Книга: Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах.
Назад: Тетрадь третья. 1941–1942. Вотчина Хохрина
Дальше: Тетрадь четвёртая. 1942–1942. Сквозь Большую Гарь

«Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

Было ли это совпадением или действительно ангел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, — не знаю. Но дело было так.
Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь должен был подхватить весенний паводок. Инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности относившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.
— Вот еду я, еду, — рассказывал он, — а на уме пшенная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!
В то морозное утро снег скрипел под ногами, и казалось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.
Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины зависли на нем, образуя своего рода «шатер», на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск — благородное дело. Рискну!
Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался… Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!
Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, грохот… И вдруг — тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.
Я еще не успела испугаться. И вдруг — все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому «сфуговался» весь затор. А меня не задело. И лед не провалился. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит — и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шапку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.
На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крестится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает выкарабкаться.
— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится… Я думал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!
Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.
— Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная…

50 грамм хлеба

Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.
— Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!
В обеденный перерыв нам полагается 20 минут отдыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» — это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бросили цыпленку!
Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденного перерыва.

«Пироги»

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обмороженные руки покрылись сперва пузырями, а затем язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.
Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.
— Домнишора Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное луной пространство шагнула маленькая детская фигурка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую дочку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.
Я знала, что ее отец, типичный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух маленьких девочек лет восьми и десяти — кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные иждивенцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев… О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!
Девочка — кажется, ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.
— Домнишора Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой?
— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь.
Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала:
— Они такие большие… Я думала… нам с сестрой…
— Но что же? Я не понимаю…
— Пироги… Они… Может быть, вам одного хватит?
Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И поняла: на подоконнике, освещенные луной, лежали мои пухлые коричневатые… шубенные рукавицы!
— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а рукавицы!
— Ах!
На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах… Она закрыла лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура изображала такое горькое разочарование, что, будь у меня хоть один единственный пирог, я бы ей его отдала.
Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испытывала звериного эгоизма.
Привыкнуть, вернее притерпеться, приспособиться, можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально. Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила сама и наблюдала на других.
Хуже всего переносят голод люди, привыкшие к калорийной, богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода, затем очень скоро падают духом и обычно погибают. Яркий тому пример — представители балтийских народностей. Особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.
Куда делись все те рослые ребята, так браво шагавшие по Норильску? Алиментарная дистрофия, хроническая дизентерия (вернее, просто атрофия слизистой желудка и кишечника), все виды туберкулеза — и крупные скелеты, обтянутые серой шелушащейся кожей, перекочевали под Шмитиху, в братские могилы у подножия горы Шмидта.
Люди, привыкшие питаться «вкусно», некоторое время не поддаются голоду: отвратительная пища не вызывает у них аппетита, и, расходуя запасы всех своих «депо», они не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато уж тогда они начинают метаться, очень страдают, малодушничают и готовы на любую подлость. Эти погибают морально раньше, чем физически.
Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго.
К счастью, я относилась именно к этой группе. Еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легок. Но и у моей выносливости был какой-то предел. Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд.

Двери столовой отворяются

Немалую роль играла неустроенность быта. После ночи, проведенной в тесноте и вони, когда уснуть мешали своего рода Сцилла и Харибда — клопы и холод: когда холод не дает уснуть, клопы меньше лютуют, а когда в бараке чуть теплее, то клопы берут реванш, — приходится уже в 5 часов утра, глухой ночью стать в очередь у дверей в столовой.
Боже мой, что происходит, когда эти двери открываются! Толпа, озверевшая от голода и сознания, что тем, кто отстал, ничего не достанется, устремляется внутрь, толкаясь и сбивая друг друга с ног. Прямо против двери стоял камбус — чугунная печь, и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все торопились, чтобы не остаться без баланды, чтобы успеть ее выхлебать. Самым проворным был Зейлик Мальчик со своим ночным горшком. Эта озверелая толпа была до того отвратительна, что я нередко оставалась без супа. И это когда предстоял целый день тяжелой работы!
Чего же удивляться, если после этого начинались галлюцинации. Бывало, идешь и мечтаешь: «Эх! Кабы да вдруг на пути буханка хлеба лежала!» И эта булка начинала мерещиться.
Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это начало конца, все еще надеялась, что наступит какой-то перелом, что еще соберусь с силами и выплыву из этого водоворота: вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда… Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь. Да! Но хоть эта пайка не будет пропадать в те дни, когда не будет денег ее выкупить. Еще немного, еще одно усилие — и я встану на ноги!
Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о том, что его недуг смертелен, и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.

День рождения

24 декабря. Мой день рождения. Не забыть мне этого дня…
Я работала сучкорубом с Петром Чоховым и Афанасьевым. Но моей обязанностью было обрубать сучья заподлицо (без задоринки), со всех сторон ошкуривать пни и сжигать все остатки: сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви — мокрые, на морозе не горят, а только шипят и извиваются. Девять костров горят в разных концах лесосеки. Лучше бы на большом костре… Но как притащить тяжелые вершины, чурки, бревна?! Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней. Спешу от костра к костру, надрываясь под тяжестью, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю и вновь тащу, выбиваясь из сил…
Все ушли. Но я не справилась со своей работой, осталась. Ноги дрожат, подкашиваются. Я вся в поту! Рубашка мокрая, липнет к спине, дымится. Но я справлюсь! Скорее, скорей! Ведь сегодня — день твоего рождения!
Помнишь, как это было, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все — тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера… Как это могло быть, такое спокойствие, счастье? Ведь и в те годы где-то (может быть, именно здесь) люди страдали, надрывались от непосильного труда, голодали, теряли последние силы, отчаивались! А мы всего этого не знали, не подозревали и никогда бы не поверили, что все это возможно!
Костры горят… Спотыкаясь и падая, ношусь от одного костра к другому. Вот месяц спускается к вершинам леса. О, я справлюсь! Скорее, скорее! Ведь сегодня — день моего рождения!.. Перед глазами все плывет. Я голодна — до обморока, устала — до смерти. Нет, не могу! Хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег…Месяц зашел. В лесу совсем темно. Костры погасли. Я — никогда не справлюсь. Я побеждена…
Встаю, отряхиваю снег, подбираю шапку, телогрейку, одеваюсь и, захватив инструмент, бреду домой.
Полночь. До барака 7 километров. Ужина не будет. Едва плетусь, спотыкаясь. Сегодня день моего рождения.

Отцовские часы

И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороться до конца, но чувствую — конец близко.
Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно ли сказать, что ссыльные бессарабцы были обречены? Нет, разумеется, не все. Но многие. А из числа тех, кто на свою беду попал к Хохрину, даже очень многие. Но все же у них по сравнению со мною было больше шансов. В момент, когда их забирали (а забирали их из дому), они захватили с собой все, что у них было ценного: деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги в дополнение к тем, что нам весьма нерегулярно выплачивали заработок, не приходилось 2–3 дня работать натощак, причем невыкупленная пайка не возмещалась. Имея вещи, можно было кое-что на них выменять у местного населения: мясо (скот забивали с осени, а замороженное мясо висело на чердаке), капусту (пусть это был лишь зеленый лист), картошку величиной с орех, рыбу, грибы. Имея драгоценности… Ну, тут уже нетрудно догадаться, что за них можно было купить покровительство начальства.
В день, когда нас забрали в ссылку, 13 июня 1941 года, у меня было лишь 6 рублей. Мне неудобно было торопить с оплатой моих работодателей, а сами они не спешили. Вещи? Только те, что были нужны рабочему человеку. Притом летом. Даже хорошие хромовые сапоги я не взяла! После напишу и мне вышлют. Могло ли мне прийти в голову, что нас бросят, как щенят в воду: «Плывите, если сможете, а нет — тоните».
Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвойне ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Я их отдала в чистку, и, таким образом, их у меня не отобрали тогда, когда выгоняли из дома.
Часы папа получил в подарок от своего отца в день своего четырнадцатилетия, это был последний подарок его отца, умершего вскорости.
Эти часы были у папы в кармане, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замолкло. Старинные, массивные, они были очень хорошие, на анкеровом ходу, с 36-ю рубинами. На черном циферблате золотые римские цифры. И были четыре маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.
Все знали про эти часы. Мне и в голову не приходило их скрывать! И очень они понравились Хохрину. Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору:
— Мне не на что свою пайку выкупить!
— У вас есть часы. Продайте их!
Протестую ли я оттого, что мне — уже в который раз — не дают доработать до сорока норм. И опять:
— У вас есть часы. Продайте их!
Это ли не вымогательство?!
— Умирать буду — разобью их и велю в гроб со мной положить! — запальчиво ответила я.
Согласна, все это было ни к чему. Хоронили бы меня все равно без гроба. И отобрали у меня эти часы в тюрьме. Но, разумеется, часы — это было не главное. В сопроводительном документе на меня указывали как на опасную личность (это еще с того дня, когда на меня в поезде надели наручники за то, что я подала воду роженице).
Но главное было то, что я не скрывала своего возмущения при виде несправедливостей и, что хуже всего, вступала в спор с Хохриным, когда его распоряжения были нелепы, жестоки или глупы…

Я ни разу не смолчала!

Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомнишь, куда там! Ведь я чуть ли не ежедневно пыталась плетью перешибить обух…
Очень любил Хохрин проводить собрания. Не пойти на собрание никак нельзя. Пока все не соберутся, собрание не начинает, а пока собрания не закроет, столовая не открывается. Выхода нет!
Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же:
— Фашистов мы унистожим, — именно так он произносил это слово. — А для этого необходимо…
И тут же преподносит или увеличение норм, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь: например — повышение качества древесины, то есть еще больше сжигать, оставляя лишь отборную.
В конце выступления обведет всех своими трупными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! Мутные, как у снулой рыбы, к тому же маленькие и неподвижные.
Все молчат… Кто осмелится спорить?!
Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сердце: ни разу, ни одного единственного раза я не смолчала!
— Норма! Кто дал вам право самовольно повышать норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так непомерно велика: световой день короток; мы и так нарушаем трудовой закон — закон, охраняющий безопасность трудящихся! Мы работаем в темноте. Представители профсоюза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплату! Обязательства должны принимать рабочие сами, добровольно. А их берете вы и обсуждать не разрешаете. Официально у нас восьмичасовой рабочий день, но мы работаем по 12, и притом без выходных. Мы понимаем: сейчас война и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок? Вы говорите: «Повысить качество древесины». Но как превратить лес, триста лет боровшийся за существование в исключительно тяжелых условиях северных болот, в полноценный лес более южных районов, достигающий того же размера в 40 лет? Неужели для того, чтобы вы еще раз получили 40 тысяч рублей премии, надо сжечь еще больше леса низкого качества? Целесообразно ли превращать в дым лес, народное богатство?! И не преступно ли таким путем еще урезать и без того низкий заработок лесорубов?!
Можно себе представить жгучую ненависть «владыки жизни нашей», который не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я.

Лидочка и сорок мешков крупы для Красной Армии

Днем обычно в Суйге я не бывала. Но вот однажды сопровождала одного паренька, Бориса, которого зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» (я не случайно ставлю это слово в кавычки, так как заведовать медпунктом назначал все тот же Хохрин, не по медицинскому образованию, а по блату, за покорность его воле) Оле Поповой, я решила зайти в магазин получить мою пайку, что избавило бы меня от необходимости вечером стоять в очереди, иногда до одиннадцати часов. Дверь была приоткрыта, и я зашла незамеченная. У прилавка стояла жена Хохрина Валентина Николаевна, складывая в корзинку кулечки.
— …Еще для Лидочки килограмм манной крупы, и еще для Лидочки килограмм пшена, и еще для Лидочки…
Тут продавец Николай Щукин заметил меня и заорал:
— Магазин не работает! Закройте двери!
Несколько слов о Лидочке. Это крупная, раскормленная девчонка двенадцати лет, хоть на вид можно ей дать и все 14.
Девочки ее возраста в Суйге, голодные и запуганные, работали в лесу, и без скидки на возраст. Но то были дети ссыльных, а Лидочка… В каждом ребенке есть что-то детское, приятное. В Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее, угрюмое и жадное.
Однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка, перед которой были расставлены куклы и разные игрушки. Невольно я остановилась… Так давно не видела я детей с игрушками! Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывали свой голодный паек.
Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, наклонившись над игрушками, сгребла их и заслонила собой от меня. В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась — это дочь Хохрина.

«Нет, не принято!»

…И вот опять собрание. После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унистожен», Хохрин объявил:
— Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на сорок мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно.
— Нет, не принято! — вырвалось у меня…
Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где жили люди семейные, то, что я видела, приводило меня в ужас. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. На пример, дети Ядвиги, польки. В первую мировую войну она была эвакуирована на восток и жила где-то возле Чернигова. Ее муж — солдат, попавший в плен к немцам, — из плена вернулся домой, в ту местность, что отошла к Польше. В 1927 году полякам, живущим в СССР, объявили, что они могут вернуться на родину. Радости ее не было предела! Она списалась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила необходимые формальности и с нетерпением ждала. И дождалась: ее повезли… Не сразу она и поняла куда! Лишь после догадалась: не на родину везут ее, а в Сибирь. Навсегда.
Трудно поверить, через какие страдания она прошла. Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе — получилась семья. Одним словом, выжила. Больше того, раз за разом она родила восьмерых девочек! Было нелегко, но жизнь наладилась.
Но наступил 1937 год.
Люди дрожали, слыша шум мотора катера — «черного ворона». И дрожали не напрасно: люди исчезали навсегда… Забрали и мужа Ядвиги, поляка.
Ядвига надрывалась на работе. Работали и старшие две девочки, тринадцати и четырнадцати лет, но только летом. Зимой у них не было одежды. Да и о малышах надо было заботиться, из лесу на себе дрова возить, печь топить, стирать, штопать. Восемь детей-иждивенцев получали по 150 грамм хлеба, а права на баланду были лишены: в столовой давали лишь одну порцию на рабочего. Получала Ядвига черпак ржаной «затирухи», горсть соли, ведро кипятку… И все «обедали»!
Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчику. Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки… Жена его редко выходила на работу.
— Болеет! — говорил Яша.
И вот я зашла в его лачугу. Зашла — и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табуретке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых воскового цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза… Мать — еще молодая, но может ли быть возраст у такого страдания?
Обреченностью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он саботирует, не выполняя нормы!
Чаще всего встречалась я с Валей Яременко — нам было по пути. Заходила я к ней по ее просьбе: она была в отчаянии, так как у ее сына Борьки был кровавый понос. Но как было помочь ей советом, когда единственным рабочим в семье была сама Валя, а делиться своей пайкой надо было со старухой свекровью и двумя детьми?
Меньшей девочке, тоже Вале, не было еще пяти месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее перебросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров. Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе на морозе и когда своей пайкой надо накормить еще три голодных рта?
Муж ее работал неподалеку, в 18 верстах, но тоже без выходных, так что всю зиму они не виделись. Изредка с оказией он присылал ей немного денег, но, по правде говоря, на деньги в Суйге купить было нечего: в магазине были только бюсты Толстого и Горького и какие-то бутылочки с вычурными украшениями, а что можно купить у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб — значит, умрешь.
От старушки-свекрови я слышала рассказ, которому в прежние времена ни за что бы не поверила!
Они с мужем и тремя детьми были одними из первых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. Завезли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по произведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный уклон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы прекратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчастные это поняли, на них напал ужас. И — начался исход…
Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри — на юг. Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля придем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год — в ссылке или в заключении — дает самую высокую смертность: слишком резок переход.
Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых матери несли на руках, затем умирали мужики и в последнюю очередь — подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа.
— Когда умерла Ксеня, мы ее похоронили. Я плакала, убивалась. Как Савва умер, присыпали его только листьями. Горько было, но слез не было. Муж умер, я ему только платком лицо прикрыла, а сама подумала: ну, теперь уж мой черед. Как-то Ваня сам останется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя: осиротела — к нам прибилась. Куда ей одной? А тут вдруг падь нашли, а в ней — рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и два дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйги и довел…
Подросли Ваня с Валей, поженились, дети у них родились. И опять голодная смерть детям в глаза глядит! Не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома!
…Об этих ребятах и подумала я тогда, когда встала и сказала:
— Нет, не принято! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне.
Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:
— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию — просто нелепо. Здесь они крайне необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по притокам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, — а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, — сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но и вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами — тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуемой гибели!
— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!
— Керсновская! То, что вы говорите, преступление! Вы агитируете против Красной Армии! Это саботаж! — завопил не своим голосом Хохрин.
— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку — преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекарни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете — непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!
— Вы ответите за вашу провокацию! — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто! Расходитесь!
Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

«Симулянт»

Работать приходилось с невероятным напряжением, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо — как отполированный.
Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно висела угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.
Запомнился мне такой случай. Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготавливала дерево — отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанасьев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сорта своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжигала все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжевщик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.
Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.
— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят — и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё…
Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он повидать свою дочку, не знаю.
Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!
С колхозниками, отбывающими трудгужповинность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, должно быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и — айда до дому.
При мне была убита одна девушка. Многие ей позавидовали, так как смерть ее была легкой: сосновый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом случае — совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, застрявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяжелое, порой смертельное, увечье). Череп не рассекло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он пролежал минут 35–40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом — судороги, рвота и опять обморок.
Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении мозга, даже незначительном, если человек был без сознания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, — это покой. Но Хохрин бубнил свое:
— Солдаты на фронте… Мы фашистов унистожим…
Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней — приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:
— Освобождения не давать!
Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец — кричать.
Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:
— Головушка… За что? За что?.. Головушка…
Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла компресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе…
Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.
Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда — спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной:
— Головушка… О Господи!.. За что?.. Головушка…
В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.
— В чем дело? Почему темно? Где лампа?
— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание.
— Так ведь в клубе есть большая лампа!
— Из клуба лампу Валентина Николаевна забрала: у ее лампы стекло лопнуло.
— Ах так!
И вихрем — в клуб. Куда и усталость делась! Мгновение задержалась на пороге. Ровно столько, чтобы услышать: «…Фашистов мы унистожим…» И твердым шагом — к трибуне.
— Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа: у нас лежит тяжелобольной.
Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», — подумала я и даже вздрогнула от отвращения.
— Ваш больной — си-му-лянт, — проскрипел он в ответ, — он просто не хочет работать.
— Этот «симулянт» умирает. И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга и повреждением черепа. Если бы тогда вы не заставили его работать, дали отлежаться, то теперь ему не пришлось бы лечь в могилу! А лампу велите принести из дому: у вас их две.
Я взяла лампу и, не потушив ее, понесла к выходу. «… сорвала важное производственное совещание, оставив зал в темноте», — значилось в доносе Хохрина.

Уму непостижимо!

Здесь я описываю лишь то, что видела сама, своими глазами, и лишь в редких случаях то, что слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (которому в столовой выбили глаз ногой, так как кто-то вскочил на плечи соседа и пробирался по головам к раздаточному окну) куда-то исчез, и, говорят, его нашли километрах в 18–20 повесившимся. Исчез также и рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернулся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал и замерз? А вот средневековую сцену, когда Барзак валялся в ногах у Хохрина, рвал на себе волосы (впрочем, там и рвать-то было нечего, поскольку Барзак был лысым), целовал ему ноги, умоляя о том, чтобы тот сменил гнев на милость, я видела сама.
Уму непостижимо! В ХХ веке…
Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей, включая и мать 92-х лет. Был он в прошлом владельцем обувного магазина и сумел взять с собой целый чемодан модельной обуви. Казалось бы, такое «богатство» должно было помочь ему устроиться безбедно. Но кому, кроме самого Хохрина, могла в Суйге понадобиться модельная обувь? А Хохрин знал, что и так он эту обувь получит. Пожалуй, кроме обуви, водились у Барзака и деньги, но прокормить старуху мать, рыхлую и всегда больную жену и двух малолетних детей, устроить сына Леву, мальчишку четырнадцати лет, в кузню, да и самому устроиться возчиком — на это нужны были деньги и деньги. Возчиком работать было, безусловно, легче, чем лесорубом. Кроме того, можно было привезти на коне для себя топливо, а не тащить на горбе хворост из лесу. Но погрузить лесину на санки, закинуть ее конец на подсанок, увязать все это цепью на морозе — это требовало сноровки! А откуда толстому, с дряблой мускулатурой торговцу модельной обувью ее взять, сноровку-то?
И грустно, и смешно было видеть, как неумело берется он за дело! Там, где нужно было действовать стягом (рычагом), он пытался — со стоном и кряхтением — катить руками. Закрепить бревно цепью он также не умел. В пути бревно скатывалось, и надо было начинать все сначала. Отсюда невыполнение нормы, а систематическое невыполнение нормы влекло за собой смертный приговор, иначе и не назовешь исключение из списка на получение хлеба. Вот так-то бедняга Барзак, целуя валенки начальника, умолял его об «отмене приговора».
«Царь-Голод» и полномочный министр его — Хохрин!

Счастливая весть

В начале войны ссыльных не призывали в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые же месяцы войны молодое поколение — те, кому было 18–19 лет, — были «восстановлены». Продолжая оставаться ссыльными, они получали право умирать за родину, то есть за Сталина, загнавшего их с родителями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию, куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось не сладко.
С женой одного из этих трудармейцев я часто разговаривала. Вернее, говорила Нюра: ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь ей я не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушивала, было для нее какое-то утешение. Но вот однажды я ее встретила по пути в столовую.
— Фрося! — крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, помня о том, что tarde venientibus — ossa), — на обратном пути зайди на минуту. У меня радость!
«Должно быть, ее мужа отпускают домой!» — подумала я.
И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбуждении, Нюра так и сияет.
— Ты знаешь, мне с оказией принесли от Васи письмо. Вот оно, видишь? Муж пишет, что он женился…
Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Боже мой, — думаю, — она рехнулась…»
— Так это и есть твоя радостная весть?
— Ага, ага! Да ты пойми, он женился; у нее муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И — досыта. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится!
— Постой, постой! — прервала ее я. — Чему же ты-то радуешься?
— А то? Он сыт и мне не надо посылок снаряжать, ведь у меня шестеро, и все мал мала меньше… Я детям даже их 150 грамм не давала, все на сухари сушила! И мясо в печи высушивала, и из творога крупу сушила. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замер (то есть «не умер», как говорят по-сибирски). Теперь он жив будет. И даже сыт. И я смогу детей кормить.
Я понимала, что она в чем-то и права, но трудно перестроить свой образ мышления, и ее резоны как-то не доходили до меня.
— Но если он из Томска не вернется?
— Как не вернется?! Чай он ребятам отец, жалеет ведь он их! Да и муж после войны к своей-то возвернется…
— А если мужа убьют? Не останется он у вдовы?
Она на мгновение призадумалась. Затем махнула рукой и сказала:
— Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу от детей не отрывать последнее. Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем, однако!
Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожалуй, как мать, она права. А женщина — это прежде всего мать.

Неподготовленная речь стахановца

Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожалуй, я держалась куда лучше их. Они почти все совсем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила и что их надо подкормить, чтобы от них был какой-то прок, но он не допускал и мысли, что одного кнута бывает недостаточно.
Нет, он не был хозяином! Достаточно было посмотреть на лошадей… Возчики, перевыполнившие норму, получали право покупать пироги со свеклой или с брусникой. И этими пирогами угробили лошадей. Жутко был смотреть, как озверевшие от голода возчики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее ударов, а возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать. А лошади были замечательные. Вообще сибирские лошади крепыши. Если бы не эти пироги…
Впрочем, главное — это система Хохрина.
С людьми поступали так же неумно (о гуманности я уж и не говорю): обычные стимуляторы — голод и страх — действовали, как кнут на упавшую от усталости лошадь. Тогда Хохрин решил увеличить порцию собраний! Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каждого в отдельности он пилил за недостаточное рвение.
Среди лесорубов лучше всех справлялся с работой Вася Пушкарский — местный, и притом вольный. Вот на него-то Хохрин и рекомендовал нам равняться.
Пушкарский как стахановец пользовался огромными преимуществами: он получал и хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три порции супа и второе блюдо — что-нибудь мясное, из конины. Хохрин был вполне уверен в том, что Пушкарский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину. Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны. Тот замялся, бормоча:
— Димитрий Алексеевич, я не умею… Да и сказать нечего.
— Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом, пусть и они знают, чего можно добиться при желании.
— Да ничего я им не могу посоветовать! Они ведь сами охотно…
— А я говорю: ты можешь и должен поделиться своим опытом! Не рассуждай, а рассказывай!
Пушкарский неохотно взошел на трибуну. С минуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:
— Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый. И с собой беру кусок мяса. У меня нет детей, нет и стариков дома. Жена работает со мной. И мы сыты… И все же вечером, кончая работу, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, аж руками за деревья хватаюсь…
Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.
В зале царило гробовое молчание.
Больше стахановцем он не был. Стахановцем назначили, именно назначили, Васю Тимошенко.

Торжество Хама

Крепыш лет 18–19, пышущий здоровьем. Маленький череп, лунообразное лицо, оттопыренные уши. Пожалуй, добродушен. Безусловно — глуп. Оказался он самым подходящим для Хохрина экземпляром. Понял, какими он будет пользоваться преимуществами и сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него в столовой отдельный стол, на столе вымпел, за спиной на стене надпись крупными буквами: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, — а ведь в котел закладывают продукты по числу рабочих! Кроме того, в магазине ему продают в банках свиную тушенку и бобы в сале.
Ну до чего же стало отвратительно на него смотреть! Ходит вразвалку. На роже, лоснящейся от жира, ухмылочка. Словом, олицетворение того, что называется «торжествующий хам». В столовую он приходил с ведерком. Получит 8 порций супа с ржаными галушками, вольет в ведро жижу, распечатает банку мяса и демонстративно чавкает, развалясь за своим личным столом, вытянув ноги.
Мы, рабочие, старались держаться подальше, чтобы не чувствовать всю унизительность нашего положения. Но кое-кто из числа моих земляков постоянно там околачивались в надежде на рыбьи и вообще любые иные кости. Помню, как к нему подошел Александров, некогда редзеш (зажиточный крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круглолицый паренек тоже лет восемнадцати, был страшен: худой, растрепанный, заросший, грязный, сгорбленный, с лихорадочно блестящими глазами.
— Очень ты мне нужен! — ухмыльнулся Тимошенко. — Я эту жижу теленку отдам!
Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро, чтобы, разбавив водой, накормить своих восьмерых дочерей.
Мне стало бесконечно противно, я поспешила проглотить свою баланду и ушла.
…Позже, когда я сидела в КПЗ, нас, женщин, как-то погнали в баню. На обратном пути, на мосту, наш конвой встретился с мужчинами, которые уже возвращались из бани. В последнем ряду, жалкий и растерянный, плелся Вася Тимошенко.
Злорадство — отвратительная черта. Но почему-то в ту минуту я думала иначе…

Заработок со знаком «минус»

Я не присутствовала на том собрании, когда Хохрин провозгласил новый принцип, по которому работа каждого члена бригады будет учитываться отдельно.
Он категорически запретил всякую взаимопомощь! Каждый член бригады выполняет только свой вид работы и не помогает товарищу, а по выполнении своей работы выполняют всей бригадой работу, непосильную для кого-либо в бригаде, но выполняют за его счет!
Я не могу себе представить что-либо более идущее вразрез с учением Карла Маркса или хотя бы с логикой, не говоря уж о человечности.
У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ослабевшие и озлобленные, они понимают, что если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет перевернуть сутунок, который, падая, пригвоздился суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы оба поможем Чохову стащить «кошкой» зависший хлыст — срубленное дерево.
Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоряжение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно подкрасться и выследить «нарушителя». Тогда — горе всей бригаде! Вся выполненная ими работа анулируется…
Он полагал, что таким путем человек будет работать с полной отдачей. Так оно и было… Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они были не в силах даже встать, а не то что работать.
Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю, если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, когда сосновое бревно длиной 8 метров и диаметром 80 сантиметров (в тонком конце) «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на глубину в 70 см?
И сейчас, когда с той поры прошло более четверти века, я помню, как темнело в глазах и будто вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон стоял в ушах, а во рту ощущался привкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшей земли!
Бесполезно! Это было явно не под силу даже мировому рекордсмену. И как торжествовал Хохрин, когда, после того как в конце дня бревно было перевернуто усилиями всей бригады, против моего имени он мог с наслажением в графе «заработок» поставить «ноль». Проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки. А один сучкоруб на соседней делянке, проработав целый день, задолжал 4 рубля 20 копеек!

Моя «лебединая песня»

Это было мое последнее выступление. Я ворвалась на помост, оттеснив Хохрина.
— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи: братья! Так как каждая бригада — трудовая семья, а дети из одной семьи — братья, то разве допустимо, чтобы брат брату был врагом?! Чтобы брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, а каждая семья, в том числе и трудовая, то есть бригада, рабочий коллектив, — это та живая клетка, одна из многих миллионов, из которых состоит государство! Так допустимо ли создавать вражду и сеять ненависть в трудовой семье, которая является составной частью нашего государства? Это безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться только в душе злодея или — в уме безумца! В трудную для всей страны минуту более чем когда бы то ни было нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь, на трудовом!
…С полнейшим недоумением читала я потом среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала «работать лишь для своей семьи, с тем чтобы государство ослабло, было расчленено и наступила анархия на фронте и в тылу».
Как и по каким материалам пишется история?!

Вещий сон

Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за большими дубами. Картина яркой осенней природы. Я сижу на пне, и на душе невероятная тоска, хотя я не отдаю себе отчета — отчего?
Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец. Он в охотничьем костюме. Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!
Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня. Я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени:
— Папа! Мне так тяжело, так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Я не могу больше…
Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».
На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу. Лишь слышу, как шуршат опавшие листья под его ногами.
«Восемь» — лет? дней? недель?
Между тем днем, когда я, вооружившись косой, провела первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда я, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день — ровно 8 месяцев. Больше я не выдержала, но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побег из ссылки.

Шаг за шагом иду к концу

Если бросить камень, то сперва он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем… Затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.
В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идет вниз.
Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше и меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем. Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость. Меня же толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.
И все-таки я боролась.
Следует объяснить, что местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте не только на белок, колонков или бурундуков, но и на ценных зверей, таких, как соболь. Собак регистрируют осенью, и на них полагается 8 килограммов «отсыпного» в месяц, то есть в 3 раза больше, чем на ребенка. Поэтому охотники съели собак, но продолжали получать на них паек. Кто стал бы думать, что рано или поздно эта хитрость всплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.
К моему счастью, все местные собаки были съедены, и некоторое время меня выручали собачьи кости. Вываренные, обглоданные, обсосанные. Их можно было раздробить обухом топора и съесть. Но и эта лафа скоро отошла. Многие из моих земляков узнали об этом изобретении, и, поскольку патента на него у меня не было, то они перехватили мою идею. К тому же у них было преимущество: они не работали, откупаясь тем, что отдавали последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждевенцы по 150 грамм. Я же работала от темна до темна. На мою долю не оставалось и костей.
Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в бригаде я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко. Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый, с широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым. И никогда он не бранился! Скворцову было 18 лет. Он был женат, имел двоих детей, и жена его, Настя, ожидала третьего.
— Ради Бога, Миша! Когда ты успел? — воскликнула я от удивления.
— Отец с матерью оба умерли еще в первый год, как нас сюда выслали. А я почему-то уцелел. Пошел работать в лес. По первости, когда было мне 11 лет, я коногонил. Чуть подрос, лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал. Выполнял я работу взрослого мужика, ну и решил вскоре, что и впрямь мужик. Полюбил я Настю. Она старше меня на год. Мне было 14, ей 15. Ее родители согласились считать меня своим сыном. Ну вот мы и поженились. Сейчас сил у меня достаточно: детей я прокормлю, а лет через 10, когда мне будет 28, я буду конченый старик. Но к тому времени детишки уже подрастут и настанет их черед трудиться! Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук — и долго не живем.
И он опять улыбнулся. Но в его улыбке было столько безнадежности, что мне стало жутко. Любопытно, как бы это сумел описать в стихах Некрасов? Впрочем, ему было бы не до стихов тут, в тайге.
О Вале Яременко, работавшей у нас сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и прибилась к семье Яременко. За Яременко-сына она и вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя здесь работала, мыкая горе с двумя детьми и свекровью. Она работала толково, проворно, буквально из кожи вон лезла, чтобы перевыполнить норму и получить право на пирожок с брусникой. Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью! Но когда работать стали на Ледиге, километрах в семи от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).
Она так просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, в такую даль! Но разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдания женщины! Что ему смерть ее ребенка?!
Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял ей нечеловеческие страдания! Грудницей была поражена правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, несмотря на запрет Хохрина, но я едва-едва, с величайшим напряжением справлялась со своей работой. И все же помогала ей обрубать хоть часть сучьев и переворачивать особо тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы: подкатывал в кучки бревна, подготавливая для вывозки. Больше сделать он не мог, ему тоже надо было выжимать норму: дома ждали этого пирожка двое голодных галчат.
Однажды — уже вечерело — Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда неожиданно, появился он из-за группы деревьев, откуда, очевидно, шпионил по своему обыкновению: не отдыхаем ли мы случайно и не помогаем ли друг другу?
На Валю страшно было смотреть: платок сбился набок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых, в полном смысле этого слова, горел огонь безумия.
Когда Хохрин поравнялся с ней, она вогнала топор в пень, который ошкурила, ноги подкосились и она рухнула в снег.
— Дмитрий Алексеевич! Не могу… — простонала она.
— Не можешь? Умри! — И он пошел дальше.
Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпению?
У меня потемнело в глазах, на этот раз не от слабости, и рука судорожно стиснула топор. «Убить! Убить гада!» — пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось…
У меня не было сил. На этот раз — физических.

Агония

Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода. Только смерть в воде легче. Мне изменили не только физические силы: ноги подкашивались, руки дрожали, сердце трепыхалось и не хватало дыхания. Отказывало и зрение. Все, на что я смотрела, начинало шевелиться и исчезало. Я различала силуэты, но что это, лошадь или человек, с уверенностью сказать не могла. Я призывала на помощь всю свою гордость, чтобы скрыть свою слабость. Я не хотела сдаваться!
Но самое унизительное — это была потеря памяти. Я забывала, какую работу мне надо делать, что я начала? Не могла вспомнить, где топор? Куда я положила пилу? Где вилы для сгребания хвои? А когда их находила, забывала, что надо было делать. Я металась, хватаясь то за то, то за другое, останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихорадочно заторопиться…
Воспоминания о последних днях моей работы в лесу у меня как-то перепутались, и осталось лишь тяжелое, мучительное чувство безнадежной, но упорной борьбы.
И все же настал день, когда часам к двенадцати Миша Скворцов сказал мне:
— Ступай-ка ты домой, Фрося! Ступай, пока еще на ногах стоишь. К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к концу дня едва на ногах держусь. Тогда уж мне тебя не дотащить!
И я пошла… Нет — поплелась.
Впервые видела я эту местность при свете дня. А то идешь на работу — ночь, идешь с работы — опять ночь. Теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, сосны, кедры — все под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то по чащобе, то по старым вырубкам, то через замерзшие болота. Но я все это плохо видела: в глазах мельтешило и плыло.
Первым долгом я направилась в контору, ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши и Вали, и они не только не получат пирогов с брусникой, но и основная пайка будет им урезана.
Я сказала, что мне было плохо, что бригадир отправил меня, пока я еще держалась на ногах. Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучья лапа, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Ступайте обратно, Керсновская, возвращайтесь на работу, — проскрипел его лишенный выражения голос, — и не прекращайте работу, пока норма не будет выполнена.
О чем он думал, не понимаю! Ведь ясно было, что я еле на ногах держусь. Четыре часа понадобилось мне, чтобы пройти эти 7 километров. И солнце уже заходило… Я с трудом добралась до колхозного барака и свалилась на доски нар — не то в забытьи, не то в обмороке.

Смертный приговор в рассрочку

Вечером, когда открылся магазин, я вместе со всеми пошла в очередь за пайкой. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал мне:
— Для вас пайки нет! Хохрин вычеркнул вас из списка на получение хлеба.
Я пошла в столовую, похлебала жидкую баланду из ржаных галушек — отрубей.
Спать, отдохнуть… Забыть голод, забыть Хохрина…
И все же на следующий день, голодная и окончательно обессилевшая, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, в холодном поту рубила, пилила и катала бревна, пока не очнулась, лежа в снегу.
Миша Скворцов помог мне встать на ноги.
— Зайди в медпункт, к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы. Очень уж боится она не угодить Хохрину. Но попытайся!
И опять — бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше. В ушах стоял звон и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддерживала. Порой даже кидало в жар.
Дойдя до Суйги, я зашла в первый же дом, так как мне ужасно захотелось пить. В этом доме, в клетушке, помещалась Пражина, жена (или вдова?) нашего бывшего сорокского начальника полиции, и ее трое детей-подростков. Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще как-то сводили концы с концами. Она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро одарив тех, кто пришел их арестовывать в ту памятную ночь 13 июня1941 года.
Пражина напоила меня кипятком, и мне стало лучше.
— Домнишора Керсновская, — сказала она, — вы больны, совсем больны! Надо померить температуру!
У нее, оказывается, был и термометр. И правда, температура была 38,6. Я решила пойти в медпункт.

Медицина в понятии Хохрина

Оля не только не была медсестрой, но даже не была просто умной бабой, способной помочь. Просто нужно было, чтобы числился медработник на лесоразработке, и Хохрин избрал ее.
Смела ль она в чем-либо с ним не соглашаться? Когда один рабочий получил травму — бревно торцом ударило его в область печени, — он сильно страдал. Даже дурак бы понял, что он тяжело болен: сильнейшая желтуха, рвота, боль, помраченное сознание. Но Хохрин не разрешил его освободить от работы, пока он не свалился без сознания и дня через три умер. А еще через три дня Оля Попова подписала акт о невыходе на работу с целью саботажа, составленный Хохриным для передачи в суд. Было это уже после того, как его похоронили.
Когда умирал от последствий черепной травмы колхозник (тот, кто в течение десяти дней до самой смерти повторял: «Головушка! За что?»), то она соглашалась с Хохриным, что это симулянт, не желающий работать.
Подробность, которая может показаться неправдоподобной: за трупом умершего колхозника должны были приехать родственники, а в ожидании их приезда его поместили в продуктовом складе, где его почти всего обглодали крысы.
Об этом я узнала год спустя в КПЗ, еще до суда, от той же Оли Поповой, которая сколько ни пресмыкалась, а общей судьбы не избежала: чем-то не угодила Хохрину, и он ее отдал под суд за саботаж.
И вот я в медпункте.
— Поверьте, Фрося, я вижу, я понимаю, вы болеете (с тем же успехом она могла бы сказать «умираете»), я могу вам дать порошок, два порошка. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы! Распоряжения Димитрия Алексеевича касательно вас не допускают подобной возможности.
Да, план мести Хохрина предусматривал и эту возможность…
Я встала и пошла на свои нары. Но все же зашла в контору, чтобы не подводить своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин. Это было повторение вчерашнего: вернуться в лес и не возвращаться, пока не будет выполнена норма.
Вечером в столовой мне было отказано и в черпаке баланды: по распоряжению Хохрина я была вычеркнута из числа получающих ее.

Прощеное воскресенье

Могильная плита захлопнулась. Выхода нет. Впереди — смерть… Мейер Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги, я нет.
Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала. Должно быть, оттого, что была больна. И ни одной близкой души, ни одного сочувственного взгляда, ни одного доброго слова! Одна, совершенно одна.
Но вот в пустой барак вошли какие-то тени. Сон или явь? Может, это бред, галлюцинация? Нет! Это женщины. Здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко, и Арину Попову, мать лучшего возчика. Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал:
— Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших. Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину и жизнь вечную во Царствии Небесном! Прости нас, грешных. Мы помянем тебя в молитвах…
Я слышала отдельные слова, но чаще — жужжание голосов. Что-то говорили о Феодоре Тироне, о «прощеванном дне», Великом посте и о заговенье…
— Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличии, — дошло до моего сознания, — и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что может тебе на заговенье, а вот и свечка восковая…
В руку мне вложили восковую свечку, зажженную. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хватило силы отвечать: «Бог простит! Живите долго…»
Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку кое-что съестное. Вот точный перечень этих «прощальных даров»: юбка из грубой шерсти, домотканая, в широкую полоску, серая с белым, широченная, в сборку; сорочка льняная, белая, домотканая; кофта зеленоватая, сильно выцветшая; пара белых чулок, льняных, домашней вязки; головной платок серо-белый, клетчатый, с бахромой.
Полный погребальный комплект!
Продукты же, принесенные ими, были в самом хаотическом ассортименте: 2 картофелины вареные и 3 сырые (величиной с орех); 2 маленьких луковицы и головка чесноку; кусок с ладонь величиною замерзшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворотки; горсть творогу. И, наконец, самый ценный из даров: ломтик хлеба — грамм сто. Это от Арины Поповой, матери лучшего возчика.
Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кончины, добрые, обездоленные женщины!
Я опять осталась одна. Одна во всем бараке.
Но почему-то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом поселке, я не совсем одинока. Ведь пришли же со мной попрощаться эти совсем почти незнакомые женщины! Ведь обещали они молиться за меня! Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, вдалеке, молится она обо мне? Сколько крестьян — наших, цепиловских — вспоминают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде иль в беде, или болен?
А Ира? Мой славный, верный друг, Ирусь! «Сынку» звала я ее, а она меня — «батько». И вспомнилось мне, как мы были потрясены, прослушав впервые оперу «Аида», и как, вздрогнув, прошептала Ира:
— Они замурованы… Вдруг, проголодавшись, Радамес съест Аиду?
«Проголодавшись»… Я — голодна… Голодна?! Нет, я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада!
Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твердым намерением зарубить Хохрина.
Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или в очередь у дверей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с расстегнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не задавал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались…
Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг — тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведет. Мой топор как бритва: режет волос.
Вот только глянуть в его глаза!
Назад: Тетрадь третья. 1941–1942. Вотчина Хохрина
Дальше: Тетрадь четвёртая. 1942–1942. Сквозь Большую Гарь

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.