знают, но не знают, что у меня есть еще одна любовница, она-то знает про них обеих. Но у меня есть еще и третья любовница, о которой не знает никто из них. Она тоже ни про кого не знает, думает, что я живу один.
Я протираю глаза. Стоит страшная жара, меня мучает усталость.
– Все пошло наперекосяк после того, как Клара высмеяла мою жену в фейсбуке. Не подумав, что Пиа у нее в друзьях и может это прочитать.
– Она ее подруга?
– Только в фейсбуке. Я им всем сказал, что баста, с этим покончено, теперь все будет иначе. Но это ведь так тяжело! Как вы вообще это выдерживаете? Никогда не иметь женщины! Меня уже через два часа трясти начинает.
– Поговорим о вас.
– Еще я украл.
– Вот как.
– Чуть-чуть. Тысячу евро. Из корпоративной кассы.
– Кто вы по профессии?
– Налоговый консультант. Мы с любовницей работаем в одной фирме.
– Какой именно?
– Какой фирме?
– Нет, с какой именно любовницей?
– Да с Кларой. С той, о которой моя жена в курсе.
– Почему люди становятся налоговыми консультантами?
– Простите?
– Что сподвигает выбрать такую профессию? Никогда не мог этого понять.
Молчание. Но почему бы и мне не задавать вопросы? Где написано, что и я во время исповеди не могу узнать что-нибудь полезное?
– Я люблю разгадывать кроссворды, – в конце концов отвечает он. – Люблю, когда все аккуратно заполнено. Когда все правильно. Люблю и все тут. На тебя сваливается ворох квитанций, поначалу стоит полный бардак, потом начинаешь заполнять бланки, одно поле, другое, тут крестик, там крестик, и в какой-то момент все сходится. В обычной жизни ничего никогда не сходится. Вам нужен налоговый консультант?
– Нет-нет, спасибо.
– Это были не клиентские деньги, не думайте. Они были из общей кассы на канцелярские расходы. Один мой друг торгует мебелью, вот я ему и говорю: собираюсь купить новые офисные кресла, только не мог бы ты мне выставить немного завышенный счет, ну, тысячи так на три, а потом…
– Вы же только что сказали тысячу!
– …Потом он привез мне кресла, я заплатил, а разницу мы поделили пополам. Но вот только он, к сожалению, захотел списать ту сумму, которую получил я, как налоговый вычет на непредвиденные расходы, но поскольку он был нашим клиентом, мне пришлось ему сказать, что так дело не пойдет. Я попытался было провернуть пару бухгалтерских фокусов…
– Вернемся к вашим женщинам.
– Это ужасно, господин священник! Они мне постоянно звонят!
– Кто?
– Все, кроме жены. Она не звонит никогда. Да и с чего бы ей? И я каждый день навещаю кого-то из них, у меня все хорошо спланировано, но если визит вдруг откладывается, мне приходится… Ну, вот как только что! Как вы только держитесь, а, господин священник? Однажды я сумел продержаться неделю. Остался дома, играл с детьми, помогал жене готовить. По вечерам мы смотрели на ютьюбе смешные видео про животных. Их так много. Тысячи! Тысячи видео с тысячами забавных зверей.
– Что же они делают?
– Жрут, катаются по полу, звуки издают всякие. На третий день я подумал, что вроде все не так уж плохо. А на пятый мне уже казалось, что я руки на себя наложу. Тогда я пошел к ней.
– К кому именно?
– Уже не помню, а что, это так важно?
– Нет.
– Так что же мне делать?
– Вот что вы описали, то и делать. Оставайтесь дома. Помогайте жене готовить. Смотрите видео про животных.
– Но ведь это ужасно.
– Конечно, ужасно. Такова жизнь.
– Почему вы мне такое говорите?
– Потому что я вовсе не ваш психотерапевт. Я вам даже не друг. Взгляните правде в глаза. Вы никогда не будете счастливы. Но ничего страшного в этом нет. Можно жить и без счастья, – выждав минутку, я осеняю его крестным знамением. – Отпускаю тебе грехи во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Храните верность жене, пока есть силы. Хотя бы две недели попытайтесь. Две недели – ничего невозможного тут нет. И верните деньги, в том и будет ваше покаяние.
– Как же вы прикажете их провести?
– Найдите способ.
– Легко сказать! Как вы себе это представляете? Я не могу вот так просто взять и перечислить на счет фирмы двенадцать тысяч!
– Двенадцать?!
– Лучше я три недели дома просижу. Три, договорились?
– Верните деньги в кассу!
Молчание.
– Но вы же отпустили мне грехи, верно? То есть вне зависимости от того, верну я деньги или нет? Это же не является… обязательным условием?
– Таинство свершилось. Но если вы не вернете деньги, то возьмете на себя новый грех.
– Тогда я лучше еще раз приду.
– Нет, так исповедь не работает!
– Конечно, я мог бы провести их как компенсацию. Но что я скажу, если придет проверка? Нет, ну никак я не могу их перечислить!
Он ждет ответа, но тут уж молчу я.
– До свиданья, господин священник.
Снова раздается скрип, затем звук удаляющихся шагов. Хотел бы я взглянуть ему в лицо, но тайна исповеди это запрещает, а правил я держусь. У протестантов – свой Бог, который жаждет знать, что творится у них в душе, но я католик, и моего бога интересуют только мои деяния. Я беру в руки кубик, но, как только я начинаю раздумывать, пойти мне по классическому пути или все-таки начать с блоковой сборки, вновь скрипит скамья.
– Я пью, отче.
Откладываю кубик.
– Все время пью. Никак не могу бросить.
Завидую алкоголикам. О них снимают фильмы, нанимают лучших актеров, пишут романы и репортажи. А как же те, кто много ест? Худые твердят, что этот вопрос решается силой воли, но, может, они худые просто потому, что у них не такой аппетит. Немногим ранее я купил в автомате на углу два шоколадных батончика. Не для того, чтобы съесть, а чтобы были. Какая же глупая была мысль.
– Мне больше ничего не хочется. Только пить. Жена меня бросила, работу я потерял, но мне все равно. Хочу напиться, больше ничего.
– Я могу отпустить вам грехи, только если у вас есть искреннее желание изменить свою жизнь.
Вибрирует телефон. Выудив его из кармана, я вижу на дисплее рабочий номер Эрика. Что очень странно, Эрик никогда мне не звонит. Но ответить я сейчас не могу.
– Не знаю. Не знаю. Не знаю.
– Не знаете, хотите ли вы бросить пить?
– Мне бы очень хотелось, чтобы мне больше не хотелось, но хочется же.
Разумно ли проводить такое различие или это попросту абсурд? Телефон умолкает.
– Вы там что, едите, господин священник?
– Не ем! Попробуйте не пить два дня. Будет хорошее начало. И приходите снова!
– Два дня? Нет, я не смогу.
– Тогда и я не смогу отпустить вам грехи.
Первый укус был просто наслаждением. Хруст шоколадной глазури, едва уловимое пощипывание мякоти кокоса на языке. Теперь уже чувствуется, что в батончике много жира и многовато сахара. И так со всем. Иисус этот факт упустил, Будда оказался внимательней. Никогда ничего не удается довести до конца. Ничто не совершенно, но вырваться из этого круга выше наших сил.
– Вы едите!
– Приходите через два дня.
– Прекратите есть!
– Я и не ем.
– Прямо в исповедальне!
– Через два дня. Если не будете пить. Тогда приходите!
Скрипит скамья. Он уходит. Комкая в руке пустую металлизированную обертку, я думаю о втором батончике. Он по-прежнему у меня в кармане, там он и останется.
Вынимаю батончик из кармана.
Но я ведь его еще не развернул. А если бы и развернул, то еще не кусал. Все в моей власти. Таинство свободы воли: могу укусить, а могу и удержаться. Все зависит от меня. Все, что мне нужно сделать, чтобы этого не произошло, – просто этого не делать.
Второй батончик уже просто невкусный. Жую яростно и торопливо. Второй всегда невкусный. Вибрирует телефон. Снова Эрик звонит с работы. Должно быть, что-то важное.

 

– Завидую тебе, – сказал Ивейн.
– Да нет, ты преувеличиваешь.
Мы сидели на скамье в клуатре монастыря Айзенбрунн. Деревья качались на холодном ветру, пели птицы, с кухни доносился запах еды, то и дело, склонив голову, проходил мимо облаченный в рясу монах. Можно было подумать, что мы перенеслись в другой век.
Я был рад видеть Ивейна. За две недели усердных духовных упражнений мне поднадоели постные лица. Брат заявился без предупреждения, как ему было свойственно. Привратник хотел было отослать его прочь, но потом все-таки впустил. Ивейну трудно было отказать.
– Даже кубик у тебя отняли?
– Это часть упражнений, – ответил я. Поначалу мне его не хватало, но теперь я задавался вопросом, не было ли то, что я считал всего лишь своим любимым занятием, на самом деле зависимостью.
– Так ты был у Линдемана? – спросил я.
– Совершенно бесплодный визит. Неинтересный он человек.
– Но он вспомнил? Смог он тебе объяснить…
– Я же говорю, неинтересный человек.
– Но…
– Мартин, да не о чем тут говорить! Хотел бы я быть как ты. Ты знаешь, чего хочешь. А я и художником быть не могу.
– Глупости.
– Это не ложная скромность и не творческий кризис. Я осознал, что не способен к этому ремеслу.
По колоннаде прошествовали трое закутавшихся в свои одеяния монахов. Тот, что слева, был пьяницей, тот, что посередке, по вечерам часами смотрел трансляции спортивных соревнований на стареньком черно-белом телевизоре, а тот, что справа, недавно получил взыскание из-за обнаружившейся у него коллекции порнографических видеоматериалов. Но Ивейну, который всего этого не знал, они, должно быть, казались просветленными.
– При необходимости я могу сделаться преподавателем. Или куратором. Но если я продолжу писать… Стану обычной посредственностью. В лучшем случае. В лучшем.
– Так ли это плохо? Большинство людей – посредственность. По определению.
– Именно. Но вспомни Веласкеса – как он использует белизну холста, словно краску. Вспомни Рубенса – как он передает телесные цвета. Или Поллока, его силу, его мужество писать, как сумасшедший. Я так не могу. Я могу быть только собой. А этого недостаточно.
– В общем, ты, конечно, прав, – задумчиво произнес я. – Как жить с тем, что ты не Рубенс? Как найти себе место? Поначалу, за что бы человек ни брался, ему кажется, что он исключителен. Но исключения встречаются крайне редко.
– По определению.
– Не поискать ли тебе тему для диссертации?
– Неплохая идея. – Он провел по гравию черту кончиком ботинка, поднял глаза и улыбнулся. – Очень даже неплохая! Мы с тобой слишком редко общаемся. Ты уже посвящен в малый чин?
– Это долгий процесс.
– Когда я говорю, что завидую тебе, то это и имею в виду, серьезно. Покинуть мир. Выйти из замкнутого круга. Больше во всем этом не участвовать.
– О да, было бы славно. – Сквозь ветви высоких деревьев пробивались лучи солнца, на гравии дорожки плясали зайчики. – Но ведь все равно участвуешь. Просто немного иначе. Нет пути, который вывел бы из этого круга.
– Помолись за меня. – Ивейн поднялся. – Завтра лечу в Англию, может, увидимся на Рождество. Помолись за меня, брат Мартин. Я из тех, кому это нужно.
Я глядел ему вслед. Монастырские врата с жужжанием отворились. Все здесь сохраняло средневековый вид, но повсюду уже бежало электричество, прятались камеры, и все чаще можно было видеть братьев, разговаривающих по крошечным телефончикам. Здесь, как и везде в мире, все набирало некий необратимый ход. Я неторопливо встал. Скоро колокольный звон созовет на вечернюю молитву.
Первые пару дней мне казалось, что я умру со скуки. Но постепенно стало легче, и я научился простаивать на коленях часами, прислушиваясь к переливам грегорианских напевов под сводами церкви. Голод уже не терзал меня непрестанно, я мог забыть о боли в суставах, возвести очи к высоким окнам и мнить, что пребываю там, куда и должны были привести меня призвание и судьба.
Вот только присутствия Бога я не чувствовал.
Я ждал, молился, молился и ждал. Но по-прежнему не ощущал его.
С другими семинаристами я поладил. Одного из них звали Артур, как моего отца, он умел показывать карточные фокусы, причем такие, каких я дотоле не видывал. Другого звали Павел, и ему как-то раз явилась Дева Мария. Он говорил, что на ней были плащ и странной формы шляпа, но не было никаких сомнений, что то истинно была Пресвятая Дева. Третьим был Лотар, который каждую ночь так громко плакал, что мы еле могли уснуть. Ну и мой старый друг Кальм тоже был с нами, по-прежнему окруженный мягким ореолом своей набожности.
– Хотел бы я быть как ты, – сказал за ужином Кальм. На ужин было картофельное пюре с рыбой. Рыба была разваренной, пюре – безвкусным, но я все равно не отказался бы от добавки.
– Глупости.
– Ты сможешь помогать людям. Ты далеко пойдешь. Тебя ждет Рим. И кто знает, как высоко тебе суждено там подняться.
После ужина мы вновь собрались в капелле и преклонили колени. Монахи пели, их голоса сливались в единый, мощный глас, свечи наполняли пространство пляшущими тенями.
– Я требую, – произнес я. – Я это заслужил. Дай мне знак.
Но ничего не произошло.
Я поднялся с колен. На меня обратились недоуменные взоры, но никто не стал вмешиваться. В конце концов, это были молитвенные упражнения: у кого-то случались видения, кто-то слышал голоса, в этом не было ничего неожиданного, это было частью процесса.
– Прямо сейчас, – продолжал я. – Момент настал. Говори же со мной, как говорил с Моисеем в пламени огня из среды тернового куста, как говорил с Савлом на пути в Дамаск, с Даниилом пред лицом царя Вавилонского, с Иисусом Навином, когда стояло солнце среди неба и не спешило к западу почти целый день, с апостолами Христа воскресшего, посылая их проповедовать, что Он восстал из мертвых. Мир с тех пор не постарел и на день, по небу кружит то же солнце, и, как они представали пред тобой, так предстаю я и прошу: скажи хоть слово.
Но ничего не произошло.
– Ведь не моя это вина, отнюдь нет, – довершил я. – Я ведь стараюсь. Я возвожу очи горе, но тебя там нет. Оглядываюсь вокруг, но нет тебя и тут. Я не вижу тебя, не слышу тебя. Всего один крохотный знак. Другим его видеть не обязательно. Я не подниму шума, никто не узнает. Или, еще лучше, не давай мне знака, просто всели в меня веру. Этого будет довольно. Кому нужны знаки? Дай мне веру в тебя, и все свершится, хоть ничего и не произойдет.
Я ждал, глядя в пляшущее пламя свечей. Свершилось ли? Может быть, я уже обрел веру, сам того не зная. Нужно ли знать, что веришь? Я прислушался к себе.
Но ничего не изменилось. Я стоял перед алтарем под каменными сводами сооружения, стоящего на маленькой планете, одной из сотен квинтиллионов планет. В черном Ничто кружили невыносимой протяженности галактики, пронизанные излучением, Вселенная постепенно растворялась в холоде. Я вновь опустился на колени, на плоскую, приветливую молитвенную подушечку и сложил руки.
На следующее утро меня вызвали к настоятелю. Мудрый и дородный отец Фрейденталь устрашающе высился над письменным столом, облаченный в пурпурный муцет августинца-каноника. Он повел рукой, приглашая меня сесть, и, обеспокоенный, я повиновался.
То, что случилось вчера во время вечернего бдения, мягко произнес он, обращаясь ко мне, не прошло незамеченным.
– Мне очень жаль.
Такие молодые люди, продолжал аббат, нынче редкость. Какое рвение! Какая серьезность!
Я почувствовал, как мои губы тронула смущенная улыбка. Вот же лицемер, озадаченно подумал я. Никогда не намеревался, никогда не планировал, но, по всей видимости, оказался лицемером!
Порой приходит мысль, лилась речь отца Фрейденталя, что таких юношей нынче и не встретишь. Но ведь они по-прежнему есть! И это чрезвычайно тронуло его сердце.
Я склонил голову.
– Сделай одолжение, – он открыл ящик стола и извлек книгу «Я называюсь Никто». – В нашей монастырской библиотеке есть коллекция книг с автографами. Не мог бы ты попросить своего отца надписать?
Колеблясь, я принял книгу. Артур никогда не давал автографов, никто даже не знал, как его подпись выглядит.
– Это вовсе не трудно, – медленно сказал я. – Уверен, он охотно подпишет.

 

Я жду вот уже три четверти часа. Понятия не имею, зачем я здесь, но коли кондиционер работает, пусть будет так. Жара давит на стекла, воздух снаружи пропитан солнечным светом. Я невольно задаюсь вопросом, выдержат ли окна такой напор. Делаю небольшой глоток кофе из бумажного стаканчика. Передо мной стоит пустая стеклянная миска, печенье я давно съел. Подложить добавки никто не спешит.
Из-за стены доносятся звуки офисной жизни: голоса, дребезжание телефонов, жужжание принтеров и ксероксов. За одним из столов сидит секретарша в ну очень короткой юбке. Ноги ее мне даже не нужно силиться вообразить: они загорелые и мускулистые, кожа гладкая и упругая. Когда она обращает на меня свой взор, то смотрит так, как смотрела бы на стол, холодильник или груду картонных коробок. Я рад, что на мне сутана. Будь я в мирском, это было бы невыносимо.
Сосредотачиваюсь на кубике Рубика. Мне нужно больше упражняться в применении метода Петруса. Конкуренция высока, молодые люди проворны, а традиционный способ сборки – слишком медленный для чемпионата мира. Сейчас на многих соревнованиях кубики смазывают вазелином, чтобы легче вращались. Когда я только начинал, а кубик у меня был новый, то всегда брался сперва за одну сторону: собрав ее, надо было переходить к остальным, в результате чего опять все перемешивалось, а потом уже восстанавливать первую. Но сегодня так уже не делается. Теперь работают одновременно с двумя плоскостями, собрав которые, выстраивают оставшиеся стороны, ничего не нарушая. Получается быстрее, но требуется адская сосредоточенность, никаких механических движений, само уже ничего не складывается. Первый блок необходимо нащупать интуитивно, и если этого не сделать очень быстро, то потеряешь драгоценные секунды, которых потом не наверстать.
Чья-то рука касается моего плеча. Это другая секретарша, постарше.
– Ваш брат освободился.
Офис Эрика выглядит так, как я себе и представлял: прибранный письменный стол, громадное окно с шикарным видом на крыши окрестных домов, телевизионные антенны и вышки – все только для того, чтобы произвести впечатление. Брат сидит не шелохнувшись, смотрит на огромный монитор и делает вид, что меня не замечает.
– Эрик?
В ответ молчание. Он кликает мышкой, медленно подносит ко рту стакан с водой, делает глоток, тихо вздыхает и ставит стакан на поверхность стола.
Сколько можно? Я пододвигаю к себе обитое кожей кресло, опускаюсь в него, и меня пленяет мягкость сиденья.
Эрик оборачивается, смотрит на меня и ничего не говорит.
– Ну? – говорю я.
Он молчит.
– Что стряслось? – продолжаю я.
– Могу я тебе чем-нибудь помочь?
Я тру глаза. Стоит нам встретиться, не важно, при каких обстоятельствах, без разницы, где и когда – он всегда найдет способ меня взбесить.
– Ты же мне звонил!
– Знаю, – он смеряет меня взглядом, не меняя выражения лица. – Мы говорили по телефону.
– И вовсе мы не говорили! Мне звонила твоя секретарша. Сказала, что я должен явиться во что бы то ни стало.
– Знаю.
– Так что стряслось?
Он берет со стола какой-то листок, смотрит на него, ухмыляется, берет другой, снова делается серьезным, откладывает их, хватает телефон и принимается его разглядывать.
– Как твои дела?
– Хорошо. Через полгода региональный чемпионат. Выиграть я вряд ли выиграю, но поучаствовать все-таки могу.
Он смотрит на меня в недоумении.
– Кубик.
Смотрит на меня в недоумении.
– Рубика!
– Неужели он еще существует?
Я предпочитаю не поддаваться на провокацию.
– Ну а как твои дела?
– На рынке недвижимости Восточной Европы наблюдается весьма интересное развитие, параллельно с этим наш хедж-фонд инвестирует в альтернативные источники энергии. Ты не голоден?
Терзаемый сомнениями, я вспоминаю завтрак, два съеденных в исповедальне шоколадных батончика, перехваченную по дороге сосиску, сухое печенье в приемной.
– Голоден.
– Тогда пошли! – он вскакивает и выходит, не дожидаясь меня.
Я собираюсь встать с кресла, но подлокотники опускаются, и я оседаю. Вторая, великовозрастная секретарша наблюдает за мной сквозь дверной проем. Встать мне удается лишь с третьей попытки; я улыбаюсь ей, словно делал это нарочно, словно я мастер клоунады, король комедии, и направляюсь по коридору к лифту, где меня уже ждет брат.
– Ну наконец-то! – восклицает он.
В лифте нас встречают двое мужчин в галстуках. Настенные зеркала множат наши отражения, создавая эффект толпы.
– Интересно, есть ли какие-то статистические исследования на эту тему? – спрашивает меня Эрик. – Насчет гороскопов и реальных человеческих судеб? Развиваются ли события так, как предсказывают астрологи? Должны же быть какие-то данные, которые помогли бы это выяснить. Ты ничего об этом не знаешь?
– С чего бы мне об этом знать?
– Но вы же составляете гороскопы!
– Нет!
– Нет?
– Гороскопы – это просто чушь!
– Так вы не составляете гороскопов?
– Шутишь, что ли?
Он извлекает телефон, что-то кому-то пишет и засовывает его обратно в карман. Лифт останавливается, мы выходим; я едва поспеваю за ним. Мы пересекаем лобби. Стеклянные двери распахиваются, мне бьет в лицо духота. Он переходит улицу, прямо так, как шел, не посмотрев ни налево, ни направо. Гудит автомобиль, но он никак не реагирует. К счастью, ресторан прямо через дорогу. При такой температуре большего расстояния я бы не осилил.
Обстановка весьма изящная: льняные салфетки на столах, люстры в форме стеклянных капель, официанты в черных рубашках и, слава Всевышнему, кондиционер. Эрик направляется к маленькому столику, зажатому среди других таких же; за ними вдоль стены тянется кожаная скамья. Не самый лучший выбор, но как ему это объяснить? Официант уже отодвигает столик, Эрик отступает, и мне ничего не остается, кроме как сесть на скамью, втиснувшись между двумя мужчинами в костюмах. Те неодобрительно смотрят на меня; презрение к моему плотскому изобилию слегка смягчается уважением к моему духовному сану. Работник ресторана придвигает столик на место, Эрик, усаживаясь напротив меня, бросает: «Как обычно». Официант поспешно удаляется; возразить я не успеваю. Да как он может выбирать за меня?
Эрик снова смотрит на дисплей, что-то пишет, откладывает телефон и устремляет взгляд на стену поверх моей головы. Потом снова берется за аппарат.
– Как дела в экономической отрасли? – спрашиваю я.
– В смысле? – стуча пальцем, он даже не поднимает глаз.
– Как дела в экономической отрасли? – повторяю я. – Можешь дать какой-нибудь прогноз?
– Прогноз? – он продолжает стучать. – Нет.
Как обычно, со всех сторон на меня украдкой поглядывают. Я к этому привык. Если бы я встретился им во главе процессии, то они бы ничего такого не подумали; увидели бы на экране, как я рассуждаю о вопросах нравственности, тоже не сочли бы это необычным. Но вот то, что я просто так сижу в ресторане, передо мной стоит стакан воды, и я беседую с бизнесменом, уставившимся в свой сотовый, – это в их глазах выглядит странно. Многим из них придает уверенности один тот факт, что такие, как я, еще существуют – что мы по-прежнему ходим по земле, служим службы, молимся и делаем вид, будто у человека есть душа, а в мире – надежда. Даже во мне рождаются такие же чувства, когда я вижу незнакомых священнослужителей. К сожалению, на мое отражение в зеркале это не распространяется.
Официант возвращается с едой. Порции еще меньше, чем я опасался. Крошечная кучка облепленных макаронами раковин посреди пустой тарелки.
Брат откладывает сотовый.
– Если ты посылаешь кому-то сообщение, он тебе отвечает, ты отвечаешь ему и просишь ответить поскорее, а ответа все нет и нет, то ты будешь исходить из того, что твое сообщение не дошло – или из того, что она просто не хочет тебе отвечать?
– Так он или она?
– Что?
– Ты сначала сказал «он», а потом «она».
– И что?
– Ничего.
– Какое это имеет отношение к моему вопросу?
– Никакого, но…
– Что ты хочешь у меня вызнать?
– Да ничего!
– Не имеет никакого значения, о чем было сообщение. Это не важно.
– Об этом я вообще не спрашивал.
– Возможно, это отпечаток твоей профессии. Может, поэтому ты такой любопытный.
– Но я вовсе не любопытствую!
Он глядит на свой телефон, снова что-то печатает и перестает обращать на меня внимание. Я этому только рад, поскольку поданное блюдо оказалось столь сложным в обращении, что требует полной сосредоточенности. Нет ни крупицы здравого смысла в том, что нельзя резать макароны. Но это заповедь, по силе сравнимая с религиозными. Разрезать макаронину было бы ошибкой неописуемого масштаба. А почему – никто не знает. А что же моллюски? Приходится вскрывать каждую отдельную раковину, чтобы выудить микроскопический, абсолютно безвкусный кусочек мяса. Пальцами получается плохо, вилкой – еще хуже.
– Вы еще практикуете экзорцизм?
– Практикуем ли мы…
– Изгнание дьявола. Вы этим все еще занимаетесь? Хватает вам людей?
– Понятия не имею. Но, наверное, да.
Он кивает так, словно мой ответ подтвердил какое-то его предположение.
К своей порции он еще не притронулся. Я вскрываю последнюю раковину, соус стекает по рукаву. Перехожу к пасте, но не так-то это просто, когда тарелка усыпана раскрытыми раковинами. Пальцы пахнут рыбой. Мой сосед по скамье, отчаянно жестикулируя, то и дело пихает меня локтем в бок. Напротив него сидит мужчина в очках и с лысиной; они беседуют о рейтинге платежеспособности какого-то пенсионного фонда.
– Что там говорит классическое учение? – спрашивает он. – Нужно ли впускать дьявола, если он пришел? Нужно ли ему специальное приглашение или он просто может подчинить себе, кого пожелает?
– Зачем тебе это знать?
– Книга, просто книга. Прочел я тут одну книгу. Довольно странную. Ну, не важно. – Он берет свой стакан, рассматривает его, делает небольшой глоток и отставляет.
– Итак, что ты хотел со мной обсудить?
Нахмурившись, он опять глядит на телефон. Я жду. Он ничего не говорит.
Постепенно меня это начинает напрягать. Я достаю свой сотовый, набираю: «Как дела? Позвони, как будет время! Мартин» и отправляю сообщение Эрику.
Он только-только отложил телефон. Тот вибрирует, брат хватает его, смотрит на экран, поднимает бровь. Я жду, но он не произносит ни слова. Не улыбается. Откладывает телефон в сторону, трет виски, опять берет его, снова откладывает, говорит:
– Какая жара!
Признаю, шутка не самая смешная, но легкая улыбка все-таки была бы уместна. Почему ему так трудно дается вежливость?
– Как поживает Лаура? – спрашиваю я. Его жену я почти не знаю его. Актриса, как и следовало ожидать. Очень красивая. Как и следовало ожидать. – И Мари?
– В школе все в порядке. Иногда она меня беспокоит.
– Чем же?
– Иногда она меня беспокоит. Но в школе все в порядке.
– Как твоя мать?
– У нее теперь эта телепередача. Звонят люди, рассказывают, что у них болит, она им что-то отвечает.
– Мне казалось, она офтальмолог.
– Был конкурс, участвовало около трехсот врачей, она победила, Рейтинг неплохой. А твоя?
– Слава Богу, здорова. На пенсии ей нравится, читает книги, которые давно мечтала прочесть.
– Ты по-прежнему живешь с ней?
По его лицу видно, о чем он сейчас думает. Но почему я должен это скрывать? Часы, проведенные мной у мамы, полны умиротворения и света, это лучшие минуты дня. Мы угощаемся пирогом, сидим друг напротив друга, почти не разговариваем, ждем, когда наступит вечер. Что в этом дурного?
– Живу я в доме причта. Но часто бываю у нее.
– Каждый день?
– Ты будешь есть свои макароны?
Он взглянул на нетронутую тарелку так, словно раньше ее не видел. Но прежде чем он ответил, к нему сзади подошел какой-то мужчина, осклабился и хлопнул его по плечу:
– Фридлянд!
– Ремлинг! – Эрик вскакивает и делает вид, будто собирается врезать ему по животу, тот хватает его за предплечье и держит; оба изображают улыбку.
– Что, сюда теперь пускают всяких там?..
– Да вот как видишь!
– Как дела, все путем?
– Естественно! У тебя?
– А как же!
– Недавний матч – какой позор!
– С ума сойти!
– Я думал, пулю в лоб пущу! Кстати, это мой брат.
Ремлинг смотрит на меня, на его лице мелькает изумление, что вполне типично для людей, перед которыми вдруг оказался священник. Он протягивает мне руку, которую я пожимаю.
Оба уставились куда-то в пустоту. По всей видимости, им больше ничего в голову не приходит.
– Ладно, – говорит Ремлинг. – Ну давай тогда?
– Ага, – отзывается Эрик.
– Надо бы нам как-нибудь. С тобой вдвоем…
– Непременно!
Ремлинг кивает мне и возвращается к своему столику у окна.
– Ненавижу его. Завалил мне в прошлом году сделку с Остерманом. – Эрик усаживается и принимается стучать в телефон. За спиной у него возникает официант, перегибается через его плечо и стремительно уносит тарелки, мою опустошенную и его нетронутую; остановить его я не успеваю.
– Ну что ж, – брат убирает мобильник, отодвигает стул и встает. – Рад был повидаться. Мне пора бежать, важная встреча, ты и представить себе не можешь, какие нынче дела творятся. Обед, разумеется, за мой счет.
– Но о чем же ты хотел поговорить?
Но Эрик уже на полпути к выходу. Не оборачиваясь, он распахивает дверь и исчезает.
Заказать что-нибудь еще? Хотя здесь дорого, порции маленькие, а на углу есть сосисочная.
Посижу еще пару минут. Придется просить официанта отодвинуть столик, потом сидящий рядом со мной мужчина вынужден будет привстать, его столик тоже придется подвинуть, а значит, вставать нужно будет и его визави – короче, прежде чем я выберусь, полресторана будет на ногах.
Я выбился из графика. В два мама ждет меня на чай с пирогом, потом мне надо на собрание Союза католической молодежи, а вечером опять служить мессу. Чего же все-таки он от меня хотел?
Я неспешно допиваю свой стакан и благосклонно улыбаюсь всем вокруг. Будьте благословенны, хотите вы того или нет; такова моя функция. День за днем свидетельствовать о том, что порядок вещей не нарушен, что в посылах мироздания есть какой-то смысл. То, что есть, должно быть. То, что должно быть, есть. Я – адвокат сущего, защитник статус-кво, каким бы этот статус ни был. Это моя профессия.
Да и мир не так уж плох, честное слово. В нем, благодарение Богу, которого на самом деле нет, есть рестораны и кондиционеры. Все-таки закажу десерт. И уже подзываю официанта.

 

Я сидел в семинарии, в библиотеке, спрятав кубик под томом «Стадий на жизненном пути», когда вдруг вошел Кальм и сказал, что мне звонит отец.
Чтобы добраться до общего телефона, надо было спуститься по лестнице, пройти по длинному коридору, взобраться по другой лестнице. Все время, пока я шел, я боялся, что Артур положит трубку. Тяжело дыша, я подбежал к телефону; трубка болталась на шнуре.
– У тебя есть время?
Это и вправду был его голос. Я никак не мог вспомнить его, как ни пытался, а тут узнал, словно не прошло и дня.
– Время для чего?
– Я тут поблизости. Я не вовремя?
– Ты имеешь в виду – прямо сейчас?
– Я здесь.
– Где?
– Выходи.
– Сейчас?!
– Так я все-таки не вовремя?
– Нет-нет… Ты здесь?
– Вот именно. Стою перед домом.
– Перед этим самым домом?
Артур рассмеялся и положил трубку.
Прошел год с тех пор, как в его последнем сборнике был опубликован самый странный из всех написанных им рассказов. Назывался он «Семья», речь в нем шла о его отце, деде, прадеде – это была история наших предков, из поколения в поколение, восходящая к туманному Средневековью. Большая часть ее – чистый вымысел, поскольку прошлого, как замечает сам Артур в предисловии, нам знать не дано: «Люди верят, будто где-то хранятся их мертвецы. Верят, что во Вселенную вписаны следы их бытия. Но это неправда. Что прошло, то прошло. Что было, то будет забыто, а что забыто, того не вернуть. Я не помню своего отца». Как ни странно, я почувствовал, будто меня обокрали. Ведь это были и мои предки.
Я вышел на улицу. Там стоял он. Волосы его были взлохмачены, как и прежде, руки спрятаны в карманы, на носу все те же очки. Увидев меня, он развел руками; на миг мне почудилось, что он собирается меня обнять, но то был всего лишь жест удивления, вызванного моим семинарским облачением. Он предложил пройтись; мне вдруг изменил голос, и я не смог отказать.
Мы шли молча. Мигали огни светофоров, гудели машины, до меня доносились обрывки разговоров других прохожих. Было такое ощущение, словно все звуки представляют собой часть некоего тайного языка, словно тысячами звуков говорит со мной мир, но я не мог сосредоточиться и ничего не понимал.
– Я какое-то время буду в городе, – произнес он.
– Инкогнито?
– Я всего лишь известный писатель. Известных писателей никто не знает по имени. Анонимность мне ни к чему.
– Что ты делал все эти годы?
– Ты читал мои книги?
– Разумеется.
– Тогда ты знаешь ответ.
– Ну а кроме того?
– Ничего. Кроме того я ничего не делал. В этом и была вся суть.
– Ах вот как!
– Это упрек?
Я не ответил.
– Коришь меня за то, что меня не было рядом? Что я не играл с вами, не скакал по двору в мешке, не водил тебя в зоопарк, не ходил на родительские собрания, не катался с тобой по ковру, не водил на ярмарки? В этом хочешь меня упрекнуть?
– А что, если твои книги недостаточно хороши?
Он покосился на меня.
– Что тогда? – продолжил я. – Если ты пожертвовал всем, а они оказались не на высоте? Что тогда?
– От такого никто не застрахован.
Мы продолжили путь в молчании.
– Обязанности, – сказал он спустя какое-то время, – это такая штука, которую мы придумываем сообразно своим потребностям. Никто никому ничем не обязан, если сам того не решит. Но я вас очень люблю. Всех троих.
– И все же ты не захотел с нами остаться.
– Не думаю, что я много упустил. Поговорим обо всем. Я остановился в гостинице напротив вокзала, приходи вечером, Ивейн тоже будет.
– А Эрик?
– Он не хочет видеться. Приходи к восьми на ужин. Поесть ты, кажется, любишь.
Я хотел было поинтересоваться, почему он считает себя вправе отпускать такие замечания, но на том он со мной и распрощался – махнул рукой, остановилось такси, отец сел в машину и захлопнул дверь.
В тот вечер мы провели вместе не один час. Ивейн рассказывал о том моменте, когда осознал, что из него никогда не выйдет хорошего художника, а Артур – о своем желании написать книгу, которая будет исключительно посланием одному-единственному человеку, в которой, стало быть, вся художественность будет всего-навсего прикрытием, чтобы никто, кроме адресата, этого не понял – но, как ни парадоксально, именно это и сделает книгу настоящим произведением искусства. На вопрос, в чем заключался бы посыл этой книги, он ответил, что это зависело бы от того, кому она была бы посвящена, а на вопрос, кому же он собирался ее посвятить, – что это как раз зависело бы от посыла. Около полуночи Ивейн поведал о том, как его подозрения в своей нетрадиционной ориентации на девятнадцатом году жизни подтвердились, но не стали для него откровением, не вызвали испуга – однако Эрику он так и не смог открыться, опасаясь, что тот ввиду их сходства начнет заблуждаться в себе. К часу ночи и я был близок к тому, чтобы сознаться, что не верую, но все же решил этого не делать и завел разговор о Карле-Ойгене Иммермане, мальчишке, который на каждом соревновании опережал меня ровно на три секунды и не оставлял ни единого шанса. В половине второго Артур изрек, что приспособился к жизни с чувством вины и раскаяния, как другие живут с отказавшей ногой или хроническими болями в пояснице. Около двух я немного поплакал. В половине третьего мы расстались, пообещав друг другу снова встретиться следующим вечером.
Когда мы на другой день заявились в отель, Артур уже съехал, не оставив ни записки, ни адреса. Еще пару недель я что ни день ждал, что он объявится и все объяснит. Потом перестал.

 

Подвалы епископского дворца, комната без окон. Дурной запах, никакого кондиционера. Покрытый линолеумом пол, крашеные белой краской стены, потолок, оклеенный звуконепроницаемым пластиком, на стене обязательное распятие. Стол для пинг-понга, настольный футбол, два старых компьютера, две приставки «Плейстейшен» и орава малолеток, прекрасно понимающих, что им нужно всего лишь смириться с присутствием двух священнослужителей – и все это будет безвозмездно предоставлено в их распоряжение. Напитки тоже предоставляются бесплатно. Моя профессия предполагает множество различных обязанностей. Если бы можно было от чего-то отказаться, то я бы выбрал именно участие в собраниях Союза католической молодежи.
Рядом стоит тощий иезуит, отец Таулер, трет глаза и вздыхает.
– Это ненадолго, – сообщаю я.
– Целый час.
– И он тоже пройдет.
– Ты уверен?
– Ну а как иначе.
Он снова вздыхает.
– Кстати, приехал твой друг Финкенштейн.
– Да что ты!
– Он наверху, во дворце. Прямиком из Рима.
Отец Таулер подходит к одному из обтрепанных стульев. Стоит ему сесть, как тут же подбегают две девчушки, подсаживаются к нему и начинают с ним о чем-то тихо говорить. Одна явно взбудоражена, глаза у нее блестят, другая то и дело приобнимает ее за плечи.
Улыбаясь своим мыслям, я подхожу к другому стулу. С меня градом льет пот. Хочется взять чего-нибудь из автомата да выпить. Но это невозможно. Не могу же я здесь пить колу прямо из бутылки, необходимо блюсти остатки достоинства. Будь я худым – не было бы проблем. Но это не мой случай.
Я усаживаюсь и принимаюсь ждать. Может, никому от меня ничего и не понадобится. Двое мальчишек играют в футбол, яростно дергая за рукоятки и с треском пиная туда-сюда мячик. Позади них трое девочек скачут вокруг стола для пинг-понга. Они просто отлично играют – мне почти не видно, как мелькает мячик. Свистят и поскрипывают игровые приставки. Пахнет потом. Одна из девчонок направляется в мою сторону. Я вздрагиваю, но она, к счастью, сворачивает к компьютерам. Самое ужасное – когда девочки приходят ко мне сообщить, что беременны. Я знаю, что отвечать, правила в этом отношении строги, но на самом деле просто не представляю, что делать. С усомнившимися в вере проще. Там можно просто говорить о тайне, даже думать не надо. Увы, сомневаться в вере уже не модно.
Я смежаю веки. Ну надо же, именно Финкенштейн! Наверное, придется пойти поздороваться, он ведь знает, что я здесь, будет странно, если я не объявлюсь. Да и не нужно мне его избегать, нельзя позволять зависти овладеть мной.
Открываю глаза. Кто-то потеребил меня за колено. Передо мной сидит юноша. Я его знаю, он часто сюда приходит, и звать его… Забыл. Была бы у меня хорошая память на имена, авось и запомнил бы. У него уже пробивается бородка, на голове голубая бейсболка с буквами «N» и «Y», правую ноздрю пронзает тонкое колечко. На футболке красуется надпись «bubbletea is not a drink I like». Джинсы рваные, но это он их уже такими купил. Лицо бледное, может, поэтому бородка и заметна. Смотрит на меня чуть покрасневшими глазами.
– Да? – говорю я.
Кашлянув, он начинает говорить. Я склоняюсь к нему. С трудом разбираю его слова, бормочет он быстро, к тому же вполголоса.
– Минуточку. Помедленней, пожалуйста.
Уставившись на свои кроссовки, он опять прочищает горло, начинает с начала. Постепенно я начинаю понимать: случилась драка, в ней была замешана какая-то бабочка… «Баттерфляй, – то и дело повторяет он, изображая руками нечто вроде крылышек, то так, то эдак. – Баттерфляй».
Бабочка?.. Какая бабочка?.. Я начинаю что-то подозревать.
Ну да, да, говорит он, нож-бабочка. Баттерфляй. Вот так вот раскидывается, вот так вот пыряешь, все очень быстро произошло.
– Минуточку. Поясни.
Вздохнув, он, обливаясь потом, поясняет. Чего-то я не понимаю, но суть улавливаю. Они с двумя приятелями, которых зовут Рон и Карстен, пару суток назад поссорились на ночной дискотеке с парнем, которого тоже зовут Рон; то, что они тезки, – чистая случайность и не имеет никакого значения. Хуже, впрочем, то, что сидящего передо мной – теперь-то я припоминаю – тоже зовут Рон. Так вот, этот Рон, другой Рон и Карстен повздорили с тем Роном по какой-то причине, которой никто из них уже не помнит, может, из-за денег, может, из-за девчонки, а может, и вовсе без причины, в конце концов, ссоры постоянно возникают на пустом месте, но стоит одному поднять на другого руку, и причина теряет всякое значение, роль играет только тот факт, что кто-то кого-то ударил.
– А что это вообще значит, эта надпись на твоей футболке – «bubbletea is not a drink I like»?
Рон смотрит на меня в растерянности – видно, он никогда об этом не задумывался.
– Не важно, – отмахиваюсь я. – Продолжай.
Он заходится в кашле, трет глаза. Ну так вот, он, Рон и Карстен только что встретили тут на улице того Рона, который ударил Рона на дискотеке.
– Вот так случайность!
Вообще-то никакая это не случайность, отвечает он, учитывая, что после обеда они частенько прогуливаются по этой улице, да и Рон почти каждый день после обеда прогуливается по этой улице, но все же они не могли предвидеть, что встретятся, и Рон, по всей видимости, тоже, иначе было бы откровенно глупо с его стороны заявляться именно сейчас и разгуливать в одиночку. Ну они его и отметелили, не самым, конечно, жестоким образом, но все же как следует, основательно.
– Плохо, – отвечаю я.
Плохо-то оно плохо, но это не самое худшее, потому что тогда бабочку еще никто не доставал. Возомнил тут один о себе невесть что, и вот…
Отец Таулер встает со стула, подходит к автомату с напитками, достает бутылку кока-колы, открывает, возвращается к девчушкам, пьет. Я гляжу на него с завистью.
– Что, прости? Извини, я на секунду… Что ты сказал?
Рон спрашивает, слушаю ли я его вообще.
– Да, повтори, пожалуйста!
Так вот, возомнил он о себе невесть что. Тот парень. Хотя его это совсем не касалось, вообще никак! Вот нахал. Он даже не с того района, кто его знает, откуда он взялся! Просто слишком много о себе возомнил!
– И что случилось?
И вот, значит, выхватил он нож. Баттерфляй. Так вот – хоп! щелк! – и пырнул. Все так быстро произошло. И они бросились наутек. А Рон остался лежать на дороге.
– Рон?
Да не тот, который ударил, а тот, другой! Он трет руками лицо.
Надпись на футболке почему-то начинает меня люто раздражать. Кто только такое шьет?
– Кто-нибудь вызвал полицию?
Может, и вызвал, отвечает Рон. Полицию всегда кто-нибудь вызывает.
– Он был ранен?
Он смотрит на меня так, словно у меня серьезные проблемы с восприятием. Разумеется, медленно произносит он. Естественно, был. Как иначе-то! Рон ведь пырнул его! Ножом! Бабочкой. Как тут не будешь ранен? Парень окидывает взглядом играющих в пинг-понг, режущихся в приставку, потом наклоняется ко мне и спрашивает, могу ли я даровать ему упущение.
– Отпущение?
Ну да, отпущение. Может ли он получить у меня отпущение. И могу ли я, если ко мне вдруг заявится полиция, подтвердить, что это не он его пырнул, а Рон.
– Как же я могу это подтвердить?
Голова у меня идет кругом, на этот раз не из-за жары. Неужто все это происходит на самом деле? Ко мне на исповедь еще никогда не приходил человек, совершивший насилие, преступление. В обычной жизни такого просто не бывает, даже если авторы сценариев и детективов придерживаются иного мнения и полагают, будто подобные инциденты случаются каждую неделю. Мне бы следовало вызвать полицию. Но я не имею права. Или, наоборот, обязан? Можно ли вообще считать происходящее исповедью? Мы с ним не в конфессионале, мы даже не в церкви. Может быть, я как раз и должен вызвать полицию? Почему все так сложно и почему здесь такая духота?
Словно прочтя мои мысли, он начинает всхлипывать. По его покрытым пушком юным щекам катятся слезы. Прошу вас, говорит он, прошу, господин священник!
С другой стороны, размышляю я, предположим, что это исповедь. Я имею право принимать решение на этот счет, и я считаю, что это она. В таком случае мне никак нельзя обращаться в полицию. Церковное право запрещает мне так поступать, и законы государства на моей стороне. Вопрос тут же решился бы. Ну а отпущение? А почему бы мне не отпустить ему грех? Нет никакого Бога, который был бы обязан простить ему только потому, что я осенил его крестом. Это все слова. Они ничего не меняют.
Рон утирает слезы. Все произошло так стремительно, он же ничего не мог поделать! Зачем только этот нахал вылез и начал распинаться!
Я знаю, что буду корить себя за это, более того: сознаю, что вынужден буду заставить себя обо всем забыть, только чтобы не корить. Но, начав движение рукой, я уже не могу его прервать, и потому осеняю его крестным знамением, сверху вниз, справа налево, и он снова принимается реветь, на сей раз растрогавшись – может, он и вправду верит, что это спасет его от какой-то там геенны огненной, я же отмахиваюсь и говорю, что теперь он обязан пойти в полицию и обо всем рассказать. Разумеется, я так и сделаю, говорит он, и я знаю, что он лжет, и он знает, что я это знаю.
Спасибо, повторяет он. Спасибо вам, господин священник.
– Но ты пойди в полицию. Скажи, что…
Да, конечно! В полицию. Тут он собирается начать с начала и опять изложить мне всю эту мрачную историю, но с меня довольно. Я вскакиваю.
Рон смотрит на меня снизу вверх – с одной стороны, с облегчением, потому что полагает, будто я снял с его совести грех; с другой стороны, с опаской, потому что доверил мне свою тайну. Я гляжу на него, в его застланные пеленой глаза, которыми смотрит на меня еще не сформировавшаяся, сама себе не знакомая личность. В его взгляде страх, но не только – еще и налет мягкой агрессии, и вопрос, не стоит ли ему теперь заставить меня замолчать.
Я улыбаюсь ему, но он не отвечает мне тем же.
– Все образуется, – произношу я, сам не зная, что хочу этим сказать. Протягиваю ему руку, он встает, мы обмениваемся рукопожатием. Его ладонь влажная и мягкая; пожав мою, он тут же ее выпускает. Мне кажется, что все было бы много проще, лучше, правильней, если бы только я мог понять, что написано у него на футболке. Решительно отворачиваюсь и подаю отцу Таулеру знак, что мне придется уйти. Он изумленно поднимает брови, я показываю на часы у себя на запястье и тычу пальцем в потолок – универсальный, во всем мире понятный жест, означающий, что меня ожидает начальство.
– Господин священник! – передо мной останавливается девочка с крестиком на шее. – У меня вопрос!
– Спроси отца Таулера.
Она с явным неудовольствием дает мне пройти, я добираюсь до двери, выхожу на лестничную клетку, отдуваясь, карабкаюсь по ступеням. Выбираюсь в прохладный, отделанный мрамором холл, постепенно превращаясь в лужу.
– Фридлянд!
Надо же, именно сейчас! Он высок и худ, на нем элегантного покроя сутана, у него превосходная стрижка и очки от Армани. И он, разумеется, не потеет.
– Приветствую, Финкенштейн.
– Жарковато у вас тут.
– Тебе ведь не привыкать.
– Да, летом в Риме тяжко, – скрестив руки на груди, он облокачивается о каменный поручень и смеряет меня взглядом, в котором почему-то читается, что его мой вид забавляет.
– Я только что принял у одного человека исповедь. Он, представь себе… То есть, я хочу сказать, что делать, если… Как быть с тайной исповеди, если человек… Ладно, не важно. Не сейчас. Не имеет значения.
– Ты все еще играешь в кубик?
– Готовлюсь к соревнованиям.
– Что, неужто они и правда еще проводятся? Ты не спешишь? Перекусим?
Я в сомнениях. На самом деле мне не очень-то хочется выслушивать его рассказы о работе, о жизни в прохладных покоях, о карьерном взлете и успехе.
– С удовольствием.
– Тогда идем! Ранний ужин, что-нибудь легкое, в такую погоду много и не съешь. – Он поднимается по мраморной лестнице, я нерешительной поступью следую за ним.
– Виделся ли ты в последнее время с Кальмом? – спрашиваю.
– Он все тот же. Скоро станет епископом, если на то будет воля Божья.
– А она будет.
– Согласен. Будет.
– Ты веришь в Бога?
Он замирает.
– Мартин, я заместитель главного редактора радио «Ватикан»!
– И что с того?
– Ты спрашиваешь замглавы радио «Ватикан», верит ли он в Бога?
– Именно.
– Ты что, серьезно?
– Разумеется, нет. Но если бы я спросил всерьез, что бы ты ответил?
– Ответил бы, что вопрос так не стоит.
– Почему же?
– Потому что Бог – понятие самореализующееся, Бог – это causa sui, просто потому, что он мыслим. Я могу помыслить его, и следовательно, раз его можно помыслить, он должен существовать, иначе возникло бы противоречие. Поэтому я знаю, что он существует, даже если я в него не верю. Поэтому я верю. И не забывай, мы осуществляем реальность Бога через действенную любовь к ближнему. Делаем свою работу. Бог в нас, но он обитает среди нас лишь потому, что должен существовать. Как можно любить людей, если видишь в них не тварей Божиих, а некую случайность, возвеличившийся лишай, обретших пищеварение и заработавших боль в спине млекопитающих? Как им сочувствовать? Как любить мир, если он не есть воля того, кто сам является воплощением доброй воли?
Я снова вспоминаю Рона, это куда важнее, вот о чем следовало бы поговорить. Но меня что-то удерживает, у меня такое чувство, что я коснулся чего-то более могущественного и злого, чем могу сейчас себе представить; такое чувство, что лучше бы мне обо всем этом забыть.
– И вообще, что значит «верить»? Логика этого понятия весьма расплывчата, Мартин. Если ты уверен в каком-то положении, то ты это знаешь. А если полагаешь, что нечто может быть, но при этом знаешь, что это, возможно, и не так, то это называется верой. Это спекулятивное рассуждение о вероятности. Верить – значит полагать, что нечто, возможно, таково, хотя может таковым и не являться. Не верить означает полагать, что нечто, возможно, таковым не является, хотя может статься, что оно именно таково и есть. Есть ли тут сколь-нибудь существенная разница? Все это крайне неопределенно, все это просто градации. Важно лишь, что мы делаем свою работу.
Мы восходим наверх, ступень за ступенью, и наши шаги эхом разносятся по лестнице.
– Ты всерьез спрашивал?
– Просто полюбопытствовал.
– А во что веришь ты?
– В то, что и для меня должно было найтись место в Риме.
– Да, несправедливо все это. Но ты не ответил на мой вопрос.
Мы достигли второго этажа. На нас глядит преисполненная достоинства статуя со сложенными в молитве руками.
– На какой вопрос?
– О том, во что веришь ты сам.
Я останавливаюсь и, опершись на перила, жду, когда уймется сердцебиение.
– В то, что если не поедим, нас будет мучить голод.
Назад: Великий Линдеман
Дальше: Семья