Самая ценная услуга
И вот я в гостях у своей гостеприимной землячки. Я видела бедность и нищету во всем их многообразии, так что не слишком удивилась их убогому жилью. Угостить нас, при всем ее желании, было нечем; кроме жидкой похлебки, приправленной лебедой, с несколькими картофелинами в кожуре, ничего у нее не было. Но век буду ей благодарна за лучшее из угощений: она истопила печь, нагрела воду, сделала щелок и так замечательно меня вымыла, а также выстирала и выпарила мою одежду, что я избавилась от вшей. Вымытая, я сидела голышом на печи, закутавшись в домотканую бурку (сукман), а Анна Пержовская стирала, кипятила и сушила мою одежду.
Молодец, ей-Богу, эта Анна Пержовская! Она нашла и лохань, и тазы, и корчаги; ее проворные руки успевали все. Она успела и меня подстричь, и поштопать и залатать мой изрядно-таки потрепанный гардероб. Да, проворны были ее руки, но следует отдать должное и языку: он нисколько не отставал от рук!
Неисповедимы пути Твои, Господи! Я, отдавая должное ее рукам, даже и не догадывалась, что не далее как завтра все те сведения, что она с неизъяснимой готовностью выкладывала, мне пригодятся куда больше, чем латки, которые она пришивала, чем щелок, которым она меня мыла, чем мочалка, которой она меня драила!
Чего она только не рассказывала! Все эти мытарства были мне и самой известны. Впрочем, я так давно не слышала человеческой речи, притом еще на молдавском языке, что, превозмогая сон, слушала до утра целую серию более или менее печальных историй обо всех знакомых, полузнакомых, а то и вовсе незнакомых своих земляках из Околины, Конишеску, Застынок и Сорок.
Учитель сельской начальной школы Препелица с сыном Володей работают на колхозной пасеке (он и дома славился как лучший пчеловод). Гарганчук и его трое сыновей, имевшие в Сороках на горе механическую мастерскую, хорошо зарекомендовали себя на местной МТС. Домника Андреевна Попеску с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием кое-как устроились: Зина — учительницей; сыновья — трактористы.
Самая длинная, запутанная и печальная история (которая, как оказалось, мне больше всего пригодилась) касалась одной почти незнакомой мне семьи Прокопенко. О них я знала только, что муж был преподавателем, кажется в семинарии, а жена акушеркой. Была еще и свояченица, имя и фамилия которой были мне неизвестны.
Грустная история заключалась вот в чем. Самого Прокопенко и свояченицу отправили зимой на лесоповал. Жена, беременная и с семилетним сыном, осталась в козхозе. На лесоповале самого Прокопенко задавило бревном, а когда об этом сообщили его жене, она от потрясения преждевременно родила. Роды оказались тяжелыми, и родились к тому же двойняшки, один ребенок родился, а другой оказался в поперечном положении — нужна была помощь, и ее повезли на санях в село Боборыкино, где есть больница. Это оказалось бесполезным: несчастная женщина, истощенная голодом и непосильной, к тому же непривычной, работой, умерла. И оба младенца тоже. Остался сирота семи лет, который побирается у чужих. Тетку с работы не отпустили, но пообещали, что к началу полевых работ, то есть к 1 мая, ее отпустят в колхоз.
Много, с увлечением рассказывала мне Анна Пержовская. Кое-что я запомнила; кое-что, задремав, пропустила. И не ждала-не гадала, что все эти байки сослужат мне службу!
Письмо в никуда
«Все равно, — сказал он ти-и-хо, — напиши… куда-нибудь». Мне всегда казалось, что эта фраза из песни о том, как расставались комсомольцы, довольно-таки глупа. Но однажды я тоже написала письмо «куда-нибудь».
Я не знала, куда иду, и имела мало шансов прийти куда бы то ни было; я не знала, жива ли моя мама и имела все основания полагать, что сведения о ее смерти правдоподобны; я не знала, вернется ли когда-нибудь Анна Пержовская в Бессарабию и если вернется, то есть хоть самый малый шанс, что она встретится с мамой и передаст ей мое письмо. Толик, ее сын, раздобыл обложку от тетради, а карандаш у меня в рюкзаке имелся. Письмо я написала по-французски. Вот, насколько я могу вспомнить, его содержание:
«Дорогая моя, любимая и далекая старушка! Злая сила нас разлучила, но Бог не допустит, чтобы это было навсегда. Я еще не знаю, каким путем и когда, но я уверена, что доберусь до тебя. Где ума не хватит, там сердце подскажет. Жди меня — и мы встретимся, ведь я обещала папе перед Богом, что я буду твоей опорой в старости, так что жди меня! Даже если тебе покажется, что нет никакой надежды, — не верь! И — жди. До свидания! Благослови тебя Господь и никогда не теряй надежды! Твоя Ф.»
Константин Симонов тогда еще не написал своего «Жди меня — и я вернусь. Только крепко жди!» Так что приоритет за мной.
Мама не получила этого письма, но она никогда не теряла надежды. Я шла разными путями, и все они, казалось, шли в противоположную сторону, но в конце концов привели меня к ней.
Неисповедимы пути Твои, Господи!
Французский ключ и русская шпиономания
Раннее утро. Я бодро шагаю по замерзшей за ночь дороге, похрустывая тонким ледком, затянувшим лужицы. Лес отступил. Возле дороги — зябь, и борозды парят, пригретые солнцем.
Удивляюсь: как тут стремительно сменяются времена года! Как быстро шагает весна! Еще несколько дней тому назад, казалось, зиме конца-краю не видать. Когда пошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, то я полагала, что еще долго буду месить ногами эту «шлепоялу». А вот сегодня совсем уже весна. В моей душе землепашца зазвенели какие-то струны, руки тянутся к плугу, и я жадно ловлю первую трель жаворонка.
Весна! Перед тружеником полей — вереница дней, полных напряженного труда, беспокойных ночей, постоянной заботы и тревоги. И все-таки это радостная пора надежд на будущее!
Вдруг… Что это лежит на дороге? Да ведь это большой новый разводной ключ! «Паровозный» зовут их у нас. Не иначе тракторист его обронил. Растяпа!
Я смотрела на ключ в раздумье. Потерян был он вчера — успел примерзнуть. За ним потерявший его не вернулся. Значит, не заметил. Не сегодня-завтра трактора выйдут в поле. Каково будет этому растяпе без ключа?
И я сделала непростительную глупость: вместо того чтобы обойти стороной группу зданий, разукрашенных флагами и лозунгами, я направилась прямо туда, вошла в ворота, над которыми висел транспарант со словами «Добро пожаловать» под надписью с названием колхоза «Путь Ленина», вошла в здание правления и, протягивая ключ одному из тех, кто был в зале, сказала:
— Вот ключ, утерянный, должно быть, одним из ваших трактористов. Я нашла его на дороге.
Всякий добрый поступок должен быть награжден, но награда моих поступков, верно, на небесах, а на земле с добрыми поступками мне всегда не везло.
Когда я повернулась и пошла к двери, один из присутствующих заступил мне дорогу, а другой схватил за плечо. Прежде чем я разобрала, в чем дело, набежала толпа правленцев — узнать их можно было по раскормленным рожам.
О том, что допустила ошибку, я поняла лишь тогда, когда во дворе целая орава мальчишек стала кричать:
— Шпиона поймали! Немецкого!
Откуда-то появились два здоровых лба. Один отобрал у меня рюкзак, а другой крепко ухватил за ворот телогрейки. Через полчаса я услышала:
— Ведите ее в Боборыкино в сельсовет и сдайте под расписку.
Во дворе уже гудела толпа. В меня полетели камни, палки, комья грязи, и под свист и улюлюканье меня повели, причем двадцать мальчишек еще долго следовали за нами, продолжая швыряться камнями.
До Боборыкина — большого села, которое могло бы сойти за небольшой городок, — было километров 6, но будь там все 60, я не успела бы опомниться — до того все это показалось мне глупо и неожиданно.
Я знала из литературы и воспоминаний очевидцев прошлой мировой войны и войны гражданской, что когда на фронте дела плохи, то в тылу, как зараза какая-то, распространяется шпиономания.
Но Боже мой, за тысячи и тысячи верст, в таком медвежьем углу? Может ли быть что-нибудь глупее?
Путаница бывает не только в оперетте!
И вот меня доставили в Боборыкино, в сельсовет. Было уже часов 9, а то и больше, но в сельсовете еще никого не было. Только уборщица мыла полы.
Один из моих конвоиров затеял с нею от нечего делать разговор.
— Чтой-то ты, тетя Дуся, в воскресенье полы моешь? Ай вчера недосуг было, что ли?
— И не говори, родной, — вздохнула старуха уборщица. — Вчера, чай, заполночь все заседали! Я было сунулась с уборкой, да какое там! Ведь приехал самый набольший начальник НКВД, из Томска. Ох и страшной, однако. О ем говорят, что ен не только тебя всего наскрозь видит, а и на семь пядей под тобой! Как глянул на меня — аж коленки у меня задрожали. Ты что, тетка, говорит, не знаешь, что теперь война и никаких воскресениев не положено? Велят — сполняй! И думать не моги!
«Ну, — думаю — повезло! Попала как кур в ощип! Мало что начальник НКВД, а еще на семь пядей сквозь землю видит. Пропала моя головушка!»
Сижу на ларе под окном и грустно смотрю в окошко. Солнце пригревает, весна…
На волю бы!
Но вот подъезжает бричка, запряженная крупным белым конем. Выскакивает какой-то тип в шинели и подобострастно помогает сойти другому — тоже в шинели, но в фуражке с красным околышком. Оба с портфелями.
Слышу обрывки фраз:
— Кого привели? Дезертира? Шпиона, говоришь? Ну, посмотрим.
Входят, здороваются. Садятся. Тот, кто на семь пядей под землей видит, во главе стола, другой — догадываюсь, что это местный комендант или милиционер, — по правую руку. Мне указывают место напротив. Сажусь. Молчим.
Да, у него пренеприятный, пристальный, будто сверлящий взгляд.
— Итак, кто вы?
Перед ним на столе лежит моя заборная книжка из Суйгинского леспромхоза. Скрывать нет смысла.
— Керсновская Евфросиния Антоновна, сослана из Бессарабии, из города Сороки.
Начальник — коменданту вполголоса:
— Ваши — из Сорок?
— Да!
— Вы эту знаете?
— Н-нет… Но я здесь недавно.
Я не умею хитрить и обычно попадаю впросак: как только открываю рот — выдаю себя с головой. Но бывают моменты, когда в течение одной секунды принимаешь решение, до которого за целые сутки размышлений не додумался бы. Вот и теперь после сказанной комендантом вполголоса фразы «я здесь недавно» меня будто озарило. Словами не передать все, что я чувствовала в то мгновение. Наверное, нечто подобное испытывает игрок в покер, когда он все поставил на карту, а карта плохая и вся надежда на блеф.
Смотрю в глаза начальнику и начинаю быстро и уверенно:
— Меня взяли с сестрой и зятем Прокопенко. У сестры сын был семи лет, и сама она в положении. Поселили нас в деревне Малава.
Взгляд начальника в сторону коменданта. Тот кивает.
Продолжаю:
— Зимой зятя как трудоспособного и меня как одиночку направили на лесоповал. Его там деревом убило.
Опять взгляд, опять кивок.
— А у сестры преждевременные роды, да еще близнецы. Одного родила, а с другим — неправильное положение. Ее повезли сюда, в Боборыкино, в больницу. Но умерла она. И оба младенца тоже.
Опять взгляд и подтверждающий кивок.
— Остался племянник, один-одинешенек, сирота. Меня отпустили. Я зятевы вещи взяла. Вот!
Тут я показываю на сапоги и военного образца штаны, которые видны из-под юбки, и вытягиваю из рюкзака куртку и кубанку Иры.
— Племянник, значит, в Гынгасе. Я за ним и пошла.
— А кого вы в Гынгасе знаете?
— Препелицу, учителя, и сына его Володю: они там в колхозе пасеку организовали. Они хорошие специалисты по части пчел.
Опять взгляд, опять кивок.
— Гарганчук с тремя сыновьями. Они слесари-механики на МТС. И еще Попеску Домника Андреевна с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием.
Взгляд. Подтверждающий кивок.
До сих пор все идет как по маслу. И вдруг… Всегда бывает это «вдруг».
— Малава… Это в каком районе?
И правда, в каком районе Малава?! Если мне назначено там жить до самой смерти, то не могу же я не знать, в каком это районе?! А я не знаю. Где-то здесь стык трех районов: Шигаровского, Кожушинского и Пихтовского. Но где их граница? В Пихтовском? Шигаровском? В Кожушинском?
Я растерялась. И невольно опустила глаза — непроизвольное движение растерявшегося человека. Но что это? Под ногами у меня бумажка — конверт, сложенный треугольничком. Бессознательно, совсем автоматически читаю адрес: «Иоган Штраус, деревня Ювала Кожушенского района». Ювала? — Малава?… И то и другое — чувашские названия. Должно быть, чуваши селились неподалеку; очевидно — тот же район.
Подымаю взор и отчеканиваю, глядя в глаза начальнику:
— Малава — Кожушинского района!
Комендант кивком головы подтверждает.
Я, будто невзначай, роняю шапку и вместе с шапкой подымаю конверт.
Молчим. Пристальный взгляд действительно сверлит. Просто физически неприятное ощущение.
— Вы — ссыльная. А вы самовольно отлучились с места ссылки, а это расценивается как побег. Признайтесь!
Значит, все ни к чему. Карта моя бита. Признаться, как будто даже легче стало. Чувство какой-то пустоты. Все потеряно.
— Да! Бежала, — сказала я, твердо глянув ему в глаза.
— Откуда?
— Суйга. На Чулыме.
— Так там же нет лесоповала!
— Как так нет? Да мы там американским кроскотом такой лесище валили! Пила двухметровая, значит. А деревья… На вершину глянешь — шапка упадет!
— Чулым… Суйга? — как бы про себя повторил начальник, бросив беглый взгляд на мою заборную книжку, где действительно эти названия упоминались.
Не знаю почему, мне стало как-то спокойно: все стало на свое место: нечего ждать, не на что надеяться. И главное — не надо лгать. Судьба.
— Вот что! — вскинул голову начальник. — Если бы вы отлучились дольше чем на три дня, то вас следовало бы судить за побег. Но я попрошу, чтобы комендант, учтя ваши побуждения, был к вам снисходителен! Возвращайтесь в Малаву, заявите о своем возвращении и впредь не самовольничайте. Послезавтра или, может быть, даже завтра начинаются полевые работы, и вам будет предоставлена возможность загладить свою вину. А теперь можете идти.
Если бы рухнул потолок, если бы стол вылетел в окно, а оба начальника очутились на шкафу, то и тогда я не была бы более ошарашена, чем сейчас, когда услышала эти слова.
— Что же, идите! — повторил он.
Стены немного кружились, а пол колебался, как лодка на волнах. Тошнота подступала к горлу. Я сделала невероятное усилие, чтобы не упасть.
Он ничего не понял! Он под побегом подразумевал самовольную отлучку из Малавы, то есть километров на 20! А о том, что я бежала из Нарымского края, он и не подозревает!
Дрожащими руками я сгребла «вещи моего покойного зятя», сунула их в рюкзак и, пробормотав что-то непонятное, ринулась к двери.
— Стойте! А ваша заборная книжка? Она может еще вам пригодиться.
Стараясь овладеть собой, я вернулась к столу, взяла злополучную заборную книжку и нашла в себе силы извиниться за рассеянность, поблагодарить, поклониться и спокойно, хотя земля подо мной горела, вышла из помещения сельсовета.
Призрак белого коня
Спокойствия у меня хватило еще шагов на двадцать-двадцать пять, до поворота за угол, а потом…
Боже мой! Откуда иногда силы берутся?
Подобрав юбки, я ринулась с такой быстротой, которой бы позавидовал любой спринтер на беговой дорожке! Куда девались и голод и усталость? Я неслась, как на крыльях, время от времени с ужасом оборачиваясь: мне чудился топот за спиной, и я ожидала, обернувшись, увидеть догоняющую меня бричку, запряженную белым конем. Так, преследуемая призраком белого коня, я оставляла за собой километр за километром. Давно скрылось в голубоватой дымке Боборыкино, а я, то переходя на гимнастический шаг, то опять бегом, все продолжала оглядываться.
В чем же разгадка?
Обрывки мыслей путались у меня в голове, и я никак не могла понять, что же все-таки произошло? Лишь постепенно положение начало проясняться, и все же я разобралась в этой загадке. Но лишь тогда, когда узнала, что та речка, вдоль которой я шла накануне, петлявшая справа от меня в глубоком и крутом овраге, загроможденном льдинами, называлась Суйга. А где-то южнее, по железной дороге неподалеку от Новосибирска была станция Чулым!
Я — из лесозаготовки «Суйга» в бассейне реки Чулым; а тот начальник, который видит на семь пядей под землей, имел в виду эту речку Суйга, на которой расположена станция Чулым! Вот и попробуй доказать, что такого рода qui pro quo возможно только в оперетте!
Поликратов перстень
Наконец успокоившись (или просто обессилев), я пошла шагом и вновь обрела способность рассуждать.
Что это? Просто ли мне везет? Или жизнь — это цепь случайностей?
Замечталась, прощаясь со своими штанами, о том, как собирала коноплю, из прядева которой эти штаны были сотканы, и повстречалась с Анной Пержовской. Анна привела меня в «божеский вид»: я была хорошо помыта, моя одежда выстирана и залатана. Будь я грязной и в лохмотьях, это сразу навело бы на мысль, что я — беглец издалека. И до чего же было удачно, что она мне сообщила все те сведения, которые мне так пригодились для мистификации.
И то, что комендант был здесь недавно, еще новый человек, это ведь тоже везение!
Даже конверт, попавшийся случайно мне на глаза, помог правильно угадать район, к которому относилась Малава!
Везет, как Поликрату: того и гляди боги позавидуют. Впрочем — нет! Я так голодна, что позавидовать мне может разве что голодный волк зимней порой!
Чего не съест голодный человек
Но вот на пути — мост через ручей. При виде воды захотелось пить. Я сошла с дороги и спустилась к речке. Но что это? Прошлогодний гриб дождевик. Это далеко не лакомство для гурмана, но…
Гриб (или, верней, остаток того, что было грибом) был большой, но от него осталась только шкурка, напоминающая старую замшу, а внутри что-то с виду похожее на горчицу и немного сухих спор. И все же я съела его с большим удовольствием и почувствовала еще более мучительный, раздирающий внутренности голод.
Заслонившись рукой от солнца, я осмотрелась. При некоторой фантазии можно было вообразить себя не в Сибири, а в Бессарабии, если только постараться не замечать темную линию хвойных лесов вдалеке. Долина же была вполне знакомая: пологие холмы, поросшие прошлогодней травой, березовые колки, напоминающие наши заросли вишен и акаций, пойма реки, заросшая сухой осокой, вытоптанный скотом выгон, на котором торчат сухие бодыли конского щавеля и царской свечки, — все это так напоминало пойму Кайнары, Куболты или Леурды, куда мы с папой и с мош Костатием ездили на дроф и жирующих уток. Сходство дополнялось выстрелами, которые раздавались то тут, то там: было, как я об этом узнала в сельсовете, воскресенье; полевые работы еще не начинались, и люди спешили воспользоваться последним выходным, чтобы поохотиться.
И опять, как всегда, внешнее сходство воскресило в памяти другие воспоминания — далекие, мирные, неправдоподобно счастливые времена.
Весна. Воскресенье. Охота… Но это не Сибирь, а Бессарабия. И нет этой страшной, исхудалой, измученной, преждевременно состарившейся бродяги, а есть жизнерадостная девчонка в ковбойской шляпе, похожая на веселого круглолицего парнишку, гордящегося своей берданкой. Я смотрю с восторгом и обожанием, как ловко и метко стреляет отец, как легко и проворно пробирается через болото мош Костатий — папин товарищ по охоте с детских лет, прообраз всех положительных персонажей из «Записок охотника» Тургенева. И я часто забываю стрелять, до того я погружена в восторженное созерцание!
«Чик-чи-чи-чик!» — застрекотала сорока, вспорхнув на молодой тальник. «Чик-чи-чи-чик!» — тревожно повторила она. Этот знакомый звук вернул меня к действительности. Я обернулась как ужаленная: сорок здесь было несколько. Которая из них всполошилась?
Взгляд мой упал на траву, и я вздрогнула: на сухой прошлогодней траве лежало свежее пушистое перышко! И внезапно во мне пробудился тот отдаленный предок, который не ходил в магазин за продуктами, а добывал их сам, стараясь, в свою очередь, не попасть кому-либо на обед.
Перышко. Свежее — на нем нет следов росы. Оно пролетело по ветру. Откуда ветер? Ага, вот оттуда. Несколько шагов против ветра — и опять. На этот раз несколько перьев.
«Чик-чи-чи-чик!» — услышала я вновь и на этот раз увидела сороку, скакавшую с веточки на веточку. Я направилась прямо к ней, и она не улетела, а только перелетела на соседний куст, продолжая негодующе цокотать. Заросли сухой осоки, прошлогодняя трава. В тени под кустами — снег. Везде чавкает вода. Как жаль, что у меня нет обоняния, свойственного детям природы! Но у меня есть разум, и он служит мне компасом.
Еще перья. Несколько капель крови. Я на верном следу! И вот… Ура! В траве — мертвый селезень-крыжень. Хотя сороки уже успели расклевать его внутренности, но он совсем свежий, даже не окоченевший!
Рюкзак летит в одну сторону, палка в другую. Прыжок — и я ринулась прямо на свою добычу, как будто сорока могла у меня отнять ее! Дрожащими руками хватаю я селезня и прижимаю его к себе, готовая защищать свое право на него.
Если кто-нибудь желает знать, чего не может съесть голодный человек, то могу сказать: я не могла съесть клюв, когти и маховые перья. Кости я раздробила, изгрызла и съела. Осколки ранили мне рот, я глотала их вместе со своей собственной кровью.
Затем я лежала, щурясь на солнце, смотрела на кружившихся в высоте коршунов и заснула. Хоть недолго, но я наслаждалась жизнью и покоем. Но сознание постоянной опасности, не покидавшее меня и во сне, заставило вскочить на ноги, собрать свой багаж и зашагать дальше. Солнце уже заходило, когда я прошла (вернее — проскочила) Малаву. В ней я не задержалась: меня преследовала мысль о коменданте и о той женщине, за которую я себя выдала, даже не зная ни ее имени, ни имени ее племянника.
Ночь, дождь, тьма кромешная
После заката не похолодало, а, наоборот, потеплело и пошел дождь. Моросящий, обложной. Дождь ночью, когда нет крыши над головой, это невеселая штука. В лесу плохо, но в степи в сто раз хуже.
Тишина. Полное безветрие. Слышно лишь легкое шуршание дождя и чавканье грязи под ногами. Единственный ориентир — это шум реки (той самой Суйги), которая беснуется в глубоком овраге меж нагроможденных льдин. Опасное соседство, но выхода нет. Тут что-то вроде дороги — глубокие колеи. Темнота хоть глаз выколи. Иду, прислушиваясь к реву, исходящему будто из-под земли. Жутко!
Но вот река притихла. Продолжаю идти как будто по дороге. И вдруг замечаю, что вовсе это не дорога, а борозды зяби! Я сбилась с пути.
Скажу прямо, — ничего страшного в этом не было: температура была плюсовая, так что опасности замерзнуть не было. Вряд ли и слабость свалила бы меня, ведь я съела селезня! Но мне было невесело: я смертельно устала, промокла и ко всему этому не была уверена, не иду ли я назад? Надо бы остановиться, дождаться рассвета, но как?
И вдруг где-то совсем недалеко запел петух; ему откликнулся другой, третий. Вот залаяла спросонья собака. Я моментально сориентировалась: идти на звук надо, отклоняясь от направления борозд вправо градусов на 45. Потянуло дымком — печным, домашним, и я пошла уверенней. Вот на фоне почти черного неба вырисовываются силуэты крыш, копны сена.
Тут дорогу мне пересекла канава, заросшая колючим кустарником, и за ней — сломанный плетень. В кромешной тьме форсирую канаву, перелезаю через прясло, продираюсь сквозь кустарник, стараясь не шуметь, и вот я в огороде: это нетрудно определить по ямкам от выкопанной картошки. Пахло дымом и теплом. Продвигаясь наощупь к источнику этих приятных ароматов, я наткнулась на баню. Как и следовало ожидать — в глубине огорода. Я обошла ее кругом, нащупала дверь и толкнула ее. На меня так и пахнуло теплом: баня еще не успела остыть. Быстро подстелив юбку, я положила в изголовье рюкзак и, не снимая сапог, а только обтерев их веником, укуталась одеялом. По всему телу теплой, ласковой волной пополз приятный сон.
И вдруг меня словно током ударило. Сон как рукой сняло: за стеной послышались чьи-то крадущиеся шаги. Кто-то обошел кругом баню — маленькую, наполовину вкопанную в землю избушку с одним крошечным оконцем — и дернул дверь. Но дверь я заперла на крючок из толстой проволоки. Крючок звякнул, но не поддался. Опять шаги, на этот раз — к оконцу. Внезапно стало совсем темно: чье-то лицо закрыло все окно. Я скользнула на пол, закинула рюкзак за спину, сгребла в охапку юбку, шапку и одеяло и, подкравшись к двери, оглянулась: лицо все еще заслоняло окно.
Неслышно откинув крючок, я, подымая дверь, чтобы она не скрипнула, осторожно ее открыла и выскользнула наружу. А там уж рванула во все лопатки, спотыкаясь и оступаясь в лунки от картофельных кустов. Несколько прыжков — и я стала точно вкопанная: знакомый жуткий рев достиг моих ушей. Исходил он откуда-то снизу. Кровь застыла в моих жилах: левая нога была занесена над пустотой. Передо мной зиял глубокий овраг, в глубине которого слабо белели льдины, а между ними бесновалась вздувшаяся от полой воды река.
Я отпрянула и оглянулась. Было уже не так темно: занимался мутный, точно больной, рассвет. В серую мглу уходили заплывшие борозды зяби. Никакого признака села! Ни домов, ни копен, ни бани, ни огорода, ни канавы с колючим кустарником и поломанным пряслом! Волосы зашевелились на моей голове… Что за наваждение?
«Многое, мой друг Горацио, недоступно нашим мудрецам!» Только дурак ничему не удивляется и вполне удовлетворяется простым «материалистическим» объяснением.
Я пробовала разгадать эту загадку. Легче всего объяснить это так: я брела по размокшему полю, мечтала об отдыхе, тепле и уснула. Село с криком петуха, с запахом дыма, канава, огород с баней и все, что последовало за этим, мне приснилось. И только знакомый грозный звук — рев реки — разбудил меня в последний миг.
Но тогда отчего я была без шапки? Отчего юбка, которую я, пройдя Малаву, сняла и спрятала в рюкзак, — отчего эта юбка с шапкой были наскоро замотаны в одеяло? И, кроме того, у меня было ощущение, что я вышла из теплого помещения!
Можно объснить и иначе. Допустим, что все это было, и я действительно легла спать в бане, и даже успела отдохнуть, и лишь перед рассветом, увидев странный сон (а может, под действием угара, оставшегося в бане), я выскочила как угорелая, схватив юбку, шапку и одеяло, и помчалась очертя голову, пока не очнулась на краю гибели?
Но я не могла отбежать так далеко, что деревня скрылась из глаз! Четверть века прошло, а загадка так и не разгадана.
Пейзаж при свете молнии
Кажется, Толстой говорил, что счастливые все счастливы одинаково, а несчастные — каждый по-своему. Это относится к отдельным людям и группам людей: семье, обществу, государству. Но это же относится к отдельным отрезкам времени: дням, месяцам, годам.
Мои скитания на воле (если только подобную жизнь, жизнь затравленного зверя, можно назвать прекрасным словом «воля») продолжались пять месяцев, но более всего было пережито в первые один-два месяца. Когда каждый день мог оказаться последним и когда каждый шаг стоил невероятных усилий.
Я встречала мало людей, и встречи были короткими. Жизнь людей нарымской тайги мелькала передо мною, как пейзаж при свете молнии: ярко, но пристально присмотреться некогда.
Это был поединок с голодом, холодом, усталостью. Людей я встречала разных и хоть мельком, но кое-какие наблюдения все же сделала.
В дальнейшем я чаще встречалась с людьми и убедилась, что в этих встречах больше опасностей, чем во встречах с грозной, беспощадной, но справедливой природой. В борьбе с природой побеждает мужество, с людьми нужна хитрость. А значит, в этой борьбе я безоружна.
Не на хлеб, а на «полхлеба»
Иду на юг. Все время — на юг. Местность, по которой я иду, опять изменила свой облик: исчезли большие массивы распаханных земель с холмистым рельефом.
Вновь меня окружает тайга, где еще сохранился снег; опять болота, опять трясины. В этих болотах рождается Обь.
Дорога — черт ногу сломит: бревенчатые настилы, которые шевелятся и колышутся под ногами; редкие и бедные таежные поселки.
Я чувствовала себя уверенней: зима миновала, а небольшие заморозки не страшны.
К тому же всюду можно заработать — не на хлеб, а на «полхлеба», то есть на картошку, а значит, угроза голодной смерти также позади. Выручают меня стайки и огуречники.
Я не Геркулес, но…
Парадокс: в таежном краю, где так много строительного материала, не принято строить ни конюшен, ни коровников. Оговорюсь: как обстояло дело, когда кони были у всех, я не знаю. Теперь кони не имеют хозяев, так как коллективный хозяин не хозяин и те кони, которых я видала на лесоповале, содержались в ужасных (на мой взгляд) условиях: под открытым небом, на морозе, с обязательной «выстойкой» после работы. Осенью они были «в форме», зато к весне.
Лучше не говорить: замученные перевыполнением норм, обворованные (да и можно ли требовать, чтобы возчик, чьи дети опухли с голоду, не украл их овес — на кашу себе и своей семье) и все поголовно в чесотке.
Коровы — иное дело. Я не видела, как ухаживают за общественным стадом, зато своих коров любят и лелеют, но коровников все равно не строят, а содержат их в стайках.
Стайки — что-то вроде шалаша из обаполов, прислоненных к избе. Корова там стоит всю зиму, и навоз из-под нее не выгребают (так теплее), так что к весне корова уже на уровне крыши. Этот способ содержания скота, должно быть, изобрел Авгий, и то, что Геркулес сумел вычистить авгиевы конюшни, было ему засчитано как один из двенадцати бессмертных подвигов. Сходства с Геркулесом у меня не было (по крайней мере тогда), но в ту весну 1942 года я вычистила немало подобных «авгиевых конюшен». Причем действовала куда рациональней: Геркулес направил воду реки и смыл весь навоз, а это доказывает, что греки отнюдь не такие уж мудрецы, как нам говорили на уроках истории. Так много навоза пропало зря! Здесь же в дело шло все: прошлогодние огуречники, в которых навоз уже окончательно перепрел, использовались для посадки картошки, то есть их я разбрасывала по всей площади, предназначавшейся под картофель. Затем я разбирала стайку и накопившийся за зиму навоз выгребала, грузила на тачку и по доскам катила тачку в огород, где вываливала навоз кучками. Из них и сооружались огуречники — высокие грядки из навоза. Затем в них выдалбливались ямки емкостью с ведро. В них насыпалась земля, и, когда навоз, а следовательно и земля, нагревались, в них сажали огурцы и даже помидоры.
Работа была не из легких: уплотненный за зиму навоз приходилось долбить кайлом. Но, в общем-то, работа мне нравилась. Стайки — у южной стены, и, работая на солнцепеке, можно было сбросить верхнюю, так надоевшую одежду и работать в майке.
Хорошо, когда у хозяев была тачка. В большинстве случаев так оно и было, но если хозяин в армии, то все хозяйство, в том числе и тачка, приходят в упадок, и нередко таскать навоз приходилось «на горбе». Что ж, работы я не боюсь, пусть она меня боится, рассуждала я, взваливая «на горб» корзину с навозом!
До чего же я выглядела нелепо! Я так и не научилась толком повязываться платком! Женский платок на мне походил, скорее, на повязку средневекового флибустьера или на головной убор араба; юбку же я подтыкала, а еще чаще скидывала и вешала так, чтобы она была под рукой дабы не скандализировать старух.
Поработав день, два, а иногда и три на одном месте, поев, если и не досыта, то в полсыта картошки, иногда с молоком, и получив на дорогу той же картошки и немного денег, я шагала дальше на юг. Бывало, угощали меня репой, брюквой и чаще всего — турнепсом.
Шагая дальше, я рассуждала: дал Бог день — даст и пищу. Впрочем, главный расчет был на то, что руки, не боящиеся труда, найдут себе применение.
Увы, еще одно заблужение!
По меpе пpиближения к Новосибирску обстановка резко изменилась, разумеется к худшему. Стайки по-прежнему нуждались в чистке и огуречники — в навозе, но разлагающее влияние спекуляции и стяжательства давало о себе знать. Все города были переполнены беженцами. В Новосибирск, кроме того, эвакуировали многие заводы. Города росли. Притом не сами города, а их население. Траспорт и снабжение были в хаотическом состоянии. Цены на черном рынке были потрясающие: килограмм масла стоил теми деньгами 1500 рублей, а буханка хлеба — 250.
Жажда наживы охватила всех, кто жил неподалеку от Новосибирска. Люди предпочитали не делать вообще огуречников и не чистить стайки, лишь бы не кормить рабочего. Ведь картошку можно продать по баснословной цене! А рабочему можно сунуть несколько рублей, на которые здесь и одного турнепса не купишь. Так, терпя бедствие, я пересекла транссибирскую железную дорогу возле станции Чик — настолько близко от Новосибирска, что были видны трубы Кривощекова, предместья города. Ближайшая цель была отойти как можно дальше от Новосибирска, безразлично, в каком направлении! Туда, где меньше беженцев, спекулянтов и энкаведистов!
Не помню названия этой деревни. Помню только, что это было «по ту сторону экватора», то бишь железной дороги. Я помогла женщине распилить на дрова большую колоду, но она сказала, что накормить меня ей нечем, хотя я ей предлагала деньги.
— А чем это вы кур кормите? Какое-то серое месиво, что это такое?
— Это задохнувшаяся рыба. Нонче снега было мало, лед толстый. Вот рыба и задохнулась. Я ее из-под льда нагребла. Она размякла, но не протухла. Куры ништо, ее едят!
— Что ж, куры — божья тварь. И я тоже. Продай мне этого месива на рубль!
И тетка отвалила мне детское ведерко какой-то серой кашицы, в которой можно было разглядеть чешую, плавники, рыбьи головы… Не аппетитно! Однако куры едят и не дохнут.
Глухой «пророк»
Только в сыром виде съесть я эту гадость не решилась. Значит, надо найти более или менее гостеприимный дом. А такими бывают обычно самые обездоленные. Окинув взглядом улицу, я остановила свой выбор на большой пятистенной избе — без забора, почти без крыши, с окнами, заткнутыми соломой на месте выбитых стекол.
Тот, кто живет в такой развалюхе, не погнушается самым бедным прохожим! И на этот раз рассуждение оказалось справедливым.
Большая комната с прогнившим во многих местах полом. Большая печь, видно, давно не топленная. В ней склад хозяйского имущества, очевидно оттого, что это единственное место, куда не попадает вода (весь потолок в потеках). Возле печи буржуйка, в которой весело потрескивают дрова. На дворе день, но в горнице почти темно: окна заткнуты соломой и лишь один или два глазка еще застеклены. В комнате было трое: старик, похожий одновременно на Распутина, на Мельника из «Русалки» и на сумасшедшего отшельника Архангела из «Принца и Нищего» (больше всего на последнего), коза, оказавшаяся (если обоняние меня не обмануло и если запах исходил не от самого хозяина) козлом, и петух — большой, рыжий, очень старый и, очевидно, давно вдовствующий.
С первых же слов мне стало ясно, что старик здорово туг на ухо, чтобы не сказать более ясно — глух как пень. Но в буржуйке весело горел огонь, и старик, поняв, что мне нужно, не только разрешил варить эту сомнительную похлебку, но и дал красный бурак, чтобы исправить вкус — соли-то не было.
Не помню, я ли ему сказала, он ли сам догадался, но то, что я в бегах, он воспринял как должное и добавил, что иначе и быть не могло, ведь настали те времена, предсказанные Писанием, когда восстанет брат на брата и сын на отца.
Лиха беда начало, а когда начало было положено, то старик без всякого с моей стороны поощрения приступил к проповеди. Это легко понять: одинокому (поскольку козел и петух в счет не идут) человеку нужно время от времени отвести душу — выговориться. Беда была в том, что, как все глухие, он плохо соизмерял силу своего голоса. А голосовыми связками Господь Бог его не обидел.
Сперва старик просто ходил по комнате, разглагольствуя о том, какие тяжелые времена переживает Россия. Говорил он не так, как обычно говорят сектанты: о человечестве, о христианстве. А именно — о России. По мере того как он живописал бедствия, постигшие нашу родину, возбуждение его возрастало. Он начал размахивать руками и топать ногами так, что козел в такт его речи начал трясти бородой и кивать рогами (причем стал еще больше похожим на своего хозяина), а петух, дремавший на шестке у печи, вздрагивал, открывал глаза и топтался, усаживаясь поудобней.
— Три раза погибала Россия и три раза восставала из пепла и руин! Первый раз — от нехристей. От татар. Да равноапостольный князь Дмитрий Донской и молитвы преподобного Сергия Радонежского осилили орду. Второй раз погибель нависла над Россией через немцев, пришедших с севера. Но святой равноапостольный князь Александр Невский отвратил и эту беду. Князь бил их на Чудском озере, и небесная рать реяла над его дружиной, вселяя ужас во врага. Третий раз погибала Русь через ляхов, пришедших с запада. Повержена была во прах Москва и держава, но восстал весь народ с именем царя на устах и с именем Бога в сердце и поднялся на защиту своей родины. И рухнул враг! Угрожала еще и четвертая беда — Наполеоний с двунадесят языков. Сам Наполеоний — с юга родом и перед войной с Россией к фараонам египетским за силой и благословением ездил, но рассыпались, как злые чары, все его силы, так как встретили его россияне, сплоченные вокруг Бога и царя — отчего были они непобедимы! И объединились тогда все злые силы: с севера и с юга, с востока и с запада. Но даже ударив со всех четырех сторон, не повергли они Россию! Но где нет силы, там побеждает коварство. Не зря у Змия язык раздвоен! Своим лживым, раздвоенным языком вселил он разлад и вражду меж людей и, отравив их яблоком соблазна, выкрал у России сердце и душу. И вселились в ее душу враги с севера и с юга. И раздирают ее тело враги с востока и с запада. И видит брат врага в лице брата своего. И подымает сын руку на отца своего. И станет земля бесплодней камня во пустыне. И иссякнут источники, питающие ее. И воцарится во всей стране страх и ужас, ложь и ненависть. И свершится все предреченное святым Иоанном в Откровении!
Тут последовало описание всех тех ужасов, до которых могло додуматься некультурное человечество, до того как человечество «культурное» создало ужасы, которые и не снились тем, кто создавал картины Апокалипсиса.
Ни в Нарымской ссылке, ни шагая по тайге, я еще не постигла, когда и где необходимо молчать, до чего опасно уметь думать и как гибельно высказывать вслух свои мысли! Но все-таки я почувствовала, что в словах этого «пророка» кроется опасность, причем не только для того, кто говорит, но и для того, кто слушает.
О, я была далека от того, чтобы заподозрить существование инквизиторской статьи о недоносительстве! Такая мерзость и в голову прийти не могла, но мне хотелось попросить его говорить потише.
Голос старика гремел так, что… Нет, стекла не дрожали, они ведь были заменены соломой. Я с тоской поторапливала мой кофейник, в котором прела рыба, а как только она запенилась, закипая, я вылила ее в миску, поставила на огонь весь ее остаток и, пока он варился, второпях выхлебала эту дольно-таки противную тюрю. Второй порции я даже не дала закипеть как следует и с грехом пополам, поблагодарив глухого «пророка» за гостеприимство, выскочила с дымящимся кофейником в руках наружу.
Солнце светило так ярко, что после полумрака избы я сощурилась. Жаль было уходить, так и не доварив рыбы, но жаль было и старика. Я боялась его подвести.
Большая изба посреди обширного пустыря на самом почетном месте — против церкви (бывшей, от нее остались лишь груды мусора) — говорила о грустной истории одинокого старика. Собственно говоря, передо мной была страница истории, на которой, кроме того, было кое-что объясняющее смысл законов нашей Конституции, но я еще не научилась читать.
Эта страница осталась в моей памяти как картинка, на которой изображен одинокий старик. И только. Где его семья? Чем он живет? Козел, петух… Два столба на месте бывших ворот… Обломки кораблекрушения.
Суха-Вершина
Обходя стороной Новосибирск, я дала крюка и, желая выйти на южное направление, последовала совету спрямить дорогу километров на 10, пройдя через лес, посреди которого должна была находиться маленькая деревенька с заманчивым, учитывая весеннюю распутицу, названием Суха-Вершина.
Мокрая Долина следовало бы назвать эту трущобу. Снега как будто уже нигде не оставалось, но в этом лесу его было еще почти по колено, да еще талого, как простокваша. Всюду текли и бурлили ручьи, и я вскоре выбилась из сил и промокла.
Десять километров уже давно остались позади, когда деревня эта показалась так неожиданно, что я даже удивилась. И, разумеется, обрадовалась. Однако радость была совсем необоснованной: в какие бы двери ни стучала, слышалось одно и то же «приветствие»:
— Проходи мимо! А то собак спущу!
Меня это даже не удивило. Здесь, вблизи Новосибирска, люди привыкли, что выковыренные (эвакуированные) ходят толпой, и открывают им всегда охотно, но впускают лишь тех, кто за 3–4 картофелины отдает шелковую рубашку или тюль на занавеси. Цинизм и жестокость, с которыми обирали несчастых беженцев, мне уже были хорошо знакомы. Особенно ненасытными были члены правления: они, не задумываясь, могли отобрать у растерявшейся матери последнюю шерстяную юбку за стакан молока для больного ребенка!
Наконец из-за одной двери я услышала: «Войди!» Толкнув дверь, я вошла и обомлела. Комната была невелика, но и не мала; а вот куда ступить ногой, я не сразу и разобрала.
Против окна на стуле сидел не старый еще человек, страдающий тяжелейшей эмфиземой легких: бочкообразная грудь, раскинутые в сторону руки, одутловатое лицо и отечные ноги указывали на то, что дела его плохи.
Широкая кровать под пологом с горкой подушек, окна с занавесками и вазонами герани, фуксии и бальзаминов плохо сочетались с десятком лавок вдоль стен, на которых, по-видимому, спали. Громоздкая печь в углублении в полу и печка-буржуйка посреди комнаты занимали все свободное пространство, а открытый в подпол люк, по обеим сторонам которого к кольцу, ввинченному в пол, было привязано по теленку, повергли меня в замешательство.
Лавируя, как лоцман меж рифов, я добралась до стола и, повинуясь жесту хозяина, села на скамью. Не успела я открыть рот, чтобы попроситься на ночлег, как больной прерывающимся от одышки голосом заговорил:
— Мой шена топил пани. Хочешь пани?
Какую пани и за что утопила жена этого чуваша (что он чуваш, я сразу догадалась), я не поняла.
И он повторил:
— Мой шена топил пани… купаться пани… хочешь?
Тут я поняла! Оказывается, это приглашение в баню. Хочу ли я? О Боже мой! Да, разумеется, хочу!
Он объяснил, что баня через дорогу, в огороде, около колодца, и я, оставив рюкзак и обе телогрейки, пошла, предвкушая удовольствие.
Чувашская баня и позорное бегство
Баня врыта наполовину в землю и окружена предбанником в виде полукруглого плетня под открытым небом. Из волокового оконца валит пар. Прямо на снегу — несколько кучек грязных лохмотьев. Раздеваясь на снегу, думаю, куда бы положить одежду, чтобы еще больше ее не замочить?
Вдруг дверца бани открылась, и вместе с клубами пара из нее выскочила голая женщина с распущенными, как у леди Годивы, волосами и понеслась к колодцу. На ней — ничего, кроме волос… Но на этом сходство с леди Годивой оканчивается.
А вообще-то эта чувашская леди старая, уродливая, с отвислым желтым животом и тонкими ногами и руками. Набрав бадью воды, она возвращается и ныряет в подземелье.
Что ж, теперь мой черед. Отворяю дверь и, согнувшись в три погибели, ползу вниз. Баня по-черному, в полном смысле этого слова: прикоснувшись к притолоке, я сразу покрываюсь пятнами сажи.
Однако, прежде чем закрыть дверь, я успела кое-что рассмотреть. Клубы горячего пара чуть меня не задушили, но я успела разглядеть на полу лохань, а в ней двух, а может, и трех очумелых от пара младенцев.
Несколько женщин (все они показались мне старухами) на корточках копошились, а одна плескала из шайки на раскаленные железины каменки.
В следующее мгновение что-то меня толкнуло, подхватило, понесло, и, прежде, чем я опомнилась, эти мегеры распластали меня по полке, как шкуру на правиле, и принялись тереть, мять и хлестать чем-то мокрым. Безусловно, их намерения были самыми лучшими, но для меня все это было очень непривычным.
Мне показалось, что я задыхаюсь! Соскользнув с полка, я вырвалась и как пробка выскочила из этой бани! Подхватив свою одежду, я отбежала до середины огорода, где и оделась. Вот так баня!
Ночевала я на сеновале. Хозяева предложили мне лечь в комнате, но перспектива спать в обществе больного старика, его семьи, двух телят и восьми квартирантов… Нет, это было бы слишком!
Там я узнала, откуда эти квартиранты. Оказывается, что поволжских чувашей так же, как и немцев, насильственным образом эвакуировали. Причем почти так же, как и нас: среди ночи, под конвоем; они уходили, побросав всю домашность.
Это задолго до того, как немцы дошли до Сталинграда. И это еще своего рода милость, ведь поселили среди своих, чувашей!
Смешно и даже глупо было бы говорить, что путешествия расширяют умственные горизонты, применительно к моим скитаниям!
Сначала был жест отчаяния — побег, затем — балансирование на грани смерти, борьба с тайгой, морозом и голодом, а в дальнейшем, весной и летом, — целая серия ошибок.
Результат такого рода туризма мог быть только плачевный. Слишком мощна и гениально продумана была эта машина, меж шестеренок которой я вертелась, чтобы можно было на что-то надеяться!
Но я благодарю свою судьбу за то, что, прежде чем за мной захлопнулась дверь тюрьмы, я многое увидела своими глазами. Как известно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Больше того, многое, даже увиденное своими глазами, казалось невероятным, неправдоподобным и зачастую — просто дурным сном!
Вот так расширялись мои горизонты.
Деревня, превратившаяся в кладбище
Удивлялась я деревням, бывшим некогда большими, а сейчас напоминавшими лунный пейзаж — подполья и кучи битого кирпича.
Помню — Алексеевка. По всему видно, что были тут широкие улицы, большие богатые дома, на что указывают обширные, облицованные кирпичом, подвалы, а теперь от дома до дома полверсты. Ни двора, ни забора. Кладбище! Да еще такое, где уже побывали мародеры. Спрашиваю:
— Что тут произошло?
В ответ — косой взор и нечто невразумительное:
— Ушли в город.
От такой богатой и удобной земли? От бескрайних полей и лугов? Одним словом — от хозяйства? От достатка? Да! Нельзя быть богатым. Хозяев надо уничтожать. Человек себе не враг: никто не стремится стать бедным. Зачем заставляют людей ходить вверх ногами? Зачем требуют, чтобы они уверовали, что так лучше?
Результат: поля пустуют, села превращаются в кладбища. Где хлеб, который могли бы здесь сеять? Где скот, который мог бы здесь пастись? Об этом думала я, сидя на развалинах деревни.
А сколько еще подобных алексеевок попадалось мне на пути!
Опричник и колоски
Весна идет. Земля поспела. Я иду, и сердце у меня щемит: пора выходить в поле, сеять!
Судя по тому, как стремильно наступает весна, и лето не заставит себя долго ждать. Но никаких признаков полевых работ. И, однако, не скажешь, чтобы поля были пусты. Напротив! Куда ни глянь, маячат одинокие фигурки: дети, женщины, реже — мужчины. Если присмотреться, то замечаешь, что они наклоняются, что-то собирают. Но что? Ага, наверное, сморчки. У нас по весне их на стерне видимо-невидимо! Но нет, сморчки собирали бы в лукошки, короба, ведра, а тут что-то в котомки суют. И не только на стерне, но и на картофельном поле. Ясно видно, что они роются в грязи и выбирают пропущенную при копке картошку — мягкую, водянистую гниль.
Но что это? Где-то вдалеке послышался тоненький голосок:
— И-и-и-о-е-и-и-и!
Фигурки, разбросанные по полю, заметались и кинулись в сторону недалекого колка — березового перелеска.
Тут я разглядела, в чем дело. Какой-то всадник тяжело скакал по размокшей стерне на лошади, разбрасывающей мокрую землю копытами. «Вот-те и на! Опричник это, что ли?» — с удивлением подумала я, глядя на поднятый им переполох. Похоже было, что дело обстоит именно так. Только у этого опричника к седлу были приторочены не метла и песья голова, а с полдюжины котомок — от крошечной сумки до порядочной торбы!
Я не понимала, чем помешали этому опричнику дети и старухи, собиравшие сморчки или что бы там ни было? Мое недоумение было разрешено в ближайшей же деревне. Удивляясь моей наивности, человек, к которому я обратилась с вопросом, объяснил:
— Люди ходят на жниво и собирают прошлогодние колоски, а конные объездчики следят, чтобы они этого не делали: их избивают, отнимают зерно, штрафуют.
— Но отчего же, Боже мой? Всюду нужда, голод… Отчего лишать людей этой горсти зерна?
— Позволь нам, так мы все разбредемся по полям. Кто же будет работать? Трудодень — это палочка на бумаге. За этой палочкой ничего нет или от силы грамм 100, то есть опять же ничего, так как за харчи все равно взыщут. А за день колосками можно насобирать килограммов десять зерна.
— Но зерно, что в колосках, все равно пропадет?
— И так потери велики, а если отдать людям то, что осталось неподобранным, так они еще хуже подбирать будут.
— Людей нет, лошадей нет… А тут верховые носятся!
— Для этого и люди, и лошади найдутся. А ты, тетка, проходи лучше! С тобою тут и до беды недолго.
Хорошо весной в степи. Ветер, бывший зимой беспощадным врагом, сейчас теплой рукой ворошит мои волосы. Небо светло-голубое с чуть золотистыми облачками. Всюду жаворонки! И кажется, что этот золотистый оттенок и есть песня жаворонка и что это его переливчатая трель так приятно пахнет: немного — прошлогодней стерней, немного — молодой травкой, уже пробивающейся кое-где в долинах, немного — почками вербы и больше всего — запахом согретой, влажной земли. И все это — аромат весны.
Эх, до чего же легко дышится весной, даже голодному бродяге! Но не умею я бездумно наслаждаться текущей минутой. Бродяга я — сегодня! Но в прошлом я земледелец, хозяин. И при виде вопиющей бесхозяйственности в душе встает вопрос: кто виноват, как помочь?
Гемолитическая ангина
Как плохо убран хлеб! На каждом повороте — широкий огрех, вот целая полоса пропущена, а вот долинка, скошенная вручную и неубранная: гниет в валках хлеб… И невольно вспоминаю деревню, через которую только что прошла: потемневшие от голода люди, худущий, косматый, вываленный в навозе скот, кости вот-вот проткнут кожу.
Видела я толпы женщин и детей, перекапывающих вилами огороды в поисках пропущенной картохи. Ела и я вместе с хозяевами дранки из этой гнили, сдобренные дурандой — хлопковым жмыхом. Видела конников, не пускающих людей к прошлогодней пшенице. И мучительно искала объяснения тому, чего не могла понять.
Не спеша шагаю по подсохшей уже полевой дороге. Меня обогнала группа ребятишек — должно быть, школьники со своим учителем. Они идут в том же направлении. Вот они рассыпались вдоль… Вдоль чего? Неужели это целый массив неубранной пшеницы?
Да, это так. Учитель что-то кричит. Сильный ветер рвет в клочья его слова. Но я понимаю все и без слов…
Ребята опускаются на корточки; то тут, то там крутится дымок. Вот вспыхнуло неяркое в солнечном свете пламя, и через минуту-другую низко над землей заклубился дым, и рыжим змеем с голубовато-бурым хвостом покатился огонь по полю.
Я стояла, точно жена Лота, обращенная в соляной столп. А учитель со своими помощниками пошел дальше, разбрасывая ногами снопы искр и облака черного пепла. Ветер гнал огонь и, казалось, вслед огню гнал и поджигателей, возглавляемых учителем. На фоне черного пепла ярко выделялись растрескавшиеся побелевшие или оранжевые, чуть поджаренные зерна пшеницы. На черном фоне они казались особенно крупными.
Долго стояла я, опираясь на свой посох, и смотрела вслед удаляющемуся палу. От вида черного поля все вокруг почернело. В ушах вместо песни жаворонка слышался лишь треск огня.
Весна пахла пожарищем. Долго я не могла забыть этого непонятного мероприятия, меня преследовал вид голодных людей и еще более голодного скота. И я ничего не понимала.
Правда, кроме первой версии (люди, дескать, перестанут работать, если им разрешить собирать то, что пропадает на поле), слышала я и вторую, официальную версию: перезимовавшая под снегом пшеница становится, мол, ядовитой, и люди, ее поедающие, заболевают злокачественной гемолитической ангиной со смертельным исходом.
Пророк Моисей, а позднее — Магомет, для того чтобы заставить своих последователей выполнять то или иное медицински целесообразное мероприятие, объявляли его религиозным ритуалом, а нарушение — смертным грехом. Не этим ли принципом объясняется «забота о здоровье» умирающих с голода людей?
Плесень вредна. Особенно стельным коровам и овцам. Однако их кормили гнилой соломой с крыш, а пшеницу без признаков плесени, по крайней мере макроскопических, жгли.
Ела я эту пшеницу, и притом сырую. И ничего, жива.
Выполнять обязательства выпало коровам
Я люблю землю. Люблю полевые работы на земле. Но больше всего люблю я весеннюю работу — посев.
Приятно собирать урожай, но жатва — это страда. Это напряженная работа, а в напряжении есть элемент страдания. То ли дело работа весенняя, веселая. Светлая, как надежда!
И вот — весна. Я иду полями. Иду и удивляюсь: нигде не видно крестьянина — хозяина, пришедшего с любовью навестить свою кормилицу-землю, пощупать, растереть в руках комок земли, понюхать, спросить: «Готова ли ты, матушка, к посеву?» В этом вопросе, обращенном к земле, чувствуется что-то торжественное, родное и понятное. А тут?
Крикливые, воинственные лозунги мозолят глаза на всех правленческих зданиях. Транспаранты, натянутые над улицей, хлюпают на ветру выцветшими полотнищами.
Молодежь согнали в кульстаны (барак в поле, вдали от села), и там они чего-то ждали. Чего? Не то семян, не то контролера над семенами, не то технику, еще не отремонтированную.
Время шло. Время бежало. И тут началась горячка, аврал: «Выполним досрочно!» Без техники. Без горючего. Кое-где приспособили газогенераторы, и трактор изрыгал тучи искр от березовых чурок. Но в большинстве случаев техника стояла на приколе, а выполнять обязательства выпало коровам и, разумеется, женщинам, детям.
Это была кошмарная весна! На каждом шагу пестрели лозунги: «Наш хлеб — удар по фашистам!», «Поможем Армии!», «Посевная — это наш участок фронта!» Что было в ту пору на фронте, тогда я даже не пыталась представить, зато картины этого тылового фронта глубоко врезались в мою память. Навсегда!
«У нас героем становится любой…»
Моросит холодный дождь. Слякоть. В такую погоду не работают, но приказано помогать армии. И помогают.
От взлохмаченных мокрых лошаденок валит пар. Мальчишка лет восьми-девяти, весь в мыле, трусит рядом: картуз, сбившийся набок, упирается в покрасневшие уши. Где-то лежат раскисшие, непомерно тяжелые обутки, и мальчишка трусит босиком, время от времени очищая борону. Борон две, и мальчонка не успевает встряхнуть обе, а они набирают комья пырея с мокрой землей и окончательно плывут поверху. Малыш останавливает лошадей и пытается поднять борону на попа?. Покрасневшие тонкие детские ручонки бледнеют от напряжения, но сил не хватает, и борона опять шлепается, еле оторвавшись от земли. Картуз сполз, закрывая нос, виден только растянувшийся, как щель, рот, и трудяга плачет в голос:
— Ма-а-а-мка-а!
Пелена дождя сузила горизонт. Где твоя мамка, несчастное, продрогшее и испуганное дитя?
Подхожу, очищаю обе бороны, немного укорачиваю гужи, чтобы бороны меньше загружались.
Продолжай свой путь к победе, несчастный герой!
«Есть женщины в русских селеньях…»
Пашут большой участок залежи. Должно быть, под свеклу. Жарко. Участок разбит на отдельные «загонки». Их около десятка. В каждой загонке — плуг, в каждом плуге — корова.
Даже привычным к ярму волам весной, особенно в жаркую погоду, тяжело в борозде… Что же сказать о корове?! Не скажу, что мне не было жаль и женщин, ведь пахари-то все исключительно женщины. Жаль! Очень жаль. Но корову — больше.
Шлея рассчитана на лошадь, с коровы она сползает: верх перескакивает через холку, низ жмет на горло. Корова, пройдя несколько шагов, с хрипом валится в борозду. Встает на колени и — снова падает. Язык вывален изо рта. С него тянутся длинные нити слюны. В выпученных, налитых кровью глазах — страх, удивление, боль. И еще — упрек.
Корова дойная. Вымя, растертое в кровь, болтается. Женщина ломает руки и голосит, ведь горем будет и то, что не справится с работой, и то, что от этой работы пропадет у нее молоко. Ведь корова — кормилица семьи. Весной вся надежда на молоко, которым можно забелить пареную крапиву и лебеду — единственное питание тех, кто должен и армию накормить, и фашистов разгромить.
Девчонка лет десяти-одиннадцати, подоткнув юбчонку, изо всех сил жмет на чапыги. Тонкими ножонками, голыми по самый пах, упирается что есть сил, пытаясь храбро удержать плуг в борозде…
Нет! Я не за женское равноправие. По крайнем мере, не в такой степени и не в таком виде.
Да, досталось русским женщинам в те тяжелые годы. Но удивительно — тысячи верст от фронта, глубокий тыл…
Ты — и убогая, ты — и обильная…
Но больше всего — несчастная.
Я — в деревне Кочки. Это кусочек Украины. Странно видеть в самом сердце Сибири такую родную картину: чистенькие, побеленные хаты, крытые аккуратными ржаными снопами-околотами; возле хаты — садочек, обнесенный затейливым плетнем. Лишь подойдя ближе, видишь свою ошибку: хаты — обыкновенные рубленые избы, но оштукатуренные и побеленные (извести в тех краях нет, и для побелки используют белую глину, за которой ходят за 30 верст!); снопы на крыше не ржаные, а из соломы яровой пшеницы, а садочки отнюдь не вишневые, в них растут черемуха, смородина, малина, кислица. И — цветы. Сейчас их, положим, нет, но хозяйка с гордостью показывает, какой высоты у нее бывают подсолнухи и мальвы.
Село основано выходцами с Украины еще во второй половине прошлого века. Язык, на котором они говорят, русский, вернее «сибирский», но в произношении угадывается украинский налет. Хотя изнутри стены не побелены, из-за тараканов и клопов, неразлучных спутников деревянных построек, но они чисто выскоблены и вымыты. И повсюду рушники с родным украинским узором.
Древнеегипетская картина
Аким Бедрач, у которого я работаю, видно, был когда-то зажиточным хозяином, сумевшим устоять на ногах, когда становление колхозов сметало и уничтожало все, что свидетельствовало о труде настоящих хозяев.
Семья: две дочери замужем, живут неподалеку; старшие сыновья на фронте; молодежь — сыновья и дочери — еще на Пасху были угнаны на кульстан, с тех пор дома не были. Обещали приехать тайком в ночь на Троицу — попариться в бане. Мать, больная язвой желудка, ждет с нетерпением этой ночи: соскучилась по детям.
Дом Акима Бедрача — на околице села. Приусадебный участок большой (должно быть, на нескольких хозяев). Надо засадить огород, ведь картошка — главная еда! Но как управиться, когда ни одного рабочего человека? Жена больна, а сам Аким работает в колхозной кузнице: делает и затачивает ножницы для стрижки овец.
Я для них просто находка! И я рада хоть немного пожить оседлой жизнью. Копаю от темна до темна и работаю, как говорится, на совесть. Но, разумеется, со всем я не справлюсь. Поэтому мне предоставили самый тяжелый участок — около озера, а другой, на изволоке, решено вспахать сохой, которая, к счастью, оставалась у Акима с дедовских времен на чердаке. Соха хорошая — кленовая. Крепкая и легкая. Но еще лучше упряжка: запрягутся в нее шестеро людей! То есть пятеро: старуха, сноха, обе замужних дочери и старшая внучка, а внук — мальчишка лет десяти — будет вести соху. Сам же Бедрач впряжется выносным.
Меня не на шутку забавляла перспектива лицезреть такую древнеегипетскую картину! И я не была разочарована. Аким наладил лямки, каждый занял указанную ему позицию. Аким скомандовал «с Богом!», все перекрестились и так пошли, что земля винтом за сохой ложилась!
Картина была и сама по себе довольно диковинная, но еще меня удивляло, что, работая, они испуганно озирались, а старик Аким время от времени бросал лямку, крался к забору и, спрятавшись среди прошлогодних бурьянов, выглядывал, как заяц.
Тогда я еще не знала, что колхозники не имели права в рабочее время заниматься своим огородом, хотя именно огород их и кормил. Аким должен был находиться в кузнице за колхозной работой, а не на своем огороде.
За те три недели (самые спокойные и, я бы сказала, счастливые за все долгие годы моих мытарств) молодежь семейства Бедрачей лишь один раз — глубокой ночью, тайком — приезжала домой. Это было в ночь под Троицу.
Старуха их ждала — топила баню. Тайком, в темноте, они попарились; в темноте же похлебали домашнего варева и еще задолго до рассвета вернулись на кульстан.
Я всегда поминаю добрым словом стариков Бедрачей. Оба были не очень стары, но худы и измотаны жизнью. Видно, что в прошлом это была крепкая семья. Теперь все пошло прахом: взрослые сыновья — на войне, подростки — на все лето в кульстане.
На трудодни не давали ничего, все заработанное вычиталось за харчи во время работы. Жить надо было с приусадебного участка, который старуха явно была не в силах обработать.
Я для них была просто находкой! Справедливость требует сказать, что и я старалась изо всех сил: от темна до темна я копала, не разгибая спины, а когда шел дождь, то рубила сечкой махорку-самосад.
В тесной баньке, в клубах едкой махорочной пыли я стучала сечкой, кашляя, чихая и проливая слезы.
Эта махорка была существенным вкладом в семейный бюджет: ее можно было выгодно обменивать на продукты и товары. Новосибирск было близко, всего километров 150. Я от всей души хотела отблагодарить людей, работая у которых я была сыта.
Никакой работой я не брезгала и с тем же увлечением, с каким копала огород и сажала картошку, изготавливала и кизяки.
Южнее Новосибирска начинаются степи, и в местностях, удаленных от железной дороги, с топливом вопрос стоит остро: ни дров, ни угля и в помине нет. Солома? Нет, солома сгниет или ее сожгут, но своим колхозникам соломы колхоз не даст.
Единственное топливо — это кизяки. На изготовление этого ароматного топлива идет любой навоз, но преимущественно коровий.
Сначала навоз надо вымесить ногами до однородной массы, а затем, напрессовав его в мокрую форму — ящик без дна, — вытряхнуть сразу пару кирпичей-кизяков.
Сушить их надо, переворачивая, а затем сложить в пирамиды. Для удобрения навоз не используется: в тех краях чернозем и без того богатый.
Нет! Я не из каинова племени!
И вот я снова шагаю по Сибири. Отнюдь не по моему желанию, но по моей вине…
Я не принадлежу к каинову племени, которому нечистая совесть не дает осесть на одном месте. Я так была измучена теми неожиданными и незаслуженными пинками и ударами, при посредстве которых Судьба (или злой рок) гоняли меня с одного места на другое, от одного тяжкого испытания к другому, что жизнь в Кочках у Бедрача казалась мне верхом счастья! Как хорошо, казалось мне, осесть там окончательно, вступить в колхоз, работать.
Плохо разбираясь в том, что такое колхоз, подсознательно я чувствовала, что это тоже одна из уродливых гримас какой-то неестественной, даже противоестественной, жизни, навязанной людям, заслуживающим более человеческой доли, но видела только лишь то, что хотела видеть: над головой небо, под ногами землю, в руках работу, а в награду за эту работу — котелок картошки, ломоть хлеба и возможность лечь и уснуть, пусть на голых досках, зато с уверенностью в том, что там, где я спала вчера, усну и завтра.
Нет! Я не из каинова племени! И я так истосковалась по оседлой жизни. Была ли такая возможность? Наверное — да. И, однако, я снова шагаю по Сибири.
Лгать и молчать?
Наверное, возможность где-то осесть все-таки была. По крайнем мере тогда, в 1942 году. Теперь, когда я об этом пишу, в 1966 году, прошло уже четверть века с той поры. Сижу у радио и слушаю: «Суровые годы Великой Отечественной войны. Вся страна в едином порыве… Все как один… Целеустремленность… Все обдуманно, все бьет в одну цель. Все верят: мы победим! Мы разгромим! Руководство твердо знает… Народ свято верит!» Одним словом, руководство все предвидит, кругом сплошной героизм и энтузиазм. И — никакой сумятицы.
Что было в европейской части страны, я не знаю, но тут, в Сибири, была неразбериха и страшный разнобой! Я видела толпы беженцев, стоящих табором под открытым небом вдоль железнодорожной линии. Семипалатинской? Барнаульской? Тогда я никак не могла разобраться, куда меня забросила судьба. Среди этой толпы было много одесситов, и я могла бы как-нибудь втереться, влиться в общий поток и разделить их судьбу. Но для этого надо было постигнуть две премудрости, без которых у нас немыслима жизнь: молчать и лгать… Лгать всегда и молчать — тоже всегда или почти всегда. Этой науки я так и не постигла до конца дней своих.
Итак, опять дорога без конца, без смысла, без цели. И виновата в этом я сама, не могу же я винить Бедрачей за то, что они знали жизнь в этой стране, а я нет?
Я не сумела отмолчаться, не сумела и соврать, сочинив что-либо более или менее правдоподобное о себе. И тех нескольких признаний, что сорвалось с моего языка, было достаточно.
— Фрося, голубушка, родная ты моя! Спасибо за то, что ты нам в работе так помогла, но тебе лучше идти дальше. Куда-нибудь в более глухие места — подальше от Новосибирска. Тут у нас могут документы спросить.
Легко сказать — куда-нибудь дальше! В глухих местах прохожих меньше и чужой человек заметней. Это и так было ясно! Понимала это и сама старуха. Но страх — беспощадный хозяин. Я еще не понимала, до чего ее страх был обоснован! И мне было очень обидно. Старуха явно хотела от меня откупиться и проявляла излишнюю, с моей точки зрения, щедрость: кроме торбы каральков, своего рода плюшек, она дала мне две красиво вышитые сорочки, полотенце и 120 рублей.
Агитбригада
Это был последний дом, где я прожила сравнительно долго, где надеялась прижиться и где развеялись все мои светлые (хоть и более чем скромные) мечты. Дальше, до самого того дня, когда за мной захлопнулись тюремные двери, то есть до 25 августа, я просто металась без цели, без надежды.
Не стоит описывать день за днем, шаг за шагом перипетии этого печального пути, в котором я теряла иллюзии, зато приобретала опыт и отвращение к этому опыту.
Сибирь и все с нею связанное было для меня так ново, неожиданно, непонятно и, как это ни странно, скорее интересно, чем страшно: поединок с природой меня не пугал! Иное дело люди.
Вначале я шла, придерживаясь большака, вдоль какой-то речушки, кажется Карасук. Так идти было легче, да и направление — хоть и не на юг, а на юго-запад — меня устраивало. Все шло гладко, пока я не завернула в одно село в надежде пополнить свой запас провизии. Но стоило мне открыть рот, чтобы попросить продать мне картошки, как меня задержали, отвели в сельсовет, заперли в какую-то каморку, сквозь щели которой я могла слушать, о чем говорят в комнате секретаря. Кое-что из услышанного было не лишено интереса. Куда-то в полевые станы выезжала агитбригада — для читки газет. Им выписывали продукты, выдавали подъемные.
Когда дверь за ними захлопнулась и загремели колеса, в комнате произошел довольно оживленный обмен мнениями:
— У, бездельники! Чтоб вам передохнуть, басурманы проклятые!
— У моей старухи все внутренности наружу вываливаются, а она день-деньской пашет и раз в месяц в баню не вырвется. А тут лбы здоровые разъезжают, газеты почитывают!
— Нам на трудодень и соломы охапку для животинки не дадут, а им вишь сколько пшена отвалили. И хлеба, паразиты проклятые!
— Наши сыновья на фронте погибают, чтобы разные жиды в тылу за их спиной прятаться могли!
Шум поднялся изрядный, и в нем потонул голос секретаря, пытавшегося объяснить, насколько нужное дело выполняют агитбригады. Затем хлопнула дверь и кто-то спросил:
— Кто тут высказывает недовольство? Кто сомневается в правильности правительственных директив?
Говорят, что когда Нептун в подводном царстве ударял своим трезубцем со словами «Quos eqo!», то наступала такая же тишина.
Двое суток продержали меня в этом чулане. Два раза в день водили в нужник, но ни разу не накормили и даже не дали напиться. Я стучала в дверь, но мне говорили:
— Как только нас соединят со Славгородом, все решится!
Когда Славгород наконец отозвался, все решилось. Разговор был недолог:
— Задержали человека без документов. Да, старая… Да, баба… Если баба, то гнать в шею? Хорошо!
Затем — кому-то:
— Говорит: если баба — гони в шею!
Загремели ключи, дверь открылась, мне сунули мой рюкзак и сказали:
— Можете идти!
Меня шатало от голода и мучительно хотелось пить, но я не задержалась у бочки и не подошла к колодцу. Лишь выйдя за околицу, я напилась у родника.
В бескрайней степи
Небо светло-голубое, высокое. По нему не плывут, а будто стоят на месте легкие барашки. Шуршит сухая, прошлогодняя трава и чуть шелестит мягкая, молодая, зеленая, как изумруд. Все кругом звенит и поет, как это бывает только весной. Весна! Нет, пожалуй, это уже лето, но какое-то для меня непривычное, как будто ненастоящее.
В моей жизни это уже 33-я весна, но те 32 были бессарабские, южные. Начинается у нас весна в феврале. Развивается она постепенно и длится, как ей положено по календарю, три месяца. И в мае может уже назваться летом. В Сибири же она наступает как-то внезапно, торопясь, и, достигнув очень скоро летней зрелости, так и не становится по-настоящему летом.
Уже начало июня, но если посмотреть на все моими бессарабскими глазами, то похоже на апрель. Яркая, молодая зелень, чавканье под ногами влажной земли, обилие луж и булгаков создавало полное впечатление весны. Оно еще усиливалось при виде перелетных птиц, и притом самых разнообразных. Шелест крыльев, кряканье, свист и трубные звуки ошеломляли меня с непривычки!
Однажды я как-то на закате увидела вереницу лебедей, неуклюже шагавших от лужи к луже. Серые, с длинными прямыми шеями, они поразительно мало походили на царственную птицу, скорее — на худых гусей. А сколько уток, гусей и прочей водоплавающей братии носилось тучами над многочисленными озерами! Многие из них, должно быть, здесь и гнездились.
Во мне заговорила дочь моего отца — страстного охотника. Эх! Мне бы зауэр или, на худой конец, мою берданку с боеприпасами!
Рыба небесная
Когда в библейские времена евреи шли через пустыню, Бог послал им манну небесную. Не в виде готовой манной каши — сладкой, на молоке и с маслом, а как-то иначе приготовленную.
А мне Бог посылал с неба рыбу. Нет, не фаршированную щуку и не заливного судака, а сырую. Иногда свежую, иногда чуть-чуть с душком. Но чаще всего — провяленную. Была она довольно противна, но съедобна. А дареному коню в зубы не смотрят.
Впрочем, чуда в этом не было: и речушки, и озерца изобиловали рыбой. Их берега заросли высоким бурьяном, тростником, кустарником, конским щавелем. Чаек тут было великое множество. Как ни ловко выхватывали они рыбу из воды, все же случалось, что добыча выскальзывала из их цепких когтей. Случалось, что, падая, рыба натыкалась на тростник и на солнце и ветру вялилась. Чайки ее не подбирали: то ли им легче было ловить рыбу из воды, то ли с их крыльями неловко было нырять в заросли. Во всяком случае, мне это было весьма на руку.
Не скажу, что это было изысканное блюдо, но полагаю, что и манна, спасшая евреев в пустыне, также была не высший сорт.
Маслозавод, заросший крапивой
Я шла на юг!
Жарко. Над степью — марево. Вот уже третьи сутки бреду по густой траве. Кругом, сколько глаз охватывает, почти абсолютно плоская степь и ни признака жилья! Ни дымка, ни следа. Впрочем, мне кажется, что здесь была когда-то дорога: видно что-то вроде колеи и трава тут темнее.
Тишина, но тишина степная: кругом степь поет, звенит… Но все это: и песнь жаворонка, и скрип коростеля, стрекотанье кузнечиков и шелест трав не имеет никакого отношения к человеку и ко всем тем немелодичным звукам — грохоту, скрежету, реву машин, — которыми знаменуется присутствие его. На груди необъятной степи нет следов от ран, которые он наносит своей кормилице-земле: не клубится пыль на дорогах, не зияют ранами траншеи и карьеры, не торчат, как бородавки, терриконы, не видать и струпьев — населенных пунктов с гигантскими занозами фабричных труб, будто бы воткнутых в небо. И все же дорога, несомненно, тут была. На это указывает полоса бурьяна, характерного для обочин дорог. Вот и церковь белеет вдали у самого горизонта.
Я прибавила шагу. Церковь вырисовывается все ярче, все ближе, но никаких признаков села. Мне часто попадались большие села без церкви, но церковь без села — это что-то необычное.
И вот я стою перед странным зданием. Церковь? Нет. Высокое двухэтажное здание с нелепым фронтоном и еще более нелепым подобием купола. Стекла верхних окон выбиты, нижние — заколочены, но дверь открыта настежь, и одна створка сорвана и висит. Перед зданием двор, обнесенный каменным забором, впрочем, полуразрушенным. Но самое удивительное — крапива. Сочная, темно-зеленая, она почти достигает второго этажа. Картина полного запустения. Тут, однако, все-таки кто-то живет: двор пересекает тропинка и посреди двора расстелен брезент, на котором что-то белеет, вроде крупы.
Пока я смотрела на это здание, удивляясь — в который уже раз — нелепости того, что видела, ко мне вышла женщина в белом халате не первой свежести. Я с нею поздоровалась и, не дожидаясь вопросов, сказала:
— Я издалека. Мне сказали, что здесь можно устроиться на работу.
— Какая тут работа? Последних коров, что еще не издохли, на мясо сдали! Я вот сушу казеин, что отсырел. Пока до осени поживу здесь с ребятишками. А вот как выкопаю картоху, подамся — куда-нибудь. Мужик на фронте. Еще вернется ли? А от маслозавода, сама видишь, что осталось!
Маслозавод! Я с удивлением взглянула на это нелепое здание, но промолчала.
— Что ж, значит, меня зря так далеко сгоняли! Как отсюда покороче пройти к станции?
— Станция? — она удивленно посмотрела на меня. — Это какая-такая станция? Прежде тут проходил Ямской тракт на Камень-на-Оби. А то еще есть чугунка на Барнаул, а в ту сторону — Кулунда. Но я там не бывала. Я здешняя, из Соленого Озера. А ты куда?
— Вот война кончится, скажу «домой», а пока что, где работу дадут, там и работать буду.
— Все в городе работу ищут, а ты во куда зашла!
— В городе очень уж голодно! Народу видимо-невидимо понагнали (это я от Бедрачей слыхала). Я бы на ферме предпочла.
— Эх, горемычная ты! Да какие тут фермы?! Видишь сама, какой у нас маслозавод? А ведь было время — сколько скота здесь люди держали! На вольных травах, бывало, к осени так раздобреет — спина как стол, хоть ложись! Да тут как начнут стога метать — глазом не окинешь, не перечтешь! Меня отец замуж отдавать не хотел: «Что это за жених? Голодранец: у него всего сорок коров». Так вот, как стали колхозы, то понастроили маслозаводы эти самые — молоко перерабатывать. Поначалу хорошо было: масло, сыры… Из обрата казеин делали. Да только затем все прахом пошло: то сено не убрали — оно и погнило, а как зима — скот и отощал. А по весне, почитай, половина осталась. То чесотка, то парша или поветрие какое иное.
Она пожала плечами и махнула безнадежно рукой.
— У нас говорят: от хозяйского глаза жиреет скотина, — сказала я.
Она вдруг испугалась и торопливо стала объяснять:
— Тут, понятно, злодеи виноваты, эти самые вредители. Их враги народа научили. И свои, и из заграницы.
— Самый большой враг — это глупость. Своя и заграничная!
Женщина поняла, что сболтнула лишнее, и поспешила исправить ошибку:
— Так вот что я тебе скажу: иди ты все на полдень. Как на большак выйдешь, расспроси. Будут там и фермы, и работа всякая.
Все же я у нее переночевала на сене (была у нее своя корова), но спала плохо. Вкусны были картофельные галушки в молоке, но я отвыкла от человеческой еды и резь в животе была ужасная.
Много сотен верст исходила я, потеряв уже всякую надежду где-нибудь прижиться. Я видела феноменальную по своему плодородию землю со слоем чернозема в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я видела бескрайные степи, в которых пропадала неиспользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов.
Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжелым бременем на всех, но объясняла она далеко не все.
Мужчины ушли на фронт. Этим объясняется та непосильная нагрузка, что легла на плечи женщин и детей. Пашут мало и пашут плохо. Это тоже легко объяснить нехваткой дизельного топлива и тем, что машины пришлось заменить коровами и своим горбом. Труднее объяснить, почему люди, выращивающие хлеб, жестоко голодают, ведь урожай 1941 года они собрали? Ну, допустим, что хлеб целиком забрали для нужд армии и городов, хоть это не оправдание, но, по крайнем мере, объяснение.
Объяснить кое-как можно и то, что коровы — единственная надежда колхозников — голодают на привязи, меж тем как травы в степи пропадают неиспользованные. Тут просто головотяпство: все земли, окружающие село, вспаханы, к пастбищам не добраться — нет ни прогона, ни водопоя. Колхозное стадо где-то далеко, на ферме, в степи, а для собственных коров-кормилиц пастбища нет. Не лучше ли было оставить за селом выгон, а пахать землю за выгоном?
Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и заметить. Никакой критики! А это значит — никакой надежды на улучшение.
Какая грустная жизнь на фоне ликующей природы, когда под ногами величайшее богатство — плодороднейшая земля!
Последние могикане
Но самую грустную, нелепую по своей жестокости сцену наблюдала я уже где-то в Рубцовской области.
Пришла я в большое село, домики которого разбежались по довольно-таки крутым берегам небольшой речушки. Выспалась я превосходно в каком-то овине — погода была теплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать.
Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в гнездо втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп. Но на сей раз я захотела сварить настоящий кулеш — в настоящем котелке, на настоящем огне.
Окинув критическим взглядом всю деревню, я остановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадывалась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатнулись от нее в страхе. И стояла она, одинокая, на голом месте, заживо распадаясь. Половина пятистенной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стекол, венцы из кондового леса и крыша из провалившегося гнилого теса и еще более гнилой соломы.
«Наверное, там живет какой-нибудь старичок бобыль, — подумала я, вспоминая „пророка“. — Он не станет допытываться!»
Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась голодной, хотя могла бы еще дня 4 быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над еще одной стороной советской действительности тех времен, которую иначе я могла бы и не заметить.
Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто-то плакал и несколько голосов о чем-то спорили или жаловались. Желая оставить за собой возможность ретироваться, я тихонько подошла и встала за углом.
Ближе всего от меня стояла девушка-подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосочного мальчика лет 14–15. На завалинке сидела, сгорбившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опустив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживленно жестикулируя, говорила:
— Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить — лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! А так — хуже смерти!
Стоя в дверях, тихо плакала еще одна девушка. Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они незамужем, указывали по-девичьи повязанные платки.
Против них стоял парень лет двадцати — высокий, красивый, но очень худой.
Он в чем-то оправдывался:
— Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете?
Я шагнула вперед и, сбрасывая на землю свой рюкзак, низко поклонилась со словами:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков, аминь! — сказала «старуха», подымая голову, и я заметила, что она вовсе не старая еще, но очень измождена голодом и заботой.
— Вы, я вижу, голодны. Я тоже. Вот здесь у меня есть немного пшена. Сварите из него похлебку и поснедаем, что Бог послал!
Не знаю, что побудило меня отдать весь мой драгоценный запас. Но мне показалось, что чей-то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!»
Вот, вкратце, что я узнала.
Когда в океане происходит землетрясение, то кораблю нет дела до его эпицентра: реальная опасность — это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это — плохо. Окончилась война. Это — хорошо. Не стало батюшки-царя… Не поймешь, плохо это или хорошо? Гражданская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде все было проще, понятней: в семье — отец, в стране царь, а над ними над всеми Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть — это был отец, хозяин.
Но вот в начале тридцатых годов и до них докатилась волна-цунами: началась коллективизация. Судна, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Крепко цеплялся якорем за родную, надежную землю хозяин-свекр; ни в чем не уступал ему в этом и сын — муж женщины, рассказывавшей мне об этом. «Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своем хозяйстве своей головой думать хочу! И своими силами справлюсь!»
Захлестнула его волна-цунами, швырнула на скалы, разбила в щепы все его благосостояние. Но — не сразу. Сперва его взяли за горло, душа всякого рода налогами, разверсткой, поборами… Потом подошел 33-й голодный год. Ему бы смириться, сдаться… Не захотел упрямый старик: «Пройдет лихая година! Распадется нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!»
В чем была его вина, я так и не поняла. Но вот однажды вызвали его в сельсовет и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как — об этом один Бог и знает. Не то сердце у него лопнуло, не то пристрелили «при попытке бежать».
Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог все: семена, лошадей, инвентарь. Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи… Кинулся мужик в правление — проситься в колхоз. Не тут-то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого.
Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьей и уехал куда глаза глядят. Иные семью бросили — бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, — а сами скрылись. Может, где-нибудь живут, а может, и сгинули? Других среди ночи похватали и вывезли куда-то. Иных — со стариками и детьми; иных — лишь тех, кто в силе.
Ее мужик покорный: тише воды, ниже травы. Уж как он старался! День и ночь работал. Семья — голодом сидела… Все отдавал в счет поставок. Но пришел 37-й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи. Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили. А где закопали — Бог весть! И попрощаться не дали.
— Осталась я с пятью ребятами, — продолжала женщина свой рассказ. — Старшей девахе, Панке, 19 лет было. Невеста! Да где уж, пять лет с той поры прошло… Не жизнь, а мучение горькое! Живем как зачумленные. Не то чтобы девок замуж взять — а девки все трое и работящи и пригожи, — но слова сказать им боятся. А может, брезгают. За сына Васятку так сердце и болит-замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в армию забрали! С войны все же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут. «Репрессированный», говорят. Это значит — опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается. Вроде чтобы другим, глядя на нас, страшно стало. Только и ждешь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться — запрещено. Даже пустырь вокруг дома — гляди, какой большой, а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну десятину — верст за 20 от дома. Кругом луга, выпас: колхозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству 60 пудов пшеницы сдать. А скотина там пасется — все вытопчет. Жить при той десятине не разрешают и бросить ее не смей! Копай, сей и покупай 60 пудов хлеба — отдай государству. А есть нам чего-то надо? Ни картошки, ни репы, ни зернышка. Крапиву сваришь, истолчешь, даже подсолить нечем. Лебеда — она с отрубями ничего бы, да и отрубей-то нет. Вот, как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать — и то рады! Все хоть похлебки дадут или обрату и хлеба грамм 300–400. Народу мало, работать некому, а брать их все равно не хотят! Постоят, постоят и домой вернутся, плачут с голоду. А мне, матери, каково на это смотреть?
Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы еще на несколько дней!
Последние могикане — недобитые единоличники…
С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли — крестьянином!
Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшимися людьми, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение.
Каждый раз удивлялась я той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им все же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом — ожидание неизбежной беды — вдвойне мучительна. У них не отбирали все сразу, так как с каждой потерей они могли страдать снова и снова, могли надеяться и вновь терять надежду, и каждый раз вновь отчаиваться.
Последовательность и дозировка издевательств обладала довольно широким диапазоном, но результат был один и тот же: физическая гибель после длительной моральной агонии.
Кто этого не видал, тот не поверит, как никто в Европе не верил ужасам голода 1933 года, террору 1937 года, раскулачиванию и ссылкам, начавшимся в конце двадцатых годов, испытанных нами в 1941 году и конца которым никто не мог предсказать!
Оптимистическая старуха Логинова
Забегая вперед, расскажу еще одну историю недобитой единоличницы. Услышала я ее уже в неволе.
Я как-то не заметила, когда именно привели Логинову в камеру. Признаюсь, первое впечатление было скорее неблагоприятным: как можно шутить и балагурить, когда за твоей спиной захлопнулась тюремная дверь и ты потерял свободу?
Но вскоре я заметила, что ее бесшабашность не что иное, как маскировка: что-то в ее глазах выдавало затаенное, безнадежное горе. Говорить по душам можно только с глазу на глаз, что довольно затруднительно, когда в маленькую комнатушку втиснуто 12 человек! И все же она рассказала мне свою историю. Обычную. И ужасную — для того, кто еще слишком европеец и не привык к тому, что стало обычным и признается нормальным, почти законным.
Вот ее рассказ:
«В школу мы не ходили, книг-газет не читали, и казалось нам, что в жизни все просто, все понятно: есть земля — мать и кормилица наша; есть хлебопашец — хозяин и слуга этой земли. Не всходить солнцу с запада, не жить мужику без своей земли, которой он всю жизнь свою посвятил и которая снабжала его всем, что было нужно ему, его семье и скотинке его. Словом, все хозяйство. И вдруг — колхоз… Да чья же это затея?
Кто первый пошел в колхоз? Голь, пришлый люд — те, кто никогда хозяином не был. И кому терять было нечего. За ними многие потянулись. Было это тогда, когда стали выселять и угонять невесть куда тех, кто показался властям подозрительным.
— Лучше в колхоз, — рассуждали, — чем в нарымские болота!
Но это от нечистого можно отчураться! А нам, крепким хозяевам, пощады не вышло.
Мой мужик с германской войны не вернулся. Жила я при сыне. Вот его-то, беднягу, и угнали однажды ночью. Угнали с семьей — женой и тремя ребятами, а меня, сама не знаю почему, оставили: живи как знаешь, только налог плати и поставки все справляй. А налоги, как снежный ком. Где тут выполнить было, чтобы единоличник мог уплатить налог! Нужны были им единоличники как бы для острастки: вот, мол, какая кара ждет тех, кто вовремя не подчинился! И тут уж изощрялись! Откуда только выдумка у них бралась?
Умереть я хотела. Да Бог смерти не давал… Казалось, хуже быть не может. Ан не тут-то было! Филипповский пост уж к концу подходил — постучалась ко мне старуха нищенка с узлом в руках. Глянула я, да так замертво и свалилась… Сноха это моя из ссылки домой добрела. С дитем — дочкой Надей. Не столько с ее слов — говорить она почитай что и не могла, только зубами лязгала, — а все же поняла я, что сын и оба внука там, в тех болотах. Ох, Господи, пошто караешь? Так и не оклемалась сноха. Да с чего бы ей было поправиться? Изба нетоплена. Не то что хлеба — картошки, и той не было!
То есть была у меня картошка. Двор я перекопала, глазки всю зиму собирала — с картошки вершок и донышко срезала, золой пересыпала — для семян. Так значит, была картошка. Осенью, как я ее выкопала, должна была колхозному правлению отдать их долю — три кучи, а четвертую — себе.
Я поделила:
— Приходите, выбирайте! Я вашу долю вам снесу, а тогда и свою приберу.
Иначе не имею я права ее трогать, ни Боже мой! Так нет, не выбирают! Я что ни день плачу:
— Разрешите хоть в горницу перетащить!
— Нет! Не смеешь трогать!
Ударили морозы — перемерзла вся картошка. Тогда и говорят:
— Купи три кучи хорошей картошки и сдай. Мороженая нам не нужна!
И что ты думаешь? Купила, отдала… Все, что в сундуке было, даже смертную сорочку и ту продала, чтобы расплатиться за картоху. А тут потеплело. Картошка размерзлась, потекла, прокисла и протухла. Тем и питалась. И не одна — овечку держала и трех куриц.
Да, не дожила до весны сноха, после Крещенья померла. Осталась я с внучкой Надюшей. Уж как я жалела сиротинку! Больше жизни ее любила. Такая она ласковая да приятная, будто самим Богом мне на утешение. Как ее живой сноха донесла? Как она выжила — без хлеба, без молока? На одной гнилой картошке, да изредка яичко.
Однако перезимовали. Оягнилась овечка, куры нестись стали. Крапива молодая пошла. Сварю крапивы, натолку с картошкой (зимой, пока она еще мерзлая была, я ее варила, чистила и сушила; дров не было, так я по межам бурьян ломала, им и топила!), Надюше яичко добавлю.
Расцвела сиротка, что вешний цвет! Румяная да голубоглазая — вся в отца удалась! Волосенки что колечки золотые! Глядишь — не наглядишься! Но недолго мы радовались. После Пасхи уже пришли изверги. Забрали овечку и двух кур. Третья каким-то чудом уцелела — недоглядели! Ох, горе-горькое!
Огород я вскопала, да посадить было нечего: мерзлая картошка ростков не дает. Думала я, променяю овечку на семенную картошку. Только обстричь бы ее до того — Надюше носочки вывязать иль еще чего…
Вот и остались мы ни с чем: мы с Надюшей да курица Пеструшка. Так что ты думаешь? Подсмотрели, что курица одна осталась, пришли и за ней. Хошь верь, хошь не верь, но и смеялись же мы! Пришли — чуть не весь сельсовет, да еще с понятыми.
— Давай курицу! — говорят.
— Берите — говорю, что тут скажешь?
И пошла тут потеха! Семеро ражих мужиков гоняются по бурьянам за одной курицей! Испугалась Надя, за мою юбку уцепилась.
— Маманя! — кричит.
Она меня после смерти матери „маманей“ звать стала, видно, легче дитяте на свете жить, если это слово хоть кому сказать может.
— Маманя, спасай Пеструшку!
— Не плачь, дитятко, не плачь! Пеструшку все равно кормить нечем: ей там, в сельсовете, лучше будет.
Успокоилась девочка, смотрит, да как засмеется! Гляжу — и впрямь от смеха не удержаться: бурьян вырос густой да высокий. Канав, рытвин не видать. Пеструшка — поджарая, проворная — никак им в руки не дается! Мужики спотыкаются, падают, а курица, как змей, среди них вьется!
Однако поймали. Не стало и яичка, чтобы крапиву толченую сдобрить. А там вскоре и повестка пришла: поставку сдать — яйца, шерсть. Всегда я все выплачивала. Покупала и отдавала. Голодала, из кожи лезла. Но тут уж нечего было из дому несть продавать, не смогла я выплатить поставку эту — шерсть и яйца. Не помогли слезы, не пожалели и ребенка… Обвинили меня в саботаже — статья 58–14, и вот я здесь. Эх! Так оно и лучше! Чего горевать-то: Надюшу в детдом отправили, меня в тюрьму. Каждый день кусок хлеба дают — 350 грамм. И кипяток. У себя я хлеба уже с каких пор не видала! И Надюша хлеб получит. Пусть горький, но каждый день. Так лучше… И для нее, и для меня. Только горько подумать, что ласки она не узнает. Отца-мать, а потом и меня, старуху, сперва позабудет, а затем и возненавидит. Научат ее, мою кровинушку, на Сталина молиться, а родных своих ненавидеть. Ох, горько мне, горько…»
Когда Логинова начала свой рассказ, все спали валетом, и то полусидя, так как было невероятно тесно. Но не сладок и не крепок сон на тюремном полу! Все проснулись и постепенно придвинулись к порогу, где на параше сидела рассказчица и рядом с нею — я.
Тускло светила мигалка, все вздыхали. Каждый думал о своем горе, но воздух камеры был пропитан общим горем. Оно было всюду. И — во всем.
— Эх, бабоньки, — встрепенулась Логинова, — нечего грустить. Двум смертям не бывать, а тюрьмы не миновать. Давайте лучше вспоминать, как мы замуж выходили, как первую ночь с мужем проводили. Только чур всю правду! Без утайки!
И, не ожидая приглашения, она первая начала свои «воспоминания», пересыпая и без того разухабистый рассказ весьма солеными шутками и прибаутками. А в глазах затаилась тоска: «Надюша, дитятко родное, кровинушка моя последняя…»
Мой компас размагнитился
Птица знает, куда ей лететь, зверь знает, как ему жить, а человек — «царь природы», умеющий мыслить и рассуждать, вынужден полагаться не на безошибочный инстинкт, а на свой зыбкий разум и горький опыт.
Я шла дальше и делала ошибку за ошибкой. Я потеряла счет дням, не знала чисел, и если и говорила изредка с людьми, то убеждалась, что они живут по своему календарю, в котором фигурируют посты, праздники и какие-то непонятные мне приметы.
«Учись, мой свет! Ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни…» — говорил Боpис Годунов сыну.
Я плохо, слишком плохо знала Сибирь и приобретала опыт ценой быстротекущего времени. Долгое время я шла вверх по Алею, думая, что иду по Бии, в сторону Чуйского тракта, а попала опять в окрестности Рубцовки. Я хорошо, слишком хорошо знала Бессарабию и допустила грубую ошибку, перенеся бессарабские масштабы времени в Алтайский край. У нас пшеница созревает посредине лета, и молотьба у нас заканчивается задолго до осени. А здесь порой пшеница уходит под снег, а молотьба приходится на зиму.
Как ни мало знала я горы, особенно тамошние, мне стало ясно, что через Алтай, а тем более Памир осенью мне не пройти. Осень, как оказалось, не за горами!
Мой компас размагнитился. И я растерялась. В начале моего пути меня подгоняла энергия отчаяния. И выбор направления был ясен: как воздушный пузырек со дна подымается на поверхность, так и я с севера шла на юг. Но теперь надо было думать о том, что где-то придется зимовать и прежде всего осесть — устроиться на любую, пусть самую тяжелую работу.
И бродягу можно ограбить!
Когда жизнь выходит из своей привычной колеи, она просто превращается в цепь случайностей.
Я уже вышла за околицу деревни, когда красота пейзажа привлекла к себе мое внимание и вынудила остановиться.
Люблю деревья. Однако им редко удается уцелеть вблизи человеческого жилища. Русский мужик не посадит дерева даже в тех местах, где могут расти плодовые деревья. Более того, безжалостно и глупо, чтобы не сказать — преступно, уничтожают охранные леса по берегам водоемов и защитные, предотвращающие эрозию и наступление песков. Поэтому русские деревни выглядят на редкость неприветливо и уныло. Тут же меня очаровали огромные дуплистые вeтлы, росшие возле живописной речушки. По ту сторону — развалившаяся мельница с почерневшим колесом, пара сарайчиков и группа деревьев, за которыми угадывалась деревенька.
Зеленый луг, голубое небо, деревья, освещенные еще невысоко поднявшимся солнцем, осока, седая от росы, — все это заставило меня остановиться, присесть на корнях ветлы, чтобы полюбоваться красотой пейзажа.
Так я и погрузилась в созерцание этой картины.
— Здравствуй! Далече путь держишь?
Я вздрогнула: за моей спиной стояла старуха. Что-то меня в ней удивило, и, лишь присмотревшись лучше, я поняла что: левая рука по локоть отсутствовала. И старуха курила.
— Спасибо на добром слове! А иду я в Славгород.
— Далеко, значит? — Она меня словно ощупывала взглядом, так что даже стало как-то неприятно. — Зайди ко мне, вот возле мельницы моя изба. Помоги мне, калеке, управиться с дровами, а там поснедаем и айда, с Богом, в добрый путь!
Дров оказалось больше, чем я ожидала. Частью уже распиленные, часть мы распилили со старухой вдвоем. Я принялась их колоть и складывать в поленницу. Старуха пошла в дом стряпать, как она сказала.
Время близилось к полудню, когда я управилась с дровами. А вот и старуха вышла с папиросой в зубах — и позвала закусить. На столе стояла ароматная гороховая похлебка, горшок молока и несколько лепешек из отрубей с картошкой. Я давно не ела горячего, и у меня даже помутилось в глазах от голода при виде еды. Утолив первый голод, я огляделась и что-то знакомое увидела за стулом, на котором сидела старуха.
Ба, да ведь это мое одеяло! Я с удивлением перевела взгляд на старуху, и мне показалось, что какая-то странная перемена произошла с нею. Это больше не была та убогая калека, просившая о помощи! Передо мной сидела наглого вида женщина, попыхивающая папиросой-самокруткой из махры. Я растерянно перевела свой взгляд с одеяла на рюкзак, чтобы удостовериться, что мне это не снится!
Женщина, перехватив мой взгляд, усмехнулась:
— Я покупаю это одеяло. Сошью себе из него пальто!
— Но я его не продаю!
— Я положила в твою сумку килограмм топленого масла.
— Но я же говорю вам, что одеяла не продаю.
— Килограмм масла — хорошая цена за краденую вещь.
— Как краденую?! — вскочила я, чуть не перевернув стул.
— А так! Машка! — продолжала она в сторону горницы, где кто-то шевелился. — Поторопи оперативника! Скажи — дезертир, что с крадеными вещами, безобразничает!
Сомневаюсь, чтобы там вообще был какой-либо оперативник. Эта особа, скорее всего, была настоящая бандерша, одна из тех, кто безбожно обдирал несчастных эвакуированных (выковырянных, как тогда говорили). Таких «акул» было в тех краях много! Но все это я сообразила уже значительно позже. В ту минуту, однако, я поняла лишь одно: меня ограбили, и если я не смирюсь и не смолчу, то прощай, свобода!
На минуту я остановилась возле тех ветел, сидя на корнях которых я любовалась поленовским пейзажем, и оглянулась. На сей раз пейзаж утратил свою прелесть. И отнюдь не только оттого, что изменилось освещение.
Новые тревоги, новые проекты
Чепуха! Неужели потеря одеяла — такая уж незаменимая утрата?! Как сказать, иногда одеяло значит многое (и это не только по Джеку Лондону, у которого одеяло — ходячая монета для индейцев, покупавших жену за пару одеял). В первую же ночь, как и во все последующие, я могла в этом убедиться. Осень еще не наступила, но мош Костатий говорил:
A trecut Santa Maria —
Сaca-te in palaria.
Уж если в нашей благословенной Бессарабии после Успенья соломенная шляпа больше не нужна, то что сказать о Сибири? До Успенья оставались считанные дни, ночи были уже очень прохладные, хотя днем солнце жгло еще по-летнему.
Физически я была в форме: худая, обожженная солнцем и ветром, я могла идти, не ощущая своего тела, не чувствуя усталости. Хотя чувство голода ни на минуту не покидало меня, это не было истощением. Но надо быть откровенной: морально я была истощена.
Кроме того, надо было здраво рассуждать: как ни отчаянно было мое положение после побега, но у меня были теплая смушковая шапка (даже не упомню, где и когда я ее потеряла?), две телогрейки (ту, что была более порвана, я просто выбросила), стеганные хоть не шерстью и даже не ватой, а мхом брюки, повешенные мною на вербе где-то в окрестностях Томска. Валенки я отдала — не продала и даже не променяла, а именно отдала. И вот я лишилась одеяла.
Ясно было, что до наступления холодов надо где-то бросить якорь… Но где? Как? То, что я видела, — колхозы, совхозы, — вселяло в меня глубочайшее уныние. Поистине, тяжела доля русского крестьянства.
И все же изредка не этом безрадостном фоне бывали проблески чего-то похожего на жизнь. Еще весной довелось мне попасть в деревеньку со странным названием Мохнатка. Там было два колхоза, и меня поразила разница жизненного уровня работников обоих колхозов.
В одном все было как обычно: мякина, лебеда, березовая гнилушка заменяли хлеб, а пареная крапива, чуть сдобренная молоком, — приварок. В другом — имени Крупской — все выглядело иначе: дома имели жилой вид, скотина могла стоять на ногах и у людей был хлеб.
Из восторженных рассказов самих колхозников я поняла лишь одно — жили они нисколько не лучше других, пока председателя не призвали в армию. Колхозники наотрез отказались от председателя, которого им прислали, и выбрали из своей среды женщину, некую Курочкину.
— Хватит с нас, — говорили колхозники, почти сплошь женщины, — председателей мужиков-пьяниц! Они только горлапанят да перед начальством лебезят! А сами все пропивают с этим самым начальством! Работники — сплошь бабы, а председатель и все его подпевалы-мужики над нами измываются!
И Курочкина оправдала доверие людей.
Что тут правда, а что фантазия, судить не берусь. Я все это приняла на веру и решила так. Пойду в Мохнатку, поговорю напрямик с этой председательшей. Скажу ей всю правду, должна же она понять! Я ведь не преступник, не лодырь, не враг. Я умею работать честно, бескорыстно, с полной отдачей. Сейчас война. Стране, моей родине, нужны все ее силы, все люди там, где они могут принести пользу. Пусть до окончания этой войны я проработаю свой испытательный срок. Должны же в конце-то концов оценить меня как работника! Я зоотехник и агроном; землю люблю и знаю. Я могу и хочу быть полезной! Неужели этого не поймут?
До чего же я была наивна, даже после того, что довелось пережить в Бессарабии! Даже после работы на лесоповале! Даже после увиденного в Сибири! Я пыталась все объяснить и искала оправдание всему тому, что я видела, что испытала.
Легко обмануть того, кто хочет быть обманутым! А я так хотела, чтобы все было хорошо! И поверила, что это возможно.
…Свой закончила поход
Я не дошла до Мохнатки самый пустяк — несколько часов пути. Здесь, в какой-то захолустной деревеньке, имени которой я даже не запомнила, закончился мой поход. И закончился самым плачевным образом: меня задержала какая-то плюгавая девчонка. Рыжая. Слабосильная. Из тех, о ком в народе говорят: соплей перешибешь. Как раз из тех комсомольцев, которые ни за что не станут работать, а предпочитают корчить из себя начальство.
Мне бы плюнуть — и она бы перевернулась, но она потребовала предъявить ей документы и, когда я сказала, что их у меня нет, отвела меня в сельсовет.
И по нынешний день не пойму, что заставило меня подчиниться? Надеялась ли я, что меня и на этот раз отпустят? Нет, я просто об этом не думала.
Так что же? Я не чувствовала за собой вины. Я самовольно ушла с места ссылки, но у меня не было выхода. Хохрин, безусловно, садист. Такому нельзя доверить жизнь людей!
Я надеялась, что мое желание работать в колхозе имени Крупской, здесь, по-соседству, встретит сочувствие и одобрение.
Меня измотала бездомная, какая-то волчья жизнь, и я полагала, что в самом худшем случае, если меня снова отправят в Нарымскую ссылку, то на сей раз будет лучше: ведь я просто не могла допустить мысли, что хохринский деспотизм мог еще длиться!
Если б я тогда знала, какой деспотизм господствует — который год подряд — в целой стране, занимающей одну шестую всей земли!
В одном лишь я вполне уверена: никогда, ни под каким видом я не могла бы предвидеть того, что ожидало меня.
Почему я не пыталась спастись бегством?
Злая ирония судьбы! Как раз тогда, когда я сидела, запертая в чулане при сельсовете, там проездом была эта самая председательша Курочкина! Узнала она о том, что я хотела у нее работать, или просто пожалела меня? Во всяком случае, мне принесли от ее имени передачу — первую, последнюю и единственную за все долгие годы неволи: крынку молока и миску отварной картошки. Казалось бы, ничто не могло повредить моему пищеварению, а тут… Не в добрый час, должно быть, пришлось мне это приношение! От нервного потрясения, что ли, но после этой картошки с молоком у меня началась такая резь в желудке, что я была вся в холодном поту, и в глазах темнело.
Ночью меня выпустили «по нужде». Было темно, небо заволокли тучи. Падали редкие капли дождя. Чуть белел частокол, а за ним вершины деревьев, должно быть, ракитник вдоль речки Карасук.
Отчего я не махнула через ограду? Не решилась расстаться с рюкзаком, в котором было все мое имущество — папины часы и его фотография? Или врожденная порядочность не разрешала обмануть доверие того, кто меня выпустил? А может, боль и слабость сломили меня и у меня не хватило сил? Не знаю. Возможно и то, и другое, и третье… И все же мне кажется, причиной была надежда. Да! Я надеялась, что мне поверят, ко мне проявят сочувствие и помогут стать не бродягой, а тем, кем я всегда была — честным, добросовестным, умелым работником. Если б я знала, что меня ждет… О, если б хоть на мгновение предо мной чуть приоткрылось будущее! Я бы не колебалась ни минуты: смерть была бы избавлением.
К счастью, знать будущее нам не дано.