СПЕЦБОЛЬНИЦА
В конце 1971 года я попал в тюрьму совершенно особого типа. Если бы мне раньше рассказали, что такие тюрьмы существуют, я бы просто не поверил.
Началось с того, что в начале августа я освободился из Житомирской тюрьмы и получил разрешение вернуться в мой родной Львов под надзор милиции. Мне недавно исполнилось двадцать два года. Впервые за последние шесть лет я мог свободно ходить по улицам, разглядывать людей, дома и магазины. Лето в том году было нежаркое. Львов утопал в зелени. Несколько дней я бродил из конца в конец города, вспоминал знакомые улицы, присматривался ко всему, что изменилось за мое отсутствие. Перемены были не слишком заметные. Из продажи исчезли французские булочки, но вместо них появились городские, те же самые, с заломом посередине, только поменяли имя. Появился новый продовольственный магазин — универсам, то есть универсальный магазин самообслуживания, и это слово уже все употребляли, оно легко вошло в язык. Гуляя по универсаму, многолетний зэк мог с трудом удержаться, чтобы не попробовать там печенье, там яблоко, а то и незаметно пригубить портвейна, который кто-то уже открыл и явно отхлебнул. Впрочем, делать это надо было осторожно, мне только не хватало попасться на такой мелочи.
Из того ада, в котором я побывал, выходишь надломленным. Свобода и радует, и пугает. Слава богу, на здоровье я пожаловаться не мог. Уже одно это было настоящим чудом после всего, что я перенес. Вставал вопрос, что делать дальше. Одно мне было ясно — проситься на завод рабочим (куда могли еще и не взять) я не хотел и не собирался. Я чувствовал, что за эти годы научился многому: разбираться в людях, ставить перед ними задачи, находить выход из ситуаций, казавшихся безнадежными. В те годы любое свободное предпринимательство в моей стране было вне закона и жестоко каралось, иначе я нашел бы себе настоящее место.
Молодость, здоровье и приобретенный опыт еще больше обостряли стремление к свободе и независимости. Как ни странно, у меня совершенно отсутствовал страх перед возможным арестом и лагерем, где прошла значительная часть моей сознательной жизни. В то же время все во мне восставало против любого посягательства на мою свободу, против любого ее ограничения.
Вышедший из тюрьмы должен несколько лет оставаться под надзором. Это означает, что я обязан был регулярно отмечаться в ближайшей милиции и весь вечер и всю ночь проводить у себя дома. Мое свободное время было с шести утра до шести вечера. Если возможная проверка не застанет меня дома, будет считаться, что я нарушил режим. После двух таких нарушений меня могут снова судить как за побег и отправить в места не столь отдаленные. Однако жизнь городской молодежи начинается только вечером. Днем большинство работает, и все интересное происходит, когда день близится к концу. В парке начинает играть музыка, девушки, которых я не видел так близко многие годы, стекаются к летнему кинотеатру и к танцплощадке, легко, по-летнему одетые, и все как одна кажутся красивыми и желанными… Мог ли я оставаться вечерами дома? Такое требование было выше моих сил.
После первой проверки меня предупредили. За второе отсутствие, через месяц, меня опять не арестовали. Но в третий раз, когда я возвращался домой на заре, меня ждал на лестнице усталый и злой от бессонной ночи наряд милиции. Я бросился бежать, но вскоре был окружен. Началась драка, трое на одного. В тот момент я не думал о последствиях, хотя сопротивлением только осложнял свою судьбу. Главным для меня было не поддаться. Досталось всем троим: у одного был разбит нос, другой получил носком ботинка в пах, у третьего перебиты пальцы. А когда меня все-таки повалили и заковали в наручники, я откусил одному из них ухо. Меня, конечно, избили тут же на месте, а привезя в отделение, еще добавили в камере. Избитый, с переломами, я был доставлен в больницу и помещен в палату на четвертом этаже. Возле меня постоянно дежурили два милиционера, один в коридоре у двери, другой внутри, в палате. Нечего было и думать о побеге, тем более в моем состоянии.
Однажды после вечернего обхода врачей, я почувствовал, что могу двигаться. Это наполнило меня надеждой, потому что внутренне я все время готовился к побегу.
— Начальник! Отведи в туалет! — попросился я.
— Не положено! — ответил мент. — Ты больной. У тебя для этого утка. Позвать нянечку?
Нянечка не входила в мои планы. Я видел, что окно не забрано решеткой, а значит, нужно что-нибудь придумать, выманить милиционера из палаты. Мент был молодой и неопытный, к вечеру начал зевать и, обняв за спиной стул руками, явно боролся со сном. Мой ход должен быть очень простым и неожиданным. Выждав еще час в полной тишине, я вдруг отчаянно закричал и стал кататься по койке.
— Доктора!.. Быстро!.. Живот! — выкрикивал я словно между приступами.
Полусонный милиционер вздрогнул, как от выстрела, растерялся, вскочил со стула и на миг выглянул из палаты. Этого было достаточно, чтобы мои мнимые колики прекратились, я прыжком выскочил из-под одеяла, до ушей забинтованный, словно мумия, распахнул окно и выпрыгнул наружу. На мое счастье, на уровне четвертого этажа все больничное здание опоясывал широкий каменный карниз. Еще минута, и я пробежал по нему до ближайшей водосточной трубы и начал быстро спускаться по ней на руках. Но мой спуск был недолгим. Я добрался до второго этажа, где труба отделилась от стены и обвалилась, как обваливалось все в Советском Союзе. Обняв трубу как последнюю надежду, я стремительно полетел вниз вместе с ней, но не разбился — возможно, потому, что она замедлила наше падение.
Очнулся я снова на койке, но уже не в гражданской больнице, а в тюремной. Переломов стало больше, но главное, ко мне зачастил психиатр. Я тогда не понимал, чем это может кончиться, хотя и насторожился. Формулировка у них была такая, что любой иезуит мог бы поучиться: нормальный человек не может быть настроен так агрессивно против власти своей собственной страны, я агрессивен, упрямо пытаюсь убежать, следовательно, психически нездоров. По-моему же, все было как раз наоборот: ненормален тот, кто мирится с любыми действиями власти и запуган ею до полной покорности и бессловесности.
На основании заключения психиатрической экспертизы, явно продиктованного следователем, меня направили на обследование в Днепропетровскую спецпсихбольницу войск МВД. Много позже события, происходившие в этой больнице, начальницей которой была майор медицинской службы Каткова, станут известны на весь мир. Через нее прошел диссидент Владимир Буковский, в ней держали брата конструктора космических кораблей Королева и многих других неугодных руководству людей, имен которых мы никогда не узнаем.
Я пробыл там год и успел убедиться, что в этой больнице содержались не только больные, но и совершенно нормальные люди. Это были те, которых система хотела сделать больными. Врачи этой «больницы» даже не пытались разглядеть у действительно измученных преследованиями и тюрьмами людей каких бы то ни было признаков нервного срыва, нервной усталости и тем более не старались облегчить их, как должен был бы поступить каждый настоящий врач. Назначение этого места (которое даже невозможно назвать больницей) было в том, чтобы раз туда попавший навсегда оставил надежду выйти на волю и зажить нормальной жизнью. У пансионеров этого заведения отнимали самое дорогое, что есть у человека: способность мыслить. Пройдя через психбольницу, пациент терял возможность адекватно реагировать на внешний мир и радоваться жизни. Он должен был навсегда записаться в когорту больных, нуждающихся в постоянном врачебном надзоре.
Как больным, так и здоровым, нам давали препараты, тормозящие деятельность центральной нервной системы, в частности, нейролептики: галоперидол, трифтазин, мажептил. Да, эти психотропные препараты существуют на свете, их разработали для лечения редких параноидальных заболеваний и прописывают в малых дозах, предусмотрительно сопровождая прием нейролептиков соответствующими корректорами, например, паркопаном или циклодолом. Нам, здоровым людям, нейролептики давали без всяких корректоров и без всякой нужды. Их прием в сильной дозе вызывает безумный страх, ты испытываешь безотчетный ужас, желание спрятаться, убежать от чего-то, чему нет названия. Я мог тысячу раз переворачиваться на своей койке, сползать в ноги и возвращаться обратно, безостановочно меняя положение тела под одеялом. Было ощущение, что одна рука растет у меня из головы, а нога находится где-то на спине и я не могу до нее дотянуться. Нас до отупения закармливали транквилизаторами, которые полностью лишали всякой инициативы и вызывали постепенное разрушение психики. В периоды относительного затишья я понимал, что если еще задержусь в этих стенах, хотя бы ненадолго, мне уже ничто не поможет. Я был готов на любой отчаянный поступок, чтобы прекратить эту пытку.
Чтобы заставить заключенного говорить, была разработана процедура растормаживания, которая вызывает полное расслабление организма. Человека привязывают к креслу и, в присутствии врача, чтоб не умер, вводят в вену пять кубиков пятипроцентного раствора барбамила, растворенного в глюкозе, и делают внутримышечный укол кордиамина, чтобы не отказало сердце. Барбамил, наркотик из семейства барбитуратов, полностью снимает любую внутреннюю защиту. Ты становишься совершенно аморфным, тебе можно задавать любые вопросы, и ты на них ответишь все, что знаешь. Настоящая кража со взломом, когда грабитель врывается в твое подсознание.
Санитарами в спецбольнице работали заключенные первой судимости, имевшие десяти-пятнадцатилетние сроки, в основном по бытовым статьям: аварии, экономические преступления, хищения в особо крупных размерах. Кандидатуры на эти должности тщательно отбирались специальной комиссией войск МВД. Отбирали не только по физическим данным. Кандидаты проходили многочасовые собеседования и специальные курсы обучения. Уверен, что основной дисциплиной этих курсов была жестокость. Их натаскивали, как сторожевых собак, и приучали без рассуждений и угрызений совести исполнять любые указания больничной администрации. За это они могли рассчитывать выйти на свободу, отбыв половину срока наказания.
Эти-то санитары и ухаживали за нами, больными. Их главной задачей было раздать нам лекарства и заставить принять их. Уклониться от приема препаратов было практически невозможно. Нас выстраивали в камерах между коек и заставляли проходить шеренгой между двумя здоровыми санитарами, проверявшими металлическими лопатками-шпателями, проглотили ли мы таблетки, и при необходимости с силой разжимали упрямым зубы. Одно время я глотал таблетки, а, вернувшись в койку, отрыгивал их и уничтожал. Вскоре санитары мою хитрость разгадали, обнаружив остатки полурастворившихся таблеток в подушке и заметив опытным глазом отсутствие действия на мое сознание. Мне перестали давать таблетки, стали делать внутривенные инъекции.
Вставать с больничной койки мы имели право только три раза в сутки. Все остальное время должны были лежать, выпростав руки поверх одеяла. Накрываться с головой категорически воспрещалось. Медсостав должен был всегда иметь возможность убедиться своими глазами, что ты неустанно деградируешь, теряя человеческие черты.
Каждый день нам предлагали часовую прогулку. Прогулки проходили в каменном мешке внутреннего дворика, примыкавшего к стене теплоэлектроцентрали, которая выбрасывала из трубы на головы и плечи гуляющих килограммы серой пыли и шлака. Прогулка превращалась в пыльный душ, поэтому большинство от нее отказывалось, благо такой отказ допускался. Раз в десять дней нас водили в баню — такую же камеру, более тесную и удушающе жаркую. В узком предбаннике заключенные вынуждены были толкаться, касаться друг друга. При этом раздавался странный звук, словно от удара ржавого металла по металлу. В течение десяти дней, прошедших с последней помывки, каждый из нас получал такое количество внутримышечных инъекций, что наши подштанники пропитывались засохшей кровью и становились похожи на кровельное железо.
В моей палате было десять человек. Однажды, вернувшись с прогулки, я заметил, что мой сосед Сергиенко лежит неподвижно под койкой. Я понял, что он умер. Во время суматохи перед обходом врачей никто не заметил, как он сумел забраться под койку, где заранее приготовил тонкую веревку, сплетенную из лоскутов от кальсон и рубахи, и ухитрился повеситься в узком пространстве между постелью и полом — представляю, какая для этого потребовалась решимость! Когда Сергиенко выносили из палаты, лицо умершего светилось радостью. Я снова видел страдальца, счастливого избавиться от мучений, сбежав туда, где его невозможно догнать. Он словно говорил нам всем:
— Я вернулся к себе. Мне повезло. Я свободен!
Да будут прокляты его мучители!
Выносившие труп санитары были в бешенстве: с них строго спросится за то, что не досмотрели. И конечно, это сразу отразилось на нас. Жестокость и грубость санитаров удвоились. Трижды в день нам разрешалось выйти в туалет. Я давно уже бросил курить, а курильщики имели право выкурить в туалете по одной самокрутке — папирос в больнице не было, давали только махорку. После смерти Сергиенко вместо трех самокруток в день оставили только одну. Для тех, кто курил, это стало дополнительной мукой. Один из санитаров, Николай Гаврилов из Донецка, огромный верзила, в промежутках между процедурами качавший мышцы в комнате санитаров, давно избрал меня своей мишенью. Когда я проходил мимо него, он старался исподтишка толкнуть или ударить меня стулом, словно ненароком уронить мне его на ноги. Он грубо засовывал мне в рот металлический шпатель, норовя попасть по зубам или расцарапать небо. Он не раз нещадно бил меня, связанного. Вместо прописанных пяти миллиграммов галоперидола он мог дать восемь-десять. И мерзко лыбился, следя за их действием. Он мог бы меня загубить в этой больнице, и мне невозможно было с ним бороться. Я медленно угасал. Особенно усилилась его злоба после самоубийства Сергиенко.
Однажды нас запустили, как всегда, в туалет на оправку. Войдя, я сразу увидел в углу забытую санитарами швабру. Голова заключенного работает очень быстро. Я тут же сообразил, что мне представляется случай отомстить Гаврилову и показать, что со мной нельзя так обращаться, чего бы мне это ни стоило. Окна туалета были застеклены толстым оргстеклом — специальной небьющейся прозрачной пластмассой. Такое стекло невозможно выбить ни рукой, ни ногой, на то оно и рассчитано. Однако конструктор учел далеко не все. Он не принял в расчет забытую в углу швабру с твердой деревянной ручкой. После нескольких мощных ударов этой ручкой мне удалось расколоть оргстекло посередине оконной рамы. Остальное было делом минуты. Я выломал длинный кусок этого стекла с рваными краями, заостренный книзу. Оторвав лоскут от полы рубахи, я обмотал им верхний конец. Получился отменный кинжал с лезвием длиной около тридцати сантиметров. Спрятав кинжал под мышкой, я вернулся в палату.
Гаврилов заступал на дежурство после обеда. Минут за пятнадцать до его появления я поднялся на койку возле самой двери, так что оказался на голову выше косяка. Мой самодельный кинжал я держал двумя руками прямо перед собой. Когда дверь открылась и в палату вошел Гаврилов, я изо всех сил опустил мое оружие, ударив санитара в левую ключицу, так что кусок стекла вошел ему в грудную клетку.
Гаврилов страшно закричал и рухнул на пол. Трое санитаров ворвались в палату, повалили меня на койку и сразу сделали какую-то чудовищную инъекцию, чуть не отправившую меня на тот свет. Бессознательному, мне сделали жесткую фиксацию. Жесткая фиксация состоит в том, что из трех досок сооружаются носилки, но человека на них не кладут, а закрепляют вертикально, привязав к доскам мокрыми кожаными ремнями. Высыхая, ремни впиваются в тело. Привязанный к носилкам, оглушенный смертельной химией в венах заключенный не может стоять, он обмякнет, повиснув на ремнях, сжимающих его тисками. Доски держат безжизненное тело, не давая упасть.
Когда я пришел в себя, ко мне вызвали начальницу больницы майора Каткову.
Вися на ремнях, я сказал ей как можно спокойней, скрывая нечеловеческую боль:
— Зачем вы меня здесь держите? Я прошу, чтобы меня отправили на суд. Хочу отвечать за свои поступки… Иначе это плохо кончится.
Каткова не ответила и, не глядя на меня, назначила усиленную дозу нейролептиков и сульфазина. Я смотрел ей в глаза и успел заметить злобное удовольствие, которое в них промелькнуло, прежде чем она ушла, стараясь не встретиться со мной взглядом.
Я понял: она прекрасно понимает, что я здоров. Я надеялся, что мои слова дойдут до нужных ушей.
Гаврилова оперировали в течение четырех часов. Операция прошла успешно. А мне прописали два курса лечения сульфазином. Сульфазин — это просто сера, применявшаяся в советской психиатрии как оружие против недовольных. До сульфазина в советской психиатрии кололи скипидаром. Это было еще страшнее. Доходило до абсцессов — я знал человека, которому ампутировали половину ягодицы. Мне впрыскивали сульфазин в четыре точки: в обе ягодицы, а также под правую и под левую лопатки. Обычно под левую не делают из-за близости сердечной мышцы. Реакция на эти инъекции очень болезненная. Температура поднимается до сорока — сорока с половиной градусов. Тебя бросает то в жар, то в холод и при этом постоянно знобит. Начинаются странные галлюцинации. Невозможно поднять руки, спустить ноги с постели. Нельзя дойти до туалета. К этому нужно добавить нейролептики и другие лекарства, разрушающие психику. Во время редких перерывов я вдруг с ужасом заметил, что перестал чувствовать запахи. Потом исчез цвет. Я видел все, что происходило вокруг, но из цветов остался только черный и белый да промежуточные серые тона. Я смотрел черно-белый фильм моей жизни. Потом я перестал видеть объемные фигуры: окружающий мир сделался плоским, как книжная картинка. Я перестал быть человеком.
Неожиданно сульфазин отменили, дозы препаратов снизили: меня явно готовили к суду. Я всегда знал, что проявленная решимость дает результат. Психбольница собиралась избавиться от меня, может быть, боясь новых происшествий.
Напоследок предстояло пройти еще одно испытание. После так называемого «лечения» мне был назначен общий курс физиологического раствора, призванный восстановить мои силы и, по возможности, уменьшить последствия приема психотропных средств. Такой раствор вводится в организм постепенно, через капельницу, однако санитарам некогда, пациентов много, они берут и открывают краник на полную мощность, так что раствор течет в тебя струей. Должно быть, так чувствует себя футбольный мяч, который надувают так, чтобы он зазвенел.
Не берусь сказать, какое испытание было самым тяжелым.
Я сжимал зубы, запасался терпением и ждал отправки в лагерь, словно в родной дом.