Книга: Три жизни. Роман-хроника
Назад: В КАМЕРЕ ОБИЖЕННЫХ
Дальше: СПЕЦБОЛЬНИЦА

ГОЛОД

Надзиратель не может убить заключенного. Свод советских законов и тюремные правила не дают ему этого права. Однако и надзиратели, и тюремное начальство имеют право убивать заключенных медленно, изо дня в день, убивать их души, их сознание. Это право дают им «гуманные» советские законы и тюремные инструкции. Постепенно тюремщики входят во вкус — безнаказанность с годами разжигает страсти. Все формы унижения человека расцветают здесь пышным цветом. Каждая мелкая сошка проявляет свою власть, как может. Особенно если она имеет отношение к продуктам питания, а значит, к самой жизни арестованных.
Я помню старуху, заведовавшую ларьком в Житомирской тюрьме. Каждый заключенный, выполнявший на работе норму и не нарушавший правил внутреннего распорядка тюрьмы (правда, кто же мог их никогда не нарушать?), имел право раз в месяц купить на заработанные деньги немного продуктов в так называемом ларьке. Не нужно думать, что он зарабатывал хотя бы десятую часть того, что получал самый последний рабочий на воле, и что он мог истратить в ларьке все заработанное. В месяц он мог купить строго установленные виды продовольствия на два рубля с полтиной (думаю, я запомнил это на всю жизнь): двести пятьдесят граммов маргарина (сорок три копейки), триста граммов сахара (двадцать четыре копейки) и две буханки хлеба. Больше ничего не полагалось. А на остальные полтора рубля можно было приобрести только курево (которое брали все, даже некурящие, оно потом служило им валютой при разных обменах). Этот влажный желтоватый сахарный песок, оплывающий обмылок белесого маргарина и особенно буханки черного хлеба, влажного, с отстающей коркой, из муки крупного помола, с какими-то твердыми комками, со внезапно попадающим на зуб темно-фиолетовым длинным зерном спорыньи, все это была тем не менее жизнь, надежда просуществовать еще месяц при экономной добавке к тюремной пайке. Впрочем, многие съедали паек за два-три дня, а то и сразу — подальше от греха. Не стоит говорить, что «добрая старушка» баба Шура, как ее все звали между собой, вовсю старалась облегчить этот паек в свой карман. Бабе Шуре было в то время семьдесят восемь лет. Ее отец служил в тюрьме надзирателем еще при царе, и она начала помогать ему девчонкой, да так и прижилась на все времена и на все режимы, вошла во вкус и не спешила удалиться на покой. Кроме чисто материальной выгоды, баба Шура наслаждалась своей властью над заключенными, среди которых было немало молодых мужчин не старше сорока лет.
Вот открывается, раз в месяц, кормушка, и в ней, как в раме, появляется голова с седыми патлами, торчащими из-под форменной ушанки. У бабы Шуры не хватает трех передних зубов сверху, а удлиненные нижние впиваются в узкую верхнюю губу, словно пытаясь ее прокусить.
— Алексашин! — вызывает наша ларечница по списку. — Распишись!
— Шурочка, солнышко! — лисьим голосом начинает опытный зэк. — Какая ты сегодня красивая!
Остальные молчат, еле сдерживая смех.
— Верно, Шурочка! С остатнего разу шибко похорошела! Правда, ребята? — оборачивается он к камере.
Ребята мычат как будто утвердительно.
— Ой, что-то было сегодня ночью! Зуб даю, Шурочка, было! Сразу видать… Не дают тебе покоя мужики.
— Хватит болтать-то! — обрывает его баба Шура, на самом деле страшно довольная.
— Да, правда, Шурочка! Ты сегодня утром словно бутончик! Как зовут счастливчика?
Баба Шура сияла и, хотя и била шутника по рукам, но разрешала купить лишнюю буханку хлеба. Хлеб — самая дешевая еда, буханка стоила четырнадцать копеек, и если б разрешили, на два рубля их можно было купить немало, но не положено! Почему не положено, кем — неизвестно. А тут у счастливчика целая третья буханка. Когда баба Шура уйдет, он достанет затыренную алюминиевую ложку, запрещенную в камере как возможное оружие. Черенок у этой ложки долго затачивался на ножке кровати и превращался в подобие столового ножа. Счастливчик быстро съест законную буханку, а вторую нарежет на ломтики острым черенком и поставит сушиться на тумбочку возле нар. Эти ломтики, высыхая, из буро-черных становятся коричневыми, потом серыми, с хрустящей поверхностью и еще не вполне затвердевшим сочным и питательным нутром. Постепенно теряя лишнюю влагу, они распространяют вокруг себя невероятный хлебный дух, которого мы обычно никогда не чуем, мгновенно заглатывая свою пайку. Назавтра счастливчик выменяет пару ломтиков на соль и начнет присаливать свою нежданную добычу. К вечеру второго дня у него на руках окажется десятка три небольших солоноватых сухарика, вкуснее которых трудно что-нибудь придумать.
— Баба Шура! — кричит вслед за удачливым говоруном какой-нибудь новичок. — А мне можно?
Баба Шура взрывается, захлопывает кормушку и истошным голосом зовет ментов, словно ее пытались по меньшей мере изнасиловать.
— Надзиратель! В изолятор его! Нарушение режима!
Так бывало на моих глазах не раз. Прибегали надзиратели и бросали неосторожного в карцер. Предлог для наказания баба Шура изобретала мгновенно и с завидной простотой. Тот стащил у нее сахар, этот пытался проглотить чужой маргарин… В свои почти восемьдесят лет баба Шура не выносила ни малейшего намека на возраст. Ларек пострадавшего, оплаченный с его счета, конечно же, оставался у бабы Шуры, а это значило, что следующий месяц ему придется туго: ларек хотя бы немного удерживал человека на грани постоянного отчаянного голода.
То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.
Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».
Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.
Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!
Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.
Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:
— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!
За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.
— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.
— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!
Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.
Перед лицом такой страшной решимости начальник конвоя теряется. Он не дает приказа наказать Кабышева. Тот принимается ругать его, материть, издеваться над его матерью. Славка молчит, занимается другими заключенными. Вдруг вижу, Кабышев берет огромную кисть, окунает в ведро и, с огромной скоростью перебежав рабочую камеру, принимается мазать Славку зеленой масляной краской. Он успевает испачкать спереди его мундир и залить ему вонючей едкой зеленью половину лица.
— Наручники! — кричит Кабышев, кривляясь. — Что, начальник, теперь наручники?
Конвой бросается к Кабышеву.
— Отставить! — кричит Славка. — Не трогайте его! Вот тебе, а не наручники! — Он делает выразительный жест. — Никто тебя бить не будет, не дождешься!
Я смотрю на Володю: он обмяк, падает на землю, начинает кататься по полу, биться головой о каменные заготовки. Я вижу, что он испытывает безумную тоску и страшную боль, но не ту, на которую рассчитывал.
Не дай мне бог сойти с ума, повторял я часто слова Пушкина. Я думал только об одном: остаться здесь человеком, не превратиться в животное. Нет, не человеком с большой буквы, как писали в советских книжках. Меня вполне устраивало звание просто человека, и я боролся за него, как мог. Вместе с моими друзьями.
В заключении я не хотел ходить на работу, потому что это значило работать на систему принуждения. Я не желал быть винтиком машины насилия. Я был, конечно, не единственным, кто отказывался от работы. В тюрьме были выработаны неписанные правила игры с такими, как я. Не хочешь работать? Пожалуйста! Вместо восьмичасового рабочего дня — два часа в наручниках. Я предпочитал пробыть два часа с наручниками в бетонном пенале площадью девяносто сантиметров на восемьдесят, без права присесть или подогнуть колени. Простоять в таком положении два часа очень тяжело. У тебя начинают неметь руки. Холодная сталь врезается в тело. Ты перестаешь чувствовать, как пульсирует кровь. В ушах нарастает равномерный шум, словно где-то далеко с тихим свистом выходит воздух из огромного мячика. Перед глазами возникает пелена, которая постепенно приближается и закрывает наконец все поле зрения. Многие не выдерживают и теряют сознание. Отказываясь работать, я проводил так два часа ежедневно, кроме воскресенья и других официальных выходных дней, и это мне засчитывали за работу. Наручники регулируются по ширине запястья, и большинство надзирателей не усердствовали, надевая их на тебя. Но были ключники, которые старательно затягивали их до боли, до посинения, так что кровь переставала поступать в кисти рук. Одни делали это для острастки, другие из личной мести, третьи просто из врожденной жестокости.
Особенно старался надзиратель по кличке Сюсю — у него был детский дефект речи: он сюсюкал. Когда ты попадал ему в лапы, ты проклинал все на свете. Сюсю затягивал на тебе наручники с далеко не детской силой. Зачастую он клал зэка на пол и забивал замки наручников ногами. Даже сами надзиратели удерживали его, потому что боялись, что он сломает заключенному руки. Уже был случай, когда он так перерезал вены на обеих руках.
— Нисего! — кричал он, закрывая дверь пенала. — Терпи! Скорей захосесь на работу!
Мало того: дефективный Сюсю придумал такое, до чего не додумались его нормальные коллеги. Он являлся к пеналу, где ты уже отсидел полтора часа, за тридцать минут до конца твоих мучений.
— Хосесь писать? — спрашивал он со своим слюнявым акцентом, похожим на разросшегося жестокого детсадовского трехлетку. — Иди в туалет!
Заключенный, уже знающий, чем это грозит, отказывается:
— Нет, нет, я не хочу!
Но Сюсю не слушает. Открыв дверь, он выдергивает его из пенала и с довольной улыбкой расстегивает наручники.
— Иди, иди на парасу!
Как только с тебя снимают наручники, кровь приливает к кистям и запястьям, руки сразу распухают. И когда ты возвращаешься с параши, опять застегивают их с чудовищной силой. Как правило, этого нельзя выдержать, и ты теряешь сознание. Так, без сознания, подогнув колени и упираясь ими в стену, заключенный отстаивает последние полчаса, потому что упасть ему в пенале все равно просто некуда. Сюсю наведывается посмотреть на него через глазок со своей довольной слюнявой улыбкой на жестоких полудетских губах.
Несколько раз мне приходилось сидеть в тройниках, то есть в камерах на два-три человека. Эти камеры находятся в другом крыле тюрьмы. На работу из них не выводят. Когда в камере тридцать-сорок человек, многие ходят на работу, и кому-то всегда удается чем-нибудь разжиться: капустным кочаном, свеклой, куском хлеба. В тройнике кормят раз в сутки через сутки, ларек запрещен, и там царит страшный голод. Зэк постоянно думает о еде и в конце концов перестает мечтать о хлебе, мясе, каше или картошке, он забывает, как она выглядит, и в нем остается только одно воспоминание о том, как какая-то теплая, ласковая масса проникает в рот, заполняет желудок и спасает от близкой смерти. При этом он должен заботиться о том, чтобы побороть самого себя и не показывать другим, что голоден. Если он не преодолеет голод, сокамерники сочтут это слабостью и при первой же возможности проявят свою власть.
Однажды мы попали в тройники с моим другом Юрой Барсом, членом моей семьи, вторым человеком в ней после меня. Уже на третий день мы почувствовали страшный голод. Переносить его трудно, тем более, когда тебе двадцать лет. Но голод не причина, чтобы перестать быть человеком.
В обед, как всегда, застучали кормушки. Давали нам миску с похлебкой, а в похлебке лишь горячая вода да пара картошин. Юра Барс пошел принести наш обед. Возвращаясь к столу, он сделал неуловимое движение и протянул мне руку крест-накрест. Я был слева — он дал мне правую миску. Но я заметил: в левой были две картофелины, а в моей только одна.
Что было делать? Не будешь же решать вопрос похлебки кардинально? Я ничего не сказал, взял свою картошку и переложил в его миску.
Юра бросил ложку, не стал есть и заплакал.
Заключенные в тройниках пускались на самые отчаянные уловки, чтобы раздобыть пищу. На оправку выводят по камерам, и когда трое зэков выносят свою парашу, один из них бросается бежать по крылу тюрьмы, заглядывает в глазки камер, пытаясь всячески переключить внимание надзирателя на себя. Естественно, тот бежит за ним. В это время разносят баланду, жидкую кашу, которую даже нельзя так назвать: это кипяток, слегка заправленный чем-то скользким, мучнистым. Один из троицы подбегает к разносчику баланды, вырывает у него котелок и выливает огненный кипяток из бачка себе за пазуху, обжигая тело, а потом бежит в камеру и ждет напарников. Возвращается выносивший парашу, а потом в камеру забрасывают того, кто отвлекал ключника. Он избит, лицо в крови, он не может сидеть, но не обращает на это внимания. Все втроем они жадно заглатывают загустевшую горячую кашу, отдирая ее пластами от обожженного тела их товарища. Каши много, они спешат, чтоб не отняли, каждый старается съесть больше других, и их тут же увозят в больницу с заворотом кишок. Врачи не слишком стараются спасти таких больных, и чаще всего кто-то из них умирает, а то и все трое.
Хозяин жизни заключенного — голод. Голод ведет к азартным играм. В карты играют в основном за хлеб и сахар, и тот, кто проиграл пайку на два-три месяца вперед, обречен на дистрофию.
У нас на каменоломне работал Миша Зуев. Он проигрался в пух и прах и почти ничего не ел много суток подряд. Это был живой скелет, весом не больше пятидесяти килограммов. Он не мог думать ни о чем, кроме пищи. Однажды в каменоломню пришел начальник тюрьмы полковник Лизунов.
— Ну, как работаете? — задал вопрос полковник.
— А что работа, гражданин полковник! — за всех ответил Зуев, как положено зэку. — Помру скоро. Перед смертью-то дашь когда наесться разок?
Полковник был из старой гвардии и любил иногда показать себя.
— Накорми его, — сказал он ключнику.
Ключник спрашивает:
— А сколько ты хочешь съесть, Миша?
Тот отвечает:
— А сколько дашь.
— Десять булок хлеба съешь? — спрашивает снова ключник.
— А что ж? — отвечает Миша. — Отчего же не съесть голодному человеку?
Принесли десять буханок хлеба.
— Ну, Миша, — сказал полковник. — Если ты не съешь, то я тебя съем!
Миша присел на камень и начал заглатывать кусок за куском, отрывая их от буханки и почти не жуя. Когда последняя была закончена, он упал на землю. По дороге в больницу он умер от заворота кишок, но говорили, что на лице его была счастливая улыбка: он все-таки успел наесться перед смертью.
Помню один из редких случаев, когда я по каким-то причинам не отказался от работы: вероятнее всего, мне нужно было встретить кого-то в рабочей зоне. В тот день наш отряд отправили в каменоломню. В отряд объединили две камеры, то есть человек шестьдесят или семьдесят. По бокам шагали семеро охранников. Отряд шел хмуро, никто даже не перешептывался. Голод мучил всех уже с самого утра. Конвой не особенно следил за зэками — что с ними может приключиться на территории тюрьмы, огороженной стеной, обнесенной колючкой, с автоматчиками на вышках по углам? Неожиданно перед отрядом появился старый запыленный грузовичок с кузовом, доверху наполненным красной свеклой, который направлялся к тюремной кухне. В мгновение ока весь отряд, не сговариваясь, молча бросился на грузовик. Несколько человек вытащили водителя, заглушили мотор и отобрали ключи. Остальные карабкались в кузов, хватали свеклу и грызли ее, сырую, грязную, словно это были яблоки самого лучшего сорта. Открыли задний борт, свекла хлынула водопадом на плечи, на склоненные головы, потекла потоком на землю. Люди бросались ничком и ели, ели, не отрываясь, пока опомнившаяся охрана била их дубинками по спинам, по головам, орала, пыталась оттащить от грузовика. Никто не обращал на побои ни малейшего внимания, у всех была только одна мысль — еда! Нежданно им выпало такое счастье, привалило столько пищи, какая бы она ни была, невареная, немытая, в комьях сырой земли, с трудом поддающаяся этим зубам, отвыкшим жевать, этим сузившимся пищеводам, потерявшим привычку пересылать съедобную массу, этим желудкам, почти позабывшим свою основную функцию. Лица и рты у всех были измазаны кроваво-красным свекольным соком, который мешался с потоками крови. С вышек начали стрелять в воздух, но и это никого не остановило. В считанные минуты от машины свеклы не осталось ничего, кроме раздавленных в свалке клубней, перемешанных с дорожной грязью, да разбросанной вокруг вялой истоптанной многими ногами ботвы.
Идти на работу никто уже был не в состоянии. Многие не могли встать на ноги, несмотря на угрозы конвоира. Человек пятнадцать забрали в больницу с тяжелыми расстройствами или заворотом кишок. Голодный не должен наедаться так быстро. К тому же, и более здоровые желудки не могли бы переварить эту грубую сырую массу. К вечеру того дня четверо заключенных умерли в больницах в страшных мучениях.
Голод доводил людей до отчаяния. В народных сказках добрый молодец, чтобы не упасть с высоты, не колеблясь, отрезает кусок мяса от своей ноги, чтобы напитать голодного орла, который несет его на себе через море. Тюремное население ни минуты не колеблется перед членовредительством для того, чтобы утолить голод, когда тот становится невыносимым. Мне могут привести в пример героическую голодовку осажденного немцами Ленинграда, но, во-первых, во время блокады голодали поголовно все, тогда как в советской тюрьме умирающий с голоду каждый день видит сытые рожи людей по ту сторону кормушки, а во-вторых, и про блокаду нам еще многое неизвестно. Арестант на нарах в своей камере, на прогулке, на оправке, в бане и на работе внимательно присматривается ко всему, что его окружает, и использует все время для постоянных размышлений.
Любая щель между возможным и запретным дает пищу его уму.
Никто не изощрен так, как зэк, во всем, что касается того, как раздобыть пропитание и выжить. Сколько раз я был свидетелем симуляции, которая ставила жизнь человека под угрозу, но обещала возможность наесться. Голод страшней самой смерти. Помню одну из самых жутких затей, граничивших с самоубийством, но обещавших возможность утолить страшный, невыносимый голод, так называемую якорицу. Изголодавшийся человек делает из проволоки что-то вроде якоря или рыболовного крючка, три острых конца которого плотно стягиваются ниткой, а в ушко вдевается длинная, тонкая и прочная бечевка. Голодающий проглатывает якорь, так что конец бечевки торчит изо рта. Когда в желудке нитка разъедается, якорь раскрывается, острые концы впиваются в стенки желудка или пищевода и вытащить его обратно становится совершенно невозможным. Конец бечевки привязывается к двери камеры, и если кто-нибудь попробует ее открыть, желудок несчастного разрывается, вытаскивается наружу, словно у попавшей на крючок крупной рыбы. Голодный ложится, сокамерники стучат в дверь ногами и кричат: «Якорица! Начальник, человек помирает! Якорица!». Когда открывается кормушка, голодный требует одного: чтоб его накормили, или он сам потянет за веревку. Надзиратели по опыту знают, что такое якорица, и боятся открыть дверь в камеру, чтобы не убить симулянта. До сих пор я думаю, что их останавливало: внутренние инструкции? Приказ по министерству? Боязнь ухудшить статистику смертности по своей тюрьме? Или страх обычного человека вызвать смерть, которой от него не требуют обстоятельства или начальство?
Голодному обычно приносили большую миску баланды и вожделенного хлеба. Он наедался и отвязывал веревку, после чего его забирали в больницу. Там делали операцию, вскрывали желудок и вынимали якорь. Однако у некоторых якорица оставалась в дыхательной аорте, и тогда нужно было резать трахею и забираться под ребра. Такой сложной операции многие не выдерживали и умирали: сказывалось общее истощение организма, недостаток гемоглобина, отсутствие витаминов. Но и те, которые выживали, почти всегда оставались калеками на всю оставшуюся жизнь.
Вы помните последние слова Стеньки Разина на допросе перед казнью?
— Стенька, вор! — сказали ему. — Ведь знал же, что тебя поймают? Что ж не боялся?
— Эх! — ответил Стенька. — Однова живем… Хоть день, да мой!
Так мог бы ответить любой, умиравший от голода в советской тюрьме. И те, кто готов его осудить, пусть перечтут «Отверженные». «Право на стороне тех, кто голоден», — писал мой любимый Гюго еще в девятнадцатом веке.
Назад: В КАМЕРЕ ОБИЖЕННЫХ
Дальше: СПЕЦБОЛЬНИЦА