Часть IV. Битвы динозавров
Глава 1. Сучий мир
Это время совершенно искренне я могу причислить к одному из самых черных периодов моей жизни. Из «столыпина» «воронками» наш этап доставили в лагерь меньше чем за час и после соответствующих процедур водворили в карантин. Конечно, еще задолго до прибытия сюда, в этот сучий бедлам, мы отчасти поняли, а где-то уже могли почти с полной уверенностью предположить конечный пункт нашего маршрута и были в относительной степени готовы к грядущему, но все же, насколько мы были к нему готовы, показало время. Комсомольск-на-Амуре – одна из самых что ни на есть сучьих зон Страны Советов. Наши приготовления к встрече, конечно же, были примитивны, ибо капитальных шмонов было не избежать.
Еще на пересылке в Иркутске мы загнали себе под кожу по паре игл, по образцу сапожного шила, но очень тонких. Такой иглой можно было запросто проткнуть глаз или воткнуть ее в шею, деморализуя таким образом противника.
В каждой из буханок хлеба, которую дают на любой этап и которые мы держали постоянно под мышками наготове, у нас были спрятаны заточки – супинаторы.
Но главное оружие, конечно, было у нас в душе. Главным оружием против любого врага была воровская идея. И видит Бог, это было грозное оружие для любого врага, и не считаться с ним легавым было никак нельзя. У людей, которые сидели с нами в карантине, то есть пришли с нами этапом, а было их человек 20, почти у всех на лбу ярко светилось: СВП. Это расшифровывалось просто – «секция внутреннего порядка», то есть, проще говоря, сучий комитет.
Лишь нескольких человек, тех, которые в основном молчали, можно было причислить к мужикам. Остальные, как говорится, блатовали как могли, со всевозможными понтами. Мы на них не обращали никакого внимания, нам надоело смотреть на такого рода клоунов и дебилов, наперед зная, что бывает с такими говорунами после первых же мусорских прожарок.
Парадокс ситуации заключался в том, что, будучи теми, кем были мы, то бишь ревнителями воровской идеи, мы не имели права не только на то, чтобы упрекнуть их, но даже сказать что-нибудь негативное относительно их предстоящего рандеву с ментами. Думать можно что угодно, то же самое и предполагать, но без фактов или прямых доказательств никто в преступном мире, в вотчине воровской, не имеет права делать никаких выводов, а уж тем более спрашивать с человека. Поэтому в таких ситуациях всегда приходилось ждать, ну а время, как обычно, всегда расставляло все по своим местам.
Что же представлял собой этот лагерь? Контингент его состоял процентов из 30 сук и 70 процентов «некрасовских» мужиков. Цветных мусоров мы почти не видели, – всем или почти всем заправляла мразота. Этап из карантина был обязан либо пройти через запретку, либо помыть дальняк (общественный туалет), и лишь только тогда эти бляди были полностью уверены и знали наверняка, что человек, прошедший через все эти унижения, уже никогда не сможет им противостоять: дорога назад ему была заказана.
Больше того, такие надломленные люди после своего позора либо переходили на сучью сторону, либо, на худой конец, шли на них пахать – да-да, не работать, как мужики на обычных зонах воровских, а пахать, как некрасовские мужики за кусок хлеба или чужие объедки, лишь бы не помереть с голоду. Их блядво содержало хуже, чем рабочих лошадей содержал колхоз.
Все наклонности у таких людей зависели от восприятия ими окружающего мира, ну и еще от некоторых факторов, которые читателю будет понять очень сложно, да мне, кажется, и не нужно. Ибо эти, с позволения сказать, люди позволяли низвести себя до уровня мыслящих животных: полускотов-полулюдей, отличающихся от первых способностью самосознания, но не принадлежащих к последним из-за прискорбного паралича потребностей души. Внешний облик мог быть даже хорош, а нутро – гнилое и червивое. Вот, пожалуй, краткая характеристика подобного рода людей.
Если же вы отказывались от выхода в зону, мотивируя это чем угодно, то вам предстояло огромное испытание, вплоть до того, что эти ничтожества могли изможденных, приморенных, но несломленных людей даже опетушить. Для них не было ничего святого.
Вся эта сучья процедура выхода в зону, которая была задействована ментами, нам стала известна не вчера. Знали мы также и о последствиях для отказников, но такова была жизнь. Мы прекрасно понимали, что если карта с крестовым валетом сегодня выпала нам, то что ж, придется, стиснув зубы, не уронить свое достоинство. По-другому мы и не могли мыслить.
Мразота не заставила себя долго ждать. На следующий же день после прибытия этапа на зону дверь нашей камеры отворилась и на пороге появилось несколько мрачных личностей с красными повязками на рукавах и улыбками гиен. Внимательно осматривая присутствующих, так, как пастух осматривает стадо, ища ту овцу, которую следует зарезать сегодня на шашлык, но никак не может ее найти, он провыл, противно писклявя:
– Все знаете, в какую зону прибыли?
Тишина повисла в хате после слов падальщика.
После некоторой паузы, затянувшейся на несколько минут, и будто уже найдя ту овцу, которую следует зарезать, эта блядь резко вскинула голову, как козел-провокатор на бойне, и сказала:
– По одному на выход, быстро!
Надо было видеть эту картину! Куда девалась удаль и бахвальство этих горе-блатных? Как стадо баранов, с опущенными головами, молча и не спеша шли они на выход навстречу своей уже точно нелегкой судьбе, а у дверей их встречала стая шакалов с дубинками в руках и со звериными оскалами на поганых мордах.
Как же можно оценить людей, если не дать им возможность собственного выбора, чтобы тем самым высветить истину? Через несколько минут в камере остались только мы с Французом. Мы стояли на изготовку в углу камеры, сжимая под мышками буханки с хлебом, и сверлили взглядом этих блядей. Камера была большая, а потому здесь было где как следует развернуться.
– А вы, значит, блатные и отказываетесь выходить в зону, так я понял? – услышали мы все тот же противный голос гиены. Как потом оказалось, кликали эту падаль, главного из всей своры, Деревня.
– Да, отказываемся, – ответил ему тут же Француз за нас обоих, чтобы не решили, что задумался.
– Ну что ж, посмотрим, посмотрим, – проговорил все тот же голос, внимательно вглядываясь в нас, как будто шнифтом пробивая на вшивость.
Наши взгляды сцепились, как клинки перед боем, и пока в этой дуэли победа осталась за нами. Потому что через несколько минут он повернулся и резко вышел, что-то бурча себе под нос, и следом за ним закрылись двери.
За все то время, пока происходили эти неприятные для любого порядочного человека события, мы не увидели ни одного цветного мента, даже ключник, и тот был с сучьего комитета, а это обстоятельство не предвещало ничего хорошего.
Так в ожидании прошел целый день. Вокруг было слышно клацанье кормушек, стук открываемых и закрываемых дверей, разные голоса, но к нашей камере никто не подходил. Даже поесть, нашу кровную пайку, нам не принесли. И дело было не в том, что мы были голодны, а в том, что по неписаным законам тюрьмы, какой бы неординарной ни была ситуация, пайки кровной менты вас никогда не лишали. Такое отношение к арестантам можно было встретить разве что в морге, что же касалось блядей, то они, конечно же, во сто крат были хуже легавых. Они были под стать сорвавшимся с цепи бешеным псам.
Глава 2. Кровь уже пролита
Когда ночь над зоной вступила в свои права и захотелось хоть немного отдохнуть, мы решили отдыхать по очереди. Заметьте, я говорю не «поспать», а «отдохнуть», ибо поспать для нас было бы непозволительной роскошью. Мы вообще уже по многу лет не спали как обыкновенные люди. Даже среди своих, в воровских камерах, мы по привычке не могли расслабиться, что же говорить о нынешней ситуации?
Первым бодрствовать решил Француз. Игорь был на 15 лет старше меня, почти одинакового со мною роста, но на вид намного здоровей. Да и духом, как показало время, он был покрепче. Зажав буханку уже давно черствого хлеба с начинкой из заточки под мышкой, я вытянулся на нарах и закемарил тут же.
Где-то среди ночи послышалось тихое поскрипывание дверей, и не успел я открыть глаза, как рука Француза стала меня потихоньку тормошить за плечо.
Этот прием был известен каждому каторжанину, его же применяли и менты. Когда хотели застать арестантов врасплох, они открывали дверь через марочку, то есть обернув ключ в платочек, чтобы не было слышно скрипа замка. Что ж, богатый опыт гулаговских вертухаев попал в надежные руки. Когда с нарочито резким шумом, видно, чтобы не дать нам опомниться, распахнулась дверь, то мы уже давно были на стрёме, зажав в руках заточки и ожидая эту падаль, стоя в том же углу, что и утром.
Заточки крутились так быстро, будто жернова у мельницы, и не давали этим мразям к нам приблизиться, а их было человек пять-шесть. Но один слишком уж ретивый молодой сучонок, видно, решив или испытать блядское счастье, или выслужиться перед начальством, кинулся было на нас, но в мгновение ока, наметившись ему в шею и чуток не рассчитав, Француз проткнул ему плечо. Кровь блядская потоком хлынула с плеча этой падали. Он заорал как недорезанная свинья и ринулся к выходу, зажав рукой рану.
Увидав такой непредвиденный расклад, спеси у этих шакалов немного поубавилась, и они потихоньку стали пятиться назад к двери, а еще через некоторое время она за ними захлопнулась вовсе. Но как бы быстро тогда ни развивались события, мы все же успели обратить внимание на то, что их главного с ними не было.
Присев на нары, мы стали оглядывать синяки и ссадины, молча, ничего друг другу не говоря. Мы знали, что нас ожидает, и были готовы ко всему. Первым прервал молчание Француз. «Ну что, Заур, давай, братишка, простимся на всякий случай. Кровь сучья пролита, и по ходу пьесы свал отсюда у нас с тобой один – в могилу». Встав, мы молча по-братски обнялись и, отойдя в противоположный угол, присели на край нар и стали ждать непрошеных гостей, уже не пряча заточки, а держа наготове.
О чем можно думать, когда знаешь и ждешь, что сейчас тебя придут убивать? Как бы фатально ни развивались события, но человек где-то в глубине души всегда надеется на то, что все же ему повезет в последний момент и он вырвется из лап смерти. Так уж устроена природа человека: ждать и надеяться! Знать же заранее исход – прерогатива Божья.
Но пора спускаться на землю. А здесь эта падаль долго себя ждать не заставила. Где-то под утро с шумом открылась дверь, и на пороге появился Деревня, – один и без охраны. На него противно было смотреть. Эта блядина был высоким и здоровым, мрачным и раздражительным типом.
Как-то раз, очень давно, отступив от кодекса воровской чести, он со временем погряз в грехах блядских, которые воры (до того времени его братья) простить ему, конечно, не могли. Но тогда от верной смерти его спас случай в образе легавых, и с тех пор он был уже на блядских ролях, на сучьих командировках и в пресс-хатах нескольких «крытых» тюрем. Свою кипящую, неубывающую злобу он мог срывать на ком угодно, предпочитая, однако, тех, кто был воровской масти, я уже не говорю о самих ворах, которые были для него хуже любых врагов. Конечно, такому питекантропу не могло прийти на ум, что винить он должен был только самого себя, а не каждого встречного. И пусть это прозвучит парадоксально, но он был далеко не глупым человеком, больше того, он был однобоко умен, но ум его был от дьявола.
– Короче так, шакалы, – начал он свой монолог прямо с порога, – либо вы опускаете заточки и сдаетесь, либо через несколько минут вас вынесут отсюда ногами вперед. Кровь уже пролита, и сами знаете, что назад дороги нет…
– Пошел ты на… козел паршивый, – выплюнул Француз, вклинившись в его сучью речь и не дав ему даже договорить до конца. Эта фраза была высказана тем спокойным тоном и с тем пронизывающим взглядом, по которым узнается человек, неизменно в себе уверенный. Сколько достоинства, глубокой сдержанности и непобедимой воли было в выражении его лица, облекшегося в такую броню для борьбы за идею.
Кровь прилила к лицу этой бляди, но усилием воли он взял себя в руки, сжал кулаки и, глухо рыча, как гиена, которую побеспокоили во время пиршества или любовных игр, сказав одно только слово: «хорошо», вышел из камеры, даже не закрыв ее.
Еще не успев проанализировать происшедшее, мы услышали какой-то шум в коридоре, и в камеру с ревом влетела целая стая псов.
Как описать то, что произошло потом? Насколько хватило у нас сил, мы отмахивались от этих падальщиков, пока сначала меня, а потом и Француза не задолбили, сбив с ног и нанося удары дубинками, железными прутьями и топча ногами, как собак, пока не вырубили нас окончательно. Но, судя по последствиям, я склонен предполагать, что и после того, как мы потеряли сознание, нас еще долго топтали эти недорезанные бляди.
Когда пришел в себя, я думал, что попал в ад, ибо не мог даже пошевелить пальцами. Мы оба лежали на полу в луже крови. Как выяснилось позже, у меня, в какой уже раз в жизни, козлами был перебит нос, сломано четыре ребра и в нескольких местах пробита голова. Игорь был покоцан сильнее. Помимо поломанных ребер и пробитой, тоже в нескольких местах, головы, у него были отбиты почки. Я даже удивляюсь до сих пор, как он умудрялся терпеть невыносимые, казалось бы, боли все те два месяца, которые нам пришлось провести в нечеловеческих условиях, создан-ных нам этими блядями, ставивших на нас, по-видимому, эксперименты по выживаемости.
Это был поистине сильный духом и мужественный человек. Я даже не мог окликнуть Игоря. Мне мешала спекшаяся кровь и пена во рту вперемешку с выбитыми зубами, от которой я чуть не задохнулся. Еле выплюнув всю эту гадость и набрав насколько смог воздуха в легкие, я тихо позвал Француза, но тот не откликался. Я думал, что он умер, но и сам чувствовал себя ненамного лучше покойника.
Я лежал на спине, не смея пошевелиться от боли, и смотрел в потолок, повинуясь безотчетному инстинкту, благодаря которому человек всегда старается отдалить минуту смерти, хотя и не надеется остаться в живых.
«Неужели последнее, что мне предстоит увидеть в этой жизни, будут эти две огромные балки в потолочном перекрытии?» – подумал я тогда, глядя вверх и ожидая смерти – то проваливаясь в небытие, то возвращаясь вновь. В моменты пробуждения я был зол на весь мир. Почему после мгновения счастья приходится всегда платить неимоверно высокую цену где-то в глубине души? И все это, думалось мне, происходит только со мной. Зачем я вообще был рожден матерью? Для страданий?
Я точно помню тот момент. Лежа рядом с покойным, как я тогда думал, другом, я пал духом, и мне хотелось умереть, по крайней мере, к своему стыду, я почувствовал, что бороться больше нет сил. Я имею в виду, конечно, душевные силы, ибо физически мы и так были как два живых трупа. Однако вскоре расплывчатые очертания моих мыслей постепенно стали принимать более определенные, более устойчивые формы, и мне удалось представить себя в истинном положении – если не целиком, то хотя бы в деталях.
После вечерней поверки дверь в нашу камеру открылась вновь. Я закрыл глаза и притворился все еще вырубленным, но это пришли два мужика с носилками. Сначала меня, а потом Француза они перетащили в камеру-двойник и, бросив на нары, ушли, прикрыв за собой дверь, но не закрыв ее на ключ, – уж это бы я услышал. Чего мне стоило не закричать во время нашей транспортировки в эту камеру, знает один Бог. Силы и выдержку в меня вселили, как ни странно, два этих парчака, когда, перенося нас из камеры в камеру, они прикидывали, выживем ли мы и сколько нам еще осталось. Из их разговора я сделал вывод, что Француз жив, а узнав это, я готов был терпеть любые муки!
Мои чувства будет трудно понять тем, кто никогда не имел настоящих друзей. Под словами «настоящий друг» я подразумеваю человека, за которого ты смело можешь идти на смерть. Это обстоятельство я хочу особо подчеркнуть, ибо оно чрезвычайно важно, на мой взгляд, для подрастающего поколения мужчин. Тяжело описывать, в каких танталовых муках прошла эта незабываемая ночь.
Настало утро. Придя в себя, но не открывая глаз, потому что и движение век приносило мне острую боль, я каким-то шестым чувством почувствовал, что Игорь пришел в себя. Почти шепотом я тихо позвал его, и он так же шепотом мне ответил. Этого нам хватило, ибо страшная боль во всем теле не давала нам говорить. Но главным для нас было, конечно, то, что мы знали: друг лежит рядом и он жив. К сожалению, видеть друг друга мы не могли, хотя разделял нас лишь маленький проход между нарами не более 30 сантиметров.
После утренней поверки в камеру пожаловала целая свора псов. Мы закрыли глаза, притворившись, будто мы все еще без сознания. Необходимость иногда делает человека быть если не изобретательным, то по крайней мере предусмотрительным. С ними, как ни странно, был и лепила, а если выражаться точнее, то это был Доктор Хасс, как его называли все вокруг. О том, что погоняло ему было дано в цветняк, мы с Французом вполне убедились уже через пару минут, когда он ощупывал нас, констатируя переломы и увечья. При этом «осмотре» каждый из нас по нескольку раз терял сознание от боли.
Наконец процедура была закончена. Все это время Деревня стоял в дверях и молча, как шакал, выжидающий, когда околеет зверь, наблюдал за нами. С ним рядом стоял цветной мент с большой звездой на погоне, насколько я смог заметить. Глаза его налились кровью и, казалось, ушли под нависшие брови, щеки сделались темно-багрового цвета. Сквозь полуоткрытые губы видны были оскаленные зубы; длинный нос вытянулся, казалось, до самого подбородка и придавал страшный вид его подвижному лицу. Он не говорил ни слова, молча наблюдая за происходящим, только рука его судорожно сжимала рукоятку хлыста.
Чуть поодаль от него, словно боясь заразить легавого, стояло несколько приспешников Деревни, видно, для фортецалы, ибо биться было уже не с кем, да и сам Деревня был поздоровее нас обоих вместе взятых.
– Поломаны они капитально, – вынес свой сучий вердикт Доктор Хасс, – нужно их либо срочно обувать в гипс, либо заказывать в промзоне деревянные макинтоши.
В этом маленьком помещении (2×2 м) на несколько минут повисла гнетущая тишина. Майор, услышав эти слова, вышел, – видно, прерогатива по отношению к таким, как мы, здесь принадлежала исключительно блядям. Как позже выяснилось, это был кум, но больше мы ни разу его не видели. В эти секунды решалось, жить нам или умереть.
Как порой бывает каверзна судьба, если допускает такие несправедливости! Ибо от кого приходится порой ждать милости – от конченой бляди, который погубил уже не одну людскую душу… Бывают минуты отчаяния и неизвестности, когда человеку не на что рассчитывать и негде искать выхода. Такие именно минуты пережил я, когда гнетущую тишину наконец нарушил голос Деревни:
– Обувай их в гипс, у меня к ним еще есть несколько вопросов, а похоронить мы их всегда успеем…
Чуть ли не до вечера нам с Французом накладывали швы, пеленали в гипс, смазывали увечья и перевязывали раны. Мы лежали на белых простынях, запеленатые, как дети, когда в палату зашел Деревня.
– Ну что? – неприятно прищурив левый глаз, спросил он. – Останетесь на больничке или же попроситесь назад, в камеру?
Вопрос был адресован мне, ибо Деревня знал наверняка, что с Французом на эти темы говорить бесполезно.
– Домой, – еле слышно произнес я.
– Ну что ж, домой так домой, – с сарказмом в голосе произнес Деревня, и к вечеру мы по одному были доставлены на носилках в камеру все теми же двумя мужиками.
Глава 3. Соловецкие опыты
Больше месяца мы пролежали на нарах, можно сказать, почти без движения, поскольку оно доставляло нам неимоверные страдания. О пище не могло быть и речи, даже если бы мы и могли есть. Полдня у нас уходило на то, чтобы доползти до кружки с водой и напиться, а потом ходить под себя.
Другого выхода у нас не было, ибо если бы мы даже и смогли добраться до параши, то оправиться навряд ли бы успели. Почки были отбиты, о другом уже и говорить нечего. Так что к концу месячного пребывания в этой камере мы провоняли настолько, что в камере стоял зловонный туман, но все же для нас это было лучше, чем видеть рожи этих садистов.
Некоторые методы они почерпнули от чекистов с Соловков, которые организовали в свое время в своей вотчине «крысиные карцеры», да что там! До войны немцы приезжали на Соловки, чтобы перенимать опыт функционирования концентрационных лагерей! Об этом мало кто знает, но это было именно так…
Каждый день, а точнее, три раза в день нам приносили кровные пайки. Утром, открывая кормушку, их просто бросали на пол, а днем и в обед, открыв камеру, аккуратно укладывали на наши нары, прямо у нас в ногах. Поначалу нам, откровенно говоря, было даже смешно глядеть на этот маразм, но чуть позже нам стало не до смеха. Ибо это была определенная мусорская методика. Но, как ни странно, это живое оружие, которое они решили применить теперь против нас, не дало нам расслабиться и во многом содействовало нашей относительной поправке.
А живым оружием были крысы. Эти баландеры-садисты просто подкармливали их. И когда те не находили привычный корм на полу, то забирались на нары, – и вот тут происходило нечто. Ну, во-первых, крыса – это всегда неприятно и ассоциируется с чем-то омерзительным, а во-вторых, съев наши пайки, они не давали нам заснуть ни на секунду, то грызя потихоньку большие пальцы ног, то приближаясь к ушам и носу. А в это время, открыв кормушку, эти козлы, наслаждаясь зрелищем, смеялись до хрипоты, даже делая ставки на ту или иную крысу.
Но, видит Бог, я признателен этой божьей твари! Сейчас я точно знаю, что ничего лишнего в природе не существует. Я уверен, что мы пришли в себя раньше намеченного природой срока во многом благодаря этим животным. Точнее будет сказать, что кое-как передвигаться мог только я один, Француз же пока еще мог только сидеть, но и это было уже большим прогрессом. В каждом его движении, во всем его поведении чувствовались неторопливость и основательность старого зека – и в то же время подавленность, свойственная тому, кто попал в большую беду.
Как-то, а было это за несколько недель до нашего этапа, к нам в хату зашел Деревня. Эта блядина, по-моему, уже не боялся ничего: ни ножа, ни х… Тут я и узнал, что он сам был когда-то уркой, а точнее, был в воровской оболочке. Что произошло с ним, почему он перешел на сторону мусоров, я так и не узнал, да мне это было и неважно. Знал он и Француза когда-то и даже напомнил ему об этом отрезке их жизненного пути.
Француз был потрясен таким открытием. В принципе, именно этот факт и убедил Деревню оставить нас в живых. Он прямо и заявил нам об этом. В тот день я не слышал сарказма и издевки в его словах – больше того, во всех его движениях чувствовалось уважение. Видно, не стерлось еще из памяти у этого паскуды братство воровское, к которому он когда-то принадлежал, ибо такое не может забыться никогда.
После этого дня отношение к нам резко изменилось, хотя, говоря откровенно, оно и было-то никаким. Нас и так почти никто не замечал. Из камеры, если бы мы даже и захотели, выйти мы не смогли даже на прогулку. Три раза на дню открывалась кормушка – и в камеру бросали хлеб, который крысы же и сжирали. Мы ничего не просили, ни с кем не разговаривали, ни на что не жаловались. Мы были рады уже тому, что нас оставили в покое, а что касалось еды и прочих удобств, то мы привыкли к этим лишениям уже давно. Но теперь хлеб, то есть пайку, нам не бросали на пол, а, открыв дверь, укладывали на тумбочку и к ней еще давали первое и второе. Хотя, правда, все это и многое другое нам было положено по закону, но о каком законе, кроме как о беспределе, можно было здесь вообще говорить?
Глава 4. Плыла, качалась лодочка…
На следующий день после моего дня рождения и через неделю после того, как с нас сняли гипс, то есть 2 июня 1978 года, когда нас забирали на этап с этого крысиного убежища, мы хоть и не совсем еще хорошо, но все же могли хоть как-то самостоятельно передвигаться.
Когда «воронок» доставил нас на речную пристань, мы сразу и не поняли, куда нас привезли, но конвойный солдат пояснил: «Этап идет в трюме». Только тогда мы разглядели вдали на причале огромную ржавую баржу. Она была прикреплена толстыми канатами к пристани и покачивалась, будто приветствуя нас и приглашая в приятное речное путешествие. Через несколько часов мы воспользовались ее услугами, правда, не без помощи конвоя, когда спускались по узкому трапу в трюм этого судна.
Что собой представляла эта посудина? Суда подобного рода ходили в этих краях издавна – еще со времен царских ссыльных и красных революционеров. Основным грузом, конечно, были заключенные, которые перевозились вместе с рыбой, строительными материалами и прочими жизненно важными атрибутами повседневной жизни этого сурового края. Так как железных дорог на колымские лагеря не было вообще, а до некоторых путь занимал слишком много времени, то самым простым и дешевым правительство сочло путь по морю.
Прибыв этапом в «столыпине» в такие порты, как Советская Гавань или Ванино, заключенных перегружали на корабли, и дальнейший их путь лежал по Охотскому морю до Магадана – столицы Колымского края, а там уже где пешим ходом, а где «воронками», в зависимости от дальности пути, зеков разбрасывали по лагерям. (Кстати, слово «зек», а вернее – «ЗК», означает «заключенный каналоармеец». Родилось оно здесь же, на Колыме, во время строительства осужденными одного из каналов в тридцатых годах. С тех пор это обобщенное название всех заключенных.)
То же самое происходило, если арестантов вывозили куда-нибудь из Колымы. Этап шел до Магадана, затем грузили на корабль – и вдоль всего Охотского моря в Татарский пролив, а там уже либо вновь до Ванино или Советской Гавани и дальше в «столыпине», либо до Николаевска-на-Амуре, где с океанской посудины перегружали в трюмы речных барж, и этап продолжался, но уже по реке.
Этап, который находился в трюме судна, во чрево которого мы только что попали с Французом, шел из Николаевска-на-Амуре, но люди, в нем находившиеся, шли с Колымы. На дворе стояло лето, было очень жарко, оттого и в трюме стоял невыносимый запах селедки вперемешку с вонью гнили. С непривычки мы первые часы пребывания здесь еле переводили дыхание, но человек привыкает ко всему, а тем более мы, поэтому уже на следующие сутки после водворения нас в эту клоаку мы уже не чувствовали никакой вони. А если говорить откровенно, то к тому времени, по-моему, вообще не способны были что-либо чувствовать или ощущать.
В трюме находилось человек 30 арестантов, но все они были либо серьезно больны, либо стары и почти немощны. Нас это нисколько не удивило, ибо мы знали, откуда они шли. Колыма не была курортом, это знали, наверное, даже инопланетяне. Здесь, как в первозданном хаосе, смешались все человеческие бедствия. Там были старики и люди нашего с Французом возраста. Голые черепа, седые бороды, чудовищная циничность, угрюмая покорность, дикие оскалы, нелепые позы, подобия девичьих головок, детские и потому особенно страшные лица, высохшие лики живых скелетов, которым не хватало только смерти. Это был зловещий марш осужденных к месту наказания, но совершался он не на ужасной огненной колеснице Апокалипсиса, а в душном и вонючем трюме речной баржи.
Как потом пояснил нам один старичок каторжанин, еще два дня назад людей здесь было в три раза больше, но в каком-то порту их согнали на берег. «Так что вам еще повезло, братки, – продолжал он тихо и с некоторой опаской, свойственной людям, долгое время проведшим в заключении, – а то и места этого вам бы было не видать!» Я чуть не рассмеялся ему в лицо, но взгляд Француза вовремя остановил меня.
Под словами «это место» имелся в виду, конечно, не номер в отеле «Риц», а относительно сухая, если не считать того, что она была сплошь пропитана потом бедолаг, половинка двери, на которой мы, умудрившись примоститься, коротали столь «приятное» путешествие по одной из самых больших рек нашей необъятной родины.
Но прежде чем тронуться в этот странный вояж, в трюм поместили еще около двадцати человек. Прибыли они то ли из порта Ванино, то ли из Советской Гавани, точно не помню, но зато помню их лица – они были радостны, и мы с Французом могли их понять. Один из вновь прибывших все шутил: «С корабля – в «столыпин», из «столыпина» – на корабль». Другой ему вторил. Вот такая «веселая компания» собралась в трюме.
Одни уже были готовы вот-вот предстать пред лицом Божиим, другие об этом даже и не думали, но шутили и те и другие, потому что веселый кураж компании арестантов – это первое лекарство от любых болезней, даже от смерти.
Как ужасно было сидеть, а точнее, лежать в этом вонючем трюме день и ночь напролет, на узкой, пропитанной чьим-то потом доске! Как невыносимо было непрерывно вдыхать смрадные испарения тел твоих товарищей по несчастью, нестерпимо страдать от гнойных ран, переломов и увечий – понять это может далеко не каждый…
Место в трюме, где мы находились, было небольшим. Основная же площадь была заставлена разным грузом, и нас от него отделяла проволочная решетка в палец толщиной. Точно такая же решетка была и над нами. Иногда в нее заглядывал часовой-конвоир, который охранял нас, но это все было для фортецалы, ибо любой из присутствующих здесь арестантов вряд ли смог бы даже просто подняться по трапу без посторонней помощи. В общем, видеть синеву неба, полет птиц, перемещение облаков, тучи и дождь было самым приятным в этом плавании.
Около десяти дней мы добирались до места нашего назначения. Эти десять дней можно было бы без труда изложить в отдельной главе, но она показалась бы не то что скучной, а скорее неприятной (я думаю, читатель меня понимает), поэтому я ограничусь лишь несколькими строками.
Плавание проходило круглые сутки, то есть без длительных остановок. Короткие же остановки в каких-либо населенных пунктах случались по три-четыре раза в сутки. Одно грузили, другое выгружали, и все это происходило прямо над нами. В такие моменты мы молча, как и положено грузу, лежали на дне трюма и наблюдали за всеми этими работами безо всякого интереса. Невозможно было как-то подстроиться под время работы палубной лебедки, чтобы хоть немного вздремнуть без шума и суеты, ведь мы не знали, где и когда будет следующая остановка, но и это было еще полбеды.
Я родился и вырос на море, на морскую качку я вообще никогда не обращал внимания, но речная, да еще в трюме этого чудовища, а по-другому я уже и не называл эту баржу, было совсем другое дело. Но, к сожалению, болтанка действовала не на одного меня так удручающе. Поэтому я почти ничего не ел, а у нас у каждого был выданный нам заранее сухой паек. По нему в принципе и судили арестанты – на сколько дней растянется этап. Нам с Французом сухой паек был выдан недели на две, и как только это приходило мне на ум, то действовало на меня прямо-таки убийственно.
В общем, никто ничего не ел, да и какому, хоть и самому изголодавшемуся, каторжанину полезет кусок в глотку в этом вонючем до одурения и душном, как в котле у дьявола, месте. Тех тридцать человек, которых мы застали в трюме, когда спускались, слава Богу, ссадили еще в Хабаровске. С остальными, которые шли этапом из Ванино, мы прибыли в местечко, где бурная Уссури впадает в левый рукав Амура.
Было прекрасное дальневосточное утро. Поднявшись на палубу, я увидел природу во всей ее красе. Величественный Амур и грациозную Уссури, а где-то вдали – знакомое очертание океана тайги.
На пристани нас ждал «воронок». Погрузившись неторопливо, мы не мешкая тронулись в путь. Дорога предстояла по лыжневке, но сразу чувствовалось, что машину ведет не солдат. Мы-то уже знали по опыту таежных командировок, что как водят машину лагерные асы, так ее по лыжневке не сможет провести больше никто. Иногда машина выезжала на почти открытую местность, и тем, кто сидел ближе к дверям, было видно величие таежной реки – это была Уссури. Но чаще машина шла по таежной дороге. Добирались мы до лагеря около двух часов, и, говоря откровенно, это было не худшее этапирование в «воронках», учитывая то, что мы были больны, а дорога проходила по таежной лыжневке.
Не берусь описывать то, как из вонючего трюма мы попали на панцирные шконари лагерного лазарета, это будет не совсем интересно. Но отметить то, что зона была воровская и встретили нас с Французом так, как и подобает в таких случаях встречать бродяг, я обязан.
В этой связи хочется сказать больше. Шпане, которая находилась в зоне, были известны в некоторой степени зверства, которые чинили над нами бляди в том лагере, откуда мы прибыли, а от этого мы, естественно, были еще ближе и роднее тем, кто и сам не раз проходил через подобного рода сучьи прожарки.
Что такое человек? Только испытания могут определить или дать ясное понимание о личности. Но не просто испытания, а испытания тяжкие.
Глава 5. Дерсу Узала с особого режима
Лагерь, куда прибыл наш этап, находился в Уссурийской тайге, на том месте, где какому-нибудь богатому ведомству можно было с уверенностью строить санаторий. Вокруг лагеря на необозримые пространства тянулись с одной стороны первобытные леса, где росли красавцы кедры, пушистые ели да стройные сосны, а с другой – несла свои воды бурная красавица Уссури. Занимались местные жители рыболовством, сбором кедровых орехов и целебных корений, промышляли охотой. Стояла мертвая тишина, периодически прерываемая то клекотом орла, то рычанием медведя, то хохотом гагары. Запах трав, кореньев и леса, стоявший вокруг, буквально одурманивал вас.
По реке то и дело сновали в разные стороны пограничные катера, поскольку на другом берегу был Китай. Вдоль нашего берега, забравшись на крышу барака, можно было часто видеть пограничников с собаками, прочесывающих территорию. Но это не мешало некоторым китайцам нарушать границу. Их, правда, всегда отлавливали и почти всегда возвращали назад.
А причиной всему был корень жизни – женьшень, который рос в тайге и который очень трудно было найти. Порой для поисков не хватало человеческой жизни. Для китайцев было большой удачей, да что там, огромным счастьем найти хоть раз в жизни этот корень. В принципе и не только для китайцев. В нашем лагере в то время находился один старый каторжанин Архипыч, по прозвищу Доктор Айболит, он находил этот корень в тайге не раз.
По своей сути, лагерь был туберкулезной зоной, но, кроме тубиков, здесь находились люди, до кондиции приморенные ментами или зверски изувеченные блядями. Никакой обязаловки относительно работы здесь не было, да и самой работы, по большому счету, не было тоже. Был в лагере небольшой цех, где тот, кто хотел, шил перчатки или вязал сетки разного формата, вплоть до авосек. Другие же, обычно это были вновь прибывшие, выходили в тайгу в составе лекарственной бригады или, как мы звали ее про себя, «травкиной бригады». Старые, умудренные не только большим лагерным опытом, но и разбирающиеся в разных травах и кореньях каторжане показывали и объясняли, какие травы, коренья и плоды нужно собирать. Затем в зоне их тщательно сортировали для разных нужд и сушили.
Всего несколько месяцев в году здесь было лето, как раз в это время мы и попали сюда. В остальное же время, а оно составляло восемь месяцев в году, нуждающиеся люди пользовались тем, что их собратья успели собрать летом. Вот в эту «травкину бригаду» мы и попали с Французом, но не сразу, а с неделю пролежав на больничных шконарях.
Как-то утром за нами пришел какой-то старик. Мы, откровенно говоря, думали, что это врач, но он оказался больше чем врач – это и был Архипыч. В белом халате, очень серьезно и сосредоточенно нас осмотрев, прощупав, наверное, каждую косточку, он в конце осмотра сказал: «Давайте-ка, братки, потихоньку поднимайтесь, да пойдем в тайгу. Она вылечит вас, а я ей по возможности помогу в этом». Так оно и вышло. Прекрасные знания народной медицины вкупе с превосходным применением их на практике дали свои ощутимые результаты. Конечно, от всех болезней и увечий, которые мы имели, избавить нас мог разве что Всевышний, но после лечения у этого кудесника от Бога мы все же были относительно здоровы.
Но не мы были первыми его пациентами, и уж конечно, не мы были последними. Он был удивительным человеком. Никто не знал, сколько лет этому милому и доброму старику. Ему можно было дать от шестидесяти и до ста. Но это был живой и подвижный дед. Он сидел уже 40–45 лет, числился за Москвой, то есть у него было пожизненное заключение. Никто не знал, откуда он родом, за что и сколько сидит. Да и сам он, по-моему, уже давно потерял счет времени. Жил замкнуто, почти ни с кем не разговаривал, если дело не касалось оказания кому-нибудь посильной помощи, и никого не пускал в свою душу. Что бывает крайне редко в заключении, все были едины во мнении, что это глубоко порядочный, добрый и честный каторжанин.
Старые босяки рассказывали, что жизни одних только урок, в свое время побывавших на сучьих войнах, он спас не один десяток, и это вопреки желанию администрации, а сколько вообще человеческих жизней спас этот человек, не знал, конечно, никто. Его бы уже давно менты упрятали куда-нибудь в «крытую», если бы сами не нуждались в его услугах. Он лечил всех без разбору и видел в этом свой долг. Разве мог кто-нибудь его за это осудить? Бог дал ему дар, который он с лихвой использовал во благо людям.
Время в лагере летело незаметно. Казалось бы, еще недавно было лето, мы прибыли сюда, больные и искалеченные, – и вот уже осень, и мы вновь в строю. Мелкий туман заволакивал верхушки деревьев рядом с зоной. Плоды дикой вишни, росшей вдоль широкого ручья, протекавшего рядом с лагерем и впадавшего в Уссури, были кроваво-красного цвета. До середины октября шли беспрерывные дожди. Хмурое осеннее небо, суля снегопад, низко висело над громадным болотистым лугом, на котором раскинулась таежная командировка. Осень здесь была короткой, если не сказать, что ее вообще не было, так что в конце октября кругом лежал толстый слой снега. А ночью морозы достигали 15–20 градусов.
С тех пор как мы с Французом заехали на эту командировку, контингент здесь поменялся на треть. Килешовка здесь была постоянной, долго не задерживался никто. Подлечили, поставили на ноги – и вновь в путь: либо назад, откуда прибыл, либо туда, куда влек каждого из нас наш жалкий жребий. Никто и не пытался тормознуться в зоне, заплатив за это деньгами или еще чем-нибудь, как это практиковалось почти везде по ГУЛАГу, – это было запрещено ворами. Потому что в услугах таких людей, как Архипыч, нуждались многие достойные арестанты, находящиеся в разных лагерях Приморского края. Мы с Французом исключения из общего правила не составляли, а потому и ждали этапа со дня на день, и он не заставил себя долго ждать, но произошло это при весьма неприятных для всех нас обстоятельствах.
Здесь, в лагере, почти все знали друг друга либо лично, либо заочно, и в этом не было ничего удивительного. Контингент был одно отрицалово, а нас постоянно перевозили с места на место, долго нигде не задерживая, не давая осесть, или временами закидывали к блядям, чтобы одних проверить на прочность, а других сломать. У легавых это называлось «гулаговский отбор», то есть абсолютно для них естественный. Да и мы, привыкшие к этим козням мусоров, уже давно ничему не удивлялись.
На тот момент, о котором я сейчас пишу, в лагере находился всего один уркаган, хотя, когда мы приехали сюда, их было четверо. Звали его Коля Дымок. Ему было около семидесяти лет. По его совершенно седым волосам, прорезанному морщинами лбу, бледным губам, скорбному, усталому лицу можно было читать о пережитых им страданиях. Он обладал змеиной мудростью и голубиной простотой, что есть удел настоящего величия. Преступный мир был для него раскрытой книгой – волнующей, всегда увлекательной, полной ненависти и любви, жизни и смерти. Но и такие люди иногда ошибаются, но не в жизни своей, а скорее на склоне лет они становятся более доверчивыми, что ли. Рискну предположить, что все же так и есть. Игры в зоне почти не было, не считая старых партнеров, которые могли начать процесс «третьями» или в «терс», в одном лагере, а спустя десять или пятнадцать лет встретиться в этом или другом лагере вновь и довершать тот самый, начатый когда-то в молодости столь затянувшийся процесс. Назвать эту причуду игрой под интерес, то есть чтобы содрать друг с друга шкуру, конечно, было нельзя, это был скорей интерес спортивный, как привыкли говорить арестанты, когда от игры не было никакой выгоды.
Если кто-то из каторжан в чем-то нуждался и это «что-то» было либо в каптерке, либо на общаке, этот «кто-то» получал все без каких бы то ни было напрягов, даром, ибо контингент в лагере был двух мастей – фраеров здесь не было. Ни в одном, даже самом отдаленном уголке зоны нельзя было услышать ни ругани, ни ссор. Даже матом ругались редко – для этого у людей почти не было поводов. Эта командировка, как бы по немому согласию людей, считалась островком истинной каторжанской солидарности и братства.
Хотя везде в ГУЛАГе «на кресту» запрещались всякого рода разборки, кроме воровского сходняка. «Крест» грелся отовсюду, и часть грева доставалась даже самым последним педерастам. Никто, никогда, ни в чем ему положенном обойден не был, в противном случае это строго наказывалось.
Но не все плоды в саду даже у самого трудолюбивого садовника избегают опасности зачервиветь. Не все отары, пасущиеся на самых сочных лугах, не имеют паршивой овцы в своем стаде. Тем более и не все люди, составляющие одно сословие или одну касту, что в данном случае безразлично, не могут не иметь в своих рядах предателя, как бы ни были суровы законы общества, к которому они принадлежат.
Глава 6. Блаженный Матвей
Как я уже упоминал чуть раньше, килешовка в лагере была постоянной, и вот в одном из этапов в лагерь заехал один крадун по прозвищу Матвей. В лагере его знали многие – и не только как бродягу, но и как хорошего карманника, что было не так уж и мало, исходя из его возраста. Это был молодой человек лет 28–30, стройный и высокий, широкоплечий и хорошо сложенный. Лицо его, дышавшее умом и кротостью, принимало необыкновенно энергичное выражение, когда он широко распахивал свои большие синие глаза. Родом он был из Хабаровска.
С самого выхода в зону, а был Матвей тоже здорово покоцан ментами во время тюремного бунта и первое время находился в санчасти, он как бы отрешился от всех. Не принимал знаки внимания братвы, ни с кем не общался, даже с близкими ему по свободе людьми не поддерживал никаких отношений. Когда же наконец он вышел в зону, то ни в первый, ни во второй день не появился у Дымка. Любой бродяга, заехавший на зону, тюрьму, пересылку или еще куда-либо и узнавший, что рядом находится урка, своим святым долгом всегда считал нанести ему визит: таким образом познакомиться, если не знал вора прежде, или встретиться вновь, если они уже были знакомы.
Это был воровской ритуал, которым бы не посмел пренебречь ни один бродяга, если находился в здравом уме. Так что в зоне отнеслись к этому обстоятельству с пониманием. Разве мало было у каторжан на памяти случаев, когда менты или бляди отбивали у человека все, даже память, да так, что человек не помнил, как его зовут. Все сочли, что этот случай с Матвеем именно такого рода, и не докучали ему в надежде на то, что он со временем отойдет, таких случаев тоже было немало.
Но все были ошеломлены, когда однажды выяснилось, что Матвей стал киномехаником. Дело в том, что режима как такового здесь, в лагере, никогда не было. Начальник по режиму или начальник оперчасти, то есть кум, были в зоне в виде фортецалы, а хозяина за все наше пребывание здесь с Французом мы вообще ни разу не видели. Что же касалось места киномеханика, то его в любой зоне занимает подмастерье, который ни к мужикам, а тем более к блатным не принадлежит. Разве что старый и больной «некрасовский» мужичок, который и был прежде на этом месте, мог претендовать на него. Этот его «выход из-за сцены» был уже непонятен никому и мог здорово осложнить ему жизнь. Впрочем, все по порядку.
Матвей по-прежнему также ни с кем не здоровался и вообще в упор не хотел никого узнавать. Чуть ли не круглыми сутками он не выходил из своей будки, которая, кстати, располагалась прямо напротив кабинета кума, либо торчал в этом самом кабинете по полдня, всех вокруг игнорируя и ни на кого не обращая никакого внимания. Это уже было даже в какой-то степени забавно. Но самым интересным было то, что на дурака он как раз таки похож и не был – на кого угодно, но только не на дурака. Это подчеркивали и те, кто знал его еще со свободы, характеризуя его только с положительной стороны.
В связи со многими факторами воровской этики и морали в зоне могли возникнуть нежелательные эксцессы, поэтому вердикт Дымка на этот счет был сдержанным: «Не трогать и вообще не обращать никакого внимания, время покажет». И оно действительно показало. Ведь недаром же говорят в народе, что время хороший учитель.
Глава 7. Казнь через повешение
Прошло некоторое время после этих событий, всколыхнувших всю зону, как вдруг однажды – а случилось это перед Новым годом, в середине декабря – Матвей ни с того ни с сего пожаловал к Дымку. О чем они говорили, не слышал никто, потому что они были одни, но говорили они очень долго. Затем, после вечерней поверки, Дымок позвал к себе шестерых самых достойных и уважаемых немолодых каторжан, среди которых оказался и Француз, и все они после некоторых недолгих переговоров отправились в будку киномеханика, к Матвею.
Вся зона, естественно, была в большом недоумении, но здесь привыкли к сюрпризам, которые нередко предоставляла нам лагерная действительность, поэтому оставалось одно – ждать. В полночь они вышли от Матвея, и я одним из первых в зоне узнал, что же произошло на самом деле.
День тот выдался солнечным. И морозная, снежная зима, как по заказу, принарядила зону в это ясное утро: прикрыла белым пухом лагерные строения, заровняла болотистую лыжневку, побелила сверху изумрудные льдины-края темно-лиловых прорубей на реке, расшила серебряными узорами окна бараков и кацебурок. На просторной лагерной территории пахло остро, свежо, как пахнет обычно после лютой метели…
По подъему, прямо у порога кабинета кума, на старом фонарном столбе висел один из самых близких людей Коли Дымка – Леха Колымский. Место казни было выбрано не случайно. Зона, конечно, поняла все, поняли это, к сожалению, и легавые.
Через несколько дней после описанных мною событий Колю Дымка, Француза, Матвея и еще 22 арестанта вывезли с этой командировки. Среди этих достойных каторжан был и я.
Что же произошло в ту ночь в будке у Матвея? Сразу начну с того, что о Матвее братва, которая его знала, отзывалась абсолютно точно. Вдобавок ко всем положительным качествам, которыми он обладал, он был еще и умен, что, согласитесь, дает определенного рода преимущество над большинством людей, которые вас окружают в заключении.
За несколько лет до описываемых мною событий в Тобольской «крытой» умер один старый и авторитетный уркаган по кличке Букет. В это время рядом с ним находился только Матвей, они сидели в камере вдвоем. Перед смертью Букет взял слово с Матвея, что он выполнит то, что он ему пообещает, а затем рассказал Матвею историю, которую я не берусь здесь пересказывать, расскажу лишь суть.
Одна конченая сука сдала ментам всю воровскую бригаду прямо в делюге, и этой нечистью был Леха Колымский, который сам был членом той бригады и, видно, по совместительству еще и иудой. На тот момент, когда Букет поведал Матвею эту историю, из живых ее свидетелей оставался только он один, но и он вскорости умер.
С тех пор прошло четыре года, и вот тут-то и произошла эта роковая встреча, невольными свидетелями которой оказались все мы, обитатели этой командировки. Матвей прекрасно понимал, что голыми руками такую шельму, коей он по праву считал Леху Колымского, взять будет невозможно. Теоретически – да, все складывалось, казалось бы, просто. Рассказать обо всем Дымку, тем более что тот знал некоторые подробности этой делюги, а там справедливость восторжествует или, по крайней мере, должна будет восторжествовать.
Но это, к сожалению, было только теоретически. Главным аргументом для иуды было то, что не было свидетелей его предательства. А при таком раскладе на воровские весы всегда ставится прошлое тех, кто качает базар друг против друга. И хотя жизнь Матвея и не была замарана никакими позорящими бродягу поступками, а, наоборот, была посвящена всему воровскому, к тому же он был честный малый, – все же этого было явно недостаточно. Леха Колымский был вдвое старше Матвея, а если исходить из того, что всю жизнь он провел рядом с ворами и никто ничего порочащего его честь не слышал, то уже одно это сводило к нулю все заслуги Матвея. Я уже не говорю о тех моментах в жизни этой падали, которые были отмечены воровскими подвигами, а такие действительно были. Так что при воровском раскладе чаша весов однозначно склонилась бы не на сторону правды – и так порой бывало в нашей жизни… Это было «заслугой» легавых первого отдела, – они могли работать!
Что там говорить, на моей памяти были случаи и похлеще этого. Когда между двумя достойными идет подобного рода качалово, миром это не кончается никогда, точнее, одного из них ждет неминуемый приговор – смерть. Так что в преступном мире, для того чтобы обвинить человека в предательстве, да еще и повлекшем за собой человеческие жертвы, необходимо иметь очень веские, бесспорные аргументы его вины. В подобных щекотливых ситуациях сто раз приходилось отмерять, чтобы один раз отрезать.
Не многих знавал я людей, которые бы на свой страх и риск стали бы действовать так неординарно, разыгрывая умопомешательство, чтобы быть исключительно верным данному покойному вору слову, тем самым подчеркивая свою масть, как это рискнул сделать Матвей.
Но главным фактором успеха его предприятия стал исключительный случай – этот справедливый провидец Божий. В самое ближайшее время на зоне должен был состояться воровской сходняк. Воры, заранее предупрежденные об этом мероприятии, уже были в пути, съезжаясь на нашу зону со всего края. В зоне помимо Дымка знали об этом, как и положено, всего несколько человек. Среди этих нескольких был и Леха Колымский.
Результаты этого сходняка ментам нужны были как воздух, ибо, опираясь на его постановления и директивы, они и планировали свою грязную работу по усилению режима и уничтожению людей, им не покорных. И как бы ни показалось некоторым людям это странным, но для связи со своим агентом легавые избрали лагерного кума.
Я уже упоминал, что в этом лагере кум являлся своего рода фортецалой. В лагере необходима была административная единица, он и был ею, не более того. Все об этом знали, и никто не обращал внимания на людей, бывавших в его кабинете. Визиты каторжан в этот кабинет почти никогда не имели ничего общего с оперативной работой. Кум был по национальности корейцем и к тому же всегда был страшным попрошайкой, чем и пользовались арестанты в полной мере. Так что, с точки зрения ментов, это место было идеальным для встреч с агентом.
Правда, они не учли кое-что, а именно: что человек все же лишь предполагает, а всем располагает Бог. Конечно, будь кум хоть чуточку умнее или хотя бы поматерее, Матвею было бы не промести ему эту пургу с головой. Кум должен был знать, что такие люди, как Матвей, просто так на сторону легавых не переходят вообще, да еще после их козьих экзекуций. Да и больные на голову люди не ведут себя так странно, моментально меняя, с точностью до наоборот, свою жизнь и свои привычки.
Но, слава Богу, кум оказался лохом. Матвею, имевшему еще со школьной скамьи пристрастие к радиоаппаратуре, нетрудно было установить в его кабинете микрофон, а провод провести к себе в будку. Таким образом, как только кто-то из интересующих его людей входил в кабинет кума, Матвей включал магнитофон и делал запись.
Вот таким образом и была выявлена и разоблачена, а впоследствии и казнена одна из самых матерых сук ГУЛАГа Леха Колымский. Все эти подробности я слышал от самого Матвея, когда после очередного этапного пролета «столыпин» наш прибыл в необъятный Краслаг на пересылку Решеты.
Пробыли мы здесь около месяца, и, встретив Новый, 1979 год, мы отправились в зону в поселок Горевой, но она нас не приняла, и нас развернули назад. Далее было еще несколько лагерей Дальнего Востока, Сибири, Урала и Крайнего Севера, куда завозили нас этапом, но нигде не принимали.
Почти со всеми, кто выезжал со мной в лагеря на Уссури, я распрощался по дороге, на разных тюрьмах и пересылках страны. Чувствовал я себя неважно, откровенно устав от всех этих «столыпиных», шмонов и пересылок.
Почти ни на что не обращал внимания, кроме, конечно, своей масти, но приходилось терпеть. Научился не реагировать ни на какие посторонние шумы, да так, что если бы у меня над ухом целый день сводный хор милиции распевал «Калинку», я бы спал себе спокойно, не обращая на них никакого внимания. Простился я и с Французом, но с ним после полугодового скитания по этапу я доехал до пересылки Весляна, откуда когда-то выезжал в столь долгое и со всех сторон познавательное путешествие.
Глава 8. И вновь на Княж-погосте
Здесь наши пути-дороги разошлись, но были мы друг от друга недалеко. Его отправили на Ракмас (туберкулезную зону), а я вновь оказался на своей злосчастной «тройке» Княж-погоста, за которой, мне кажется, я был закреплен, как земля за колхозом. На всех трех зонах Княж-погоста, только на «двойке» был вор Толик Тарабуров, или, как его еще называли, Тарабулька Бакинский. Прямо перед моим приездом его перевели на «двойку» с «головного».
Контингент в лагере поменялся почти наполовину, но структура и положение оставались прежними, воровскими. Из моих близких не было Слепого и Артура. Их тоже отправили куда-то за пределы Коми, но куда – никто не знал: от них еще не было ни малявы, ни письма, ни слуху ни духу. Здесь в лагере я вновь встретил многих из тех, с кем приходилось сталкиваться либо на пересылках, либо в лагерях, либо в тюрьмах ГУЛАГа.
Начальство на «тройке» было прежним, правда, вместо хозяина Марченко, спокойного и уравновешенного подполковника, пришел седой капитан, который до этого работал кумом на Иосире, на особом режиме. Но для меня главным было, конечно, то, что Юзик как был, так и остался у лагерной власти.
После того как я пришел в себя после долгих передряг в дороге по этапу и уже обосновался в лагере, я был сначала водворен в изолятор на 15 суток, а вскорости по выходе – и в БУР на шесть месяцев. В постановлении было указано: «за систематическое нарушение режима». Такой формуляр писался почти всем моим единоверцам, если они не были пойманы с поличным за какое-либо нарушение режима. Но это уже был не тот деревянный БУР, в котором мы некогда, можно сказать, отдыхали, да еще и были недовольны, – теперь это была цементная коробка. Деревянными здесь оставались только нары, да и то окантованные железными угольниками, которые открывались при отбое и закрывались в пять часов утра, по подъему. БУР был рабочим, плели сетки под картошку (5×5 м).
Кто хотел – работал, кто не хотел – сидел в изоляторе на пониженном питании, но таких почти не было, не считая тех, у кого были личные передряги с мусорами.
Дело в том, что сматывать клубки с огромных бобин и делать челноки из дерева выводили в общую хату, а это всегда общение между людьми, известия со свободы, с зоны, разные новости общего характера – в общем, это было нам выгодно. Что же касалось сеток, то норму – 3,5 сетки любой из нас мог запросто сплести за час за непринужденной беседой. Правда, впоследствии норму потихоньку увеличивали, но это была не беда. Главное было – держать контроль над всем производством, ибо от этого зависела жизнь братвы в камерах, а она была не сахар…
Здесь, в этом первом БУРе после моего возвращения в зону, я наконец-то получил письмо от матери. Все эти годы странствий по гулаговским просторам я, конечно, писал ей, обстоятельно изображая красоты тайги, рек и озер, где мне приходилось либо сидеть, либо проезжать по этапу, но у меня с ней был уговор: если в письме встречается слово «пересылка», значит, ответ она мне не пишет, зная, что задержусь я там ненадолго. Если же этого слова не было, можно писать ответ.
Она, как позже выяснилось, написала мне несколько писем за это время, но, по стечению обстоятельств, я ни одного из них не получил. И вот долгожданное письмо!
Все были, слава Богу, живы и здоровы; правда, жена моя ушла из моего дома, но в обиде я на нее не был, – сам писал ей когда-то, чтобы она как-то устраивала свое будущее, тем более что было ей тогда всего 22 года. Я же и не надеялся на то, что когда-нибудь увижу свободу.
Но главным известием было то, что дочь моя Сабина жила с моими родителями. Они уговорили жену оставить девочку у себя, и она пошла им навстречу. И это еще более укрепило мое уважение к ней, ибо, как она сказала старикам: «Я иду на эту жертву ради вашего сына». В этом, да и в последующих письмах, пускаясь в наставления, мама всегда подчеркивала, чтобы я думал о будущем, хотя бы во благо своих детей.
Я как-то не обращал на это внимания, думая, что она, проработав всю жизнь детским врачом, все-таки обобщает, но, оказывается, я глубоко ошибался, по сути не зная собственную мать. Иначе я должен был понять, что просто так мама никогда ничего не говорила и тем более никогда не могла написать лишнего. Но в этом я убедился позже.
Из корешей, оставшихся на свободе, я поддерживал постоянную связь лишь с одним Харитоном, потому что остальные близкие были в неволе. Шесть месяцев пролетели так же быстро, как на этом белом листе бумаги изложенные мною воспоминания, строки, а писал я их, видит Бог, очень долго и кропотливо. Новый, 1980 год я встретил в БУРе, в кругу братвы, а в начале того года был уже в зоне. Меня по-прежнему не выпускали на биржу из-за красной полосы в деле (склонен к побегу), но находился я в бригаде, не имевшей никакого отношения к побегушникам, так что целый день у меня проходил в жилой зоне.
Почти круглые сутки я играл в карты, а в остальное время выполнял обязанности, которые предписывал бродягам их долг. Жизнь в лагере текла своим чередом – тихо и монотонно, приближая каждого из нас к заветной свободе. По весне меня вновь упрятали в БУР, и опять на шесть месяцев, на всю катушку…
Как сейчас помню тот жаркий июльский день. Мы с Дохлым, корешем моим и сокамерником по БУРу, лежали на полу изолятора и потихоньку отходили от голодовки, которая длилась больше месяца. Еще совсем недавно силы наши были почти на исходе. От нас уже пахло ацетоном – это был первый признак того, что смерть близко. До конца ту голодовку смогли выдержать немногие, из 52 человек остались Дохлый, Баржа, Прокоп и еще трое достойных арестантов, не считая меня. Нас с Дохлым подкосила пеллагра, – видно, потому, что мы действительно были дохлые от природы, и нас с ним держали в отдельной камере, но все не переводили назад в БУР, хотя голодовку мы уже неделю как сняли.
«У них еще не кончились очередные пятнадцать суток за нарушение режима содержания в ПКТ (помещении камерного типа)» – был ответ Юзика на просьбу Полины Ивановны о том, чтобы нас, как очень больных и слабых, перевели назад в БУР. Так что уговоры этой лагерной феи в белом халате ни к чему не привели.
После того как кто-то из моих написал с зоны, что я сильно болен, почти при смерти и у меня пеллагра, моя мать, естественно обеспокоенная таким известием, написала Полине Ивановне письмо. Они стали переписываться как медики, и надо сказать, что это обстоятельство впоследствии немало помогло мне, когда дело касалось медицины. Но, отдавая дань справедливости, надо сказать, я уже, кстати, это подчеркивал, – что начальник санчасти Княж-погостского управления была добрым и отзывчивым человеком и врачом.
В общем, как бы то ни было, но в тот день мы лежали с Дохлым на полу (а пол в изоляторе был деревянный, в отличие от БУРа) в ожидании, когда у нас кончатся очередные 15 изоляторских суток, и вели неторопливую беседу. Через стенку с нами находились наши кореша.