«Снежки»
В книгах часто встречаешь героев, которых обуревает «демон далеких дорог». Каюсь: в свое время я им завидовала. Не совсем искренне, но все же… Я сама мечтала о дальних дорогах, может быть, именно оттого, что очень уж хорошо было мне у себя дома.
А в неволе, когда этапы так же неотвратимы, как смена времен года, казалось бы, они не должны пугать, ведь у тебя нет ничего своего — ни семьи, ни работы, ни даже нар, на которых спишь. И все же любой этап пугает. Не оттого ли, что когда у человека нет ни прав, ни свободы, то он может ожидать от любой перемены лишь перемены к худшему?
Этап — это прежде всего сдача казенных вещей. Казалось бы, чего проще, сдаешь то, что получил из лагерной каптерки: валенки или ботинки, телогрейку или бушлат, смену белья, миску, ложку. Иногда в виде особого исключения люди получали одеяло и обязаны были его сдать. Вот тут и начиналась свистопляска. Те, кто ведал вещдовольствием (обычно вольнонаемные, к тому же семейные), щедрой рукой черпали из каптерки все, что могли использовать — продать, обменять, а записывали недостающие вещи в специальные книжки заключенных, особенно женщин, ведь женщины всегда умеют — всеми правдами и неправдами — прибарахлиться. И вот эти вещи конфискуются взамен «утерянных» (а в действительности неполученных) казенных вещей. А чтобы ни одна мало-мальски хорошая вещь не могла ускользнуть от жадных глаз дежурнячек, они роются в личных вещах своих жертв и не менее жадные руки обшаривают бесцеремонно их тела… Трудно найти слова, чтобы объяснить тем, кто не подвергался этой унизительной процедуре — инвентаризации и обыску!
Лично для меня изгнание из шахты было тяжелым ударом. Из-под ног ускользал последний клочок твердой почвы. Значит, опять ощущение трясины, готовой вот-вот сомкнуться над головой, и уверенность в том, что никто не услышит твоего призыва о помощи…
Достоевский утверждает, и у меня нет основания ему не верить, что самое жестокое по своей нелепости наказание — это перекидывать с места на место никому не нужный песок. Песок в седьмом лаготделении мы не перекидывали. Но кирпичи с места на место перекладывали. Работы для нас не было, а не работать мы не имели права. Отсюда — нелепый, почти сизифов труд.
Но самое неприятное — это дорога на работу. Вели нас в Горстрой мимо зданий, которые строили бытовики — центр управления комбината, банк и еще что-то значительное. Смело можно сказать, что нас прогоняли «сквозь строй» с молчаливого одобрения конвоиров.
Наша бригада была сплошь политические, а наши конвоиры — самоохранники. Не приходится удивляться, что они находили остроумными выходки тех уркачей, которые осыпали нас бранью и насмешками, выстраивались в оконных проемах, делая непристойные телодвижения и выставляя напоказ свои половые органы.
Еще хуже было то, что они сопровождали эти «шутки» снежками, в которые были закатаны куски льда и обломки кирпича. Проходя под градом этих «снарядов», мы не смели нарушить строй, так как в этом случае нас останавливали и заставляли перестраиваться под градом камней. Редко кто из нас не получал удара камнем, а бывало и хуже: одной хохлушке камнем оторвало кусок уха, а другую мы вынесли без сознания.
Нет ничего удивительного в том, что когда нарядчица однажды объявила о моем переводе в ЦБЛ, то я обрадовалась.
ЦБЛ в 1951 году
И все же радоваться было нечему. То, что я на этот раз застала, было так далеко от того, чем оно должно быть! Начальница больницы Урванцева была поглощена одной заботой: ей надо было угадывать, в чем на данный отрезок времени заключается «партийная линия». Больше всего она боялась, что ее могут заподозрить в симпатии к заключенным и в послаблении режима. Так что администрация была сугубо тюремная. Настоящие врачи — Омельчук и Людвиг — были в Горлаге. Появились новые — Арканов и Аликперов, оба бывшие военнопленные, осужденные в 1947 году, когда возобновившаяся волна репрессий захлестывала все новые и новые толпы «изменников Родины» из числа тех, кто и понять не мог, в чем он виноват. Они были оглушены и растеряны, находились в состоянии какой-то прострации.
Медицину я себе без клятвы Гиппократа никак не представляю. Медицина — это служение; морально раздавленные люди на такого рода служение не годятся.
Ванчугов… Ну, этот сумел приспособиться: он был бездарен, но покорен хозяйской воле. Такой «верный холоп» вполне устраивал Кузнецова. Пока он сносил, даже с благодарностью, все издевательства шефа, то мог быть спокоен за свою судьбу.
Молодые врачи-вольняшки, пройдя практику на заключенных, перешли на работу в город.
Сильно увеличился «удельный вес» Пуляевского. Он не был ничтожеством, как Ванчугов; он был величиной отрицательной. Когда верховным главнокомандующим является такой беспринципный авантюрист, как Кузнецов, а пациенты — стадо бесправных подопытных заключенных, то бездарная «отрицательная величина» — огромная опасность.
Кто я была? Строптивая, но бесправная заключенная за номером 79036, представитель среднего медперсонала, обязанная пассивно подчиняться. Мне некуда было отступать— шахты за мной больше не было. Шансов уцелеть в создавшихся условиях не оставалось. К счастью, моральный фактор играл для меня всегда главную роль. Я говорю — «к счастью», потому что он всегда облегчал выбор пути и образ действия. Мне никогда не приходилось мучиться сомнениями и раскаиваться в принятом решении, так как путь, по которому я шла, мог быть только тот, который указывала мне совесть.
Но это не исключало существования фактора материального. На этот раз и в этом отношении дело в ЦБЛ обстояло далеко не блестяще. Работали в две смены: ночную и дневную, по 12 часов. Считая время на развод и дорогу — 14 часов. Питание мы получали в лагере двухразовое. Значит, похлебал баланду, съел хлеб и через 15 часов снова хлебай лагерную баланду, на сей раз без хлеба. Врачи жили и питались при больнице, а сестры и санитары… Можно ли осуждать их за то, что они кормились за счет больных? Но лиха беда начало. Началось с того, что они черпали из кастрюли, предназначавшейся для больных, а потом уж выработалась привычка забирать себе все, что повкуснее. Может быть, это донкихотство, но именно в этом, как и во всем прочем, я компромиссов не допускала, что вызывало недовольство остальных: в моем «воздержании» они чуяли (и не без основания) порицание себе.
Но, разумеется, не это главное. Главное — это работа, то есть долг медика — забота о больных, о тех, кто доверен нашей заботе и куда больше нуждается в этом и без того недостаточном питании. Я-то по крайней мере была здорова. Да! Здорова и сильна. Как это у Алексея Толстого князь Курбский говорит Шибанову:
«Ты — телом здоров, и душа не слаба,
А вот и рубли в награждение!»
Вот так и я однажды попала в роль Васьки Шибанова. Только рублей мне никто не сулил.
«Консультация»
Хотя ЦБЛ утратила свою былую славу, но другого «медицинского центра» не было, и туда продолжали приводить на консультацию больных из разных лагерей. Кому — поставить диагноз, кого — госпитализировать, предписать лечение, обследовать, положить на операцию… Для многих заключенных это была последняя надежда на спасение.
И вот на консультацию зачастила Масяева из седьмого лаготделения. Здорова она была, как кобыла, и никакой консультации ей не было нужно. Но в ЦБЛ в хирургии лежал в глазном отделении один из ее любовников, засыпавший себе глаза химическим карандашом.
Кто не слыхал о Масяевой?
Масяиха — урка, уголовница-рецидивистка, некоронованная королева преступного мира.
Всякий король, равно как и королева, должен быть символом, иметь неограниченную власть и опираться на силу. Все это у Масяихи имелось. Символом она была, безусловно. Символом преступности. В ее неограниченной власти было что-то мистическое, словно существовал какой-то гипноз, который побуждал всех уркачек к фанатичному повиновению и мистическому обожанию. Что же касается силы… Ну, сила была вполне реальной: это были поддержка и благословение со стороны лагерных властей на основе давно испытанного и проверенного принципа: «Я — тебе, а ты — мне». Для полной картины остается добавить, что была она уже далеко не первой молодости, но по-своему красива — красотой раскормленного, никогда не работавшего животного. Ну а темперамент… Нет, не буду обижать сравнением животных! Официально она числилась комендантом какого-то барака. Фактически никакой работы не выполняла. У нее была своя «квартира»: комната с кухней в бараке «лордов»— лучшем бараке зоны. Там она жила со своим сыном Иваном-богатырем — здоровым, раскормленным бутузом, шестым по счету лагерным байстрюком. Обычно лагерные дети находились при мамках, пока их кормили грудью. Отлученных, их отправляли в Дом младенца, в Горстрой, а оттуда — в какой-либо детдом, чаще всего в Красноярск. Для масяихиного отродья сделали исключение. Больше того, ей выделили пару «шестерок»: одна нянчила Ивана-богатыря, другая стряпала. Продукты, любые по ее выбору, ей давали из лагерной кухни, где неофициально питалось и лагерное начальство, кроме начальника лаготделения капитана Блоха. Дефицитные продукты всеми правдами и неправдами доставляли ей в виде оброка.
Сложная и грязная эта система оброков по зависимости. Уркачки знали, что нарядчицы пошлют их на работу, а значит, и на «заработки» (кого — «по специальности», например карманщиц, кого — на заработки «передком»), куда захочет Масяиха, и жучки покорно платили ей калым. Стоило им засопаться — их выручала та же Масяиха, имевшая у начальства неограниченный блат.
Начальство ценило Масяиху за то, что она держала в повиновении весь преступный мир седьмого лаготделения, не допуская никакой самодеятельности, что очень облегчало работу руководства. И еще одна особенность роднила Масяиху с «псарней»: она, как и все урки, зверски ненавидела фраерш, то есть интеллигенцию (основной контингент 58-й статьи), и бандеровок — хохлушек, главным образом западниц, осужденных по той же 58-й статье (но по другому пункту, за измену Родине) за национализм, сепаратизм и прочие «измы». Всем этим и объяснялось всемогущество Масяихи.
Врач-заключенная из седьмого лаготделения не смела ей отказать в направлении на консультацию в ЦБЛ; нарядчица не смела ее завернуть с вахты; в приемном покое больницы никто не смел ее притормозить. В ЦБЛ ей была открыта «зеленая улица». Кто осмелился бы ей сказать «нельзя»? У санитаров, вахтеров, врачей — у всех были любовницы, проживавшие в седьмом лаготделении, в феодальной вотчине этой самой Масяихи.
Все знали ее жестокость. Кто не побоялся бы ее беспощадной мести?
Кому не люба на плечах голова?
Чье сердце в груди не сожмется?
И Масяиха прямо с вахты направлялась на второй этаж, набросив на плечи первый попавшийся ей врачебный халат, висевший в раздевалке, беспрепятственно шла в палату глазников, с неподражаемым бесстыдством раздевалась и ложилась в постель к своему «избраннику».
Не будем говорить о безнравственности и неэтичности подобного «действа». На это можно было бы закрыть глаза. Но если это повторяется регулярно, каждый вторник, то рано или поздно кто-нибудь стукнет об этом начальству Норильского лагеря… Вдруг кто-нибудь из верхов нагрянет?! Ведь не скажет же, допустим, Ванчугов: «Я не посмел вытащить эту бандершу из постели, так как мою любовницу в седьмом лаготделении изувечат или убьют»?
Впрочем, был выход — отказать в консультациях всему седьмому лаготделению.
Но это нельзя ничем мотивировать. В лаготделении пять тысяч женщин. Оно рядом. И конвой всегда есть.
No passaran Масяихе
Невольно на князя сомненья нашли…
Вдруг входит Шибанов в поту и пыли:
«Князь! Служба моя не нужна ли?
Вишь, наши меня не догнали!»
Нет, своих услуг я Ванчугову не предлагала.
— Евфросиния Антоновна! — сказал он мне, не глядя в глаза. — Вы должны не пустить эту женщину на второй этаж.
Понятно, Ванчугов поступил со мной нехорошо. Это было подло, трусливо и жестоко. Но я не могла проявить малодушие и отказаться выполнить его распоряжение, хотя и понимала, чем это мне угрожает.
Шибанов в ответ господину:
«Добро!…А я передам и за муки
Письмо твое в царские руки».
Ванчугова в тот день я вообще больше не видела. Он отлично знал, на что меня обрекает.
«…И много, знать, верных у Курбского слуг,
Что выдал тебя за бесценок!
Ступай же с Малютой в застенок!»
Впрочем, не было у меня времени задумываться над опасностью этого поручения и над его последствиями — Масяева уже поднималась по лестнице.
Я шагнула вперед и встала на верхней ступеньке.
— Посторонним вход запрещен! — сказала я твердо.
Она даже опешила от неожиданности.
— Да ты что, очумела?! Я — Масяева.
— Вам тут делать нечего, Масяева!
— А ну, уматывай…
Здесь последовал отборный лагерный «букет», от которого покраснел бы не только ломовой извозчик, но и его лошадь.
С этими словами она шагнула вперед и ударила меня под ложечку. Но я этого ждала, заслонилась, отбила ее руку и нанесла ей удар в подбородок. С какой яростью ринулась на меня эта бешеная тигрица! Мое преимущество было в том, что я стояла на несколько ступеней выше. Зато она была куда опытнее меня, особенно по части запретных ударов, ведь недаром за ней числилось несколько мокрых дел.
Я дралась отчаянно, как Леонид, царь Спартанский, в Фермопилах, и меня, должно быть, постигла бы его участь, с той, однако, разницей, что памятника со словами «Остановись, прохожий!» никто бы мне не поставил. Санитары, сестры и врачи — все на это время «притаились в кукурузе». Но тут подоспели мне на помощь с полдюжины выздоравливающих и вынудили ее, визжащую и изрыгающую немыслимые сквернословия, отступить.
Фраер-честняк
Через день или два ко мне подошла Вера Богданова — одна из отпетых жучек-рецидивисток, с детства не выходивших надолго из лагерей. Красивая какой-то наглой красотой: крупная, курносая, с карими веселыми глазами и зубами, как тыквенные семечки. Жила она с девчонкой-коблом, похожей на развратного мальчишку, — Люсиком.
Должна подчеркнуть, что я — отъявленнейший «фраер», и все же пользовалась симпатией у тех урок, которые в лагере именуются «честными ворами». Такая симпатия вызвана была тем, что я, будучи образованной, не соглашалась ни на какую поблажку, даже на бригадирство, и не искала легкой работы. Например, умея неплохо рисовать, я отказывалась от работы в культурно-воспитательной части, в клубе. Словом, не стала «сукой» (то есть не приняла ни звания, ни послабления из рук начальства). Случилась своего рода аномалия: фраер-честняк.
— Скажи, Фрося, это правда, что ты выгнала нашу Масяиху из ЦБЛ?
— Сущая правда!
— Ай как нехорошо! А я спорила, говорила — не может быть!
— Что поделаешь! Она повадилась туда ходить на случку, а из-за нее женщины, нуждающиеся в лечении, не смогли бы попасть на консультацию к специалисту.
— Жаль, очень жаль… Тебя могут убить или изувечить. И я помочь тебе не могу.
— А я о помощи не прошу. И пощады не жду!
— Один совет могу дать тебе: береги лицо, особенно глаза. Подставляй спину. Особенно под первые удары. И когда упадешь, то постарайся — ничком и туда, где побольше снегу. Можешь кричать. Авось кто-нибудь и выручит…
— За дружеский совет спасибо. А вот чтобы кричать, так уж этого не будет. Не надо мне вашей пощады, не надо мне и помощи от псарей.
— Поверь, Фрося, мне очень жаль. Но иначе нельзя. Желаю тебе удачи…
Что-то вроде:
Если смерти — то мгновенной,
Если раны — небольшой!
Я отлично понимала, что эта «экзекуция» неизбежна. А уж если так, то лучше — скорее. Ожидание всегда тяжело. Но пусть уж на открытом месте, а не где-нибудь в нужнике. Короче говоря, я и не пыталась прятаться за чью бы то ни было спину, скорее — наоборот.
Как-то вечером к нам в барак пришла какая-то мамка и сказала, что врач Авраменко, которая работала в зоне, в лагерном Доме младенца, получила дурные вести из дому и хочет со мной посоветоваться. Каких еще вестей можно ждать из дому, когда там осталась сирота с полуслепой старухой? Чем могу я помочь? Но в беде вопросов не задают.
Татьяна Григорьевна удивилась, увидев меня в столь поздний час. Зато я не удивилась, когда быстро вошла мамка и сказала ей на ухо, но достаточно громко, что группа жучек поджидает меня, чтобы устроить мне «темную».
Татьяна Григорьевна побледнела:
— Сюда они зайти не посмеют. А затем, когда будет обход, вы с дежурным до барака дойдете.
— Ну нет, не хватало еще, чтобы я у псарни защиты искала! Мой счет — мне и платить. Кроме того, вам не след в это грязное дело впутываться: вам среди этих жучек жить. Нельзя с ними отношения портить: эти подонки мстительны и готовы на любую гадость.
И я быстро вышла из комнаты. В темных сенях задержалась минуты на две. Не для того, чтобы собраться с духом, а для того, чтобы глаза привыкли к темноте.
Глупо было бы утверждать, что я не испытывала страха. Страх как и боль: нет человека, который бы его не испытывал, но не всякий ему поддается.
Я открыла дверь, спустилась с крыльца. На Промплощадке полыхало зарево коксовых печей, и в его багровых отблесках я увидела семь фигур, выстроившихся полукругом.
— Э, да вас совсем немного! — бросила я с презрением. — Всего лишь семеро на одного. Кликнули б еще хоть с полдюжины на подмогу!
Кто командовал и кто нанес первый удар, я не разобрала. Они ринулись все сразу, и удары железных кочережек посыпались на меня градом. Я рванулась вперед, пытаясь вырвать из рук одной из жучек железный прут, и еще успела пожалеть, что не прихватила кочергу, стоявшую у Татьяны Григорьевны возле печки. Но это длилось мгновение. Затем под градом ударов я свалилась ничком в снег, закрывая лицо руками. Действовала я инстинктивно или невольно поступила так, как мне советовала Верка Богданова?
Некоторое время я лежала без сознания. Багровое зарево уже почти угасло. К счастью, мороз был невелик, и я не успела обморозиться. Я села и, набрав пригоршню снега, прижала к лицу. Губы были разбиты, из носа текла кровь, левый глаз заплыл. Но, в общем, лицо не очень пострадало. Зато все тело так ныло, что я едва смогла встать на ноги. Добравшись до барака, я с трудом влезла на свою верхотуру (к счастью, мое место — первое сверху возле дверей), захватив с собой тазик снега.
До самого утра прикладывала я снег к разбитой физиономии и лишь после того, как развод ушел, забылась — далеко не сладким сном. Спала я очень недолго. Меня разбудила дневальная.
— Керсновская, вас вызывают в штаб! Сегодня дежурный Кирпиченко.
Тьфу, пропасть, опять Кирпиченко! Везет мне…
— Ты нас не обманывай! Говори, кто тебя избил? И из-за чего?
— Я оступилась на льду и разбила лицо о железную трубу водопровода! — развела я руками.
Чего уж только не наговорил мне Кирпиченко! И улещал («Мы всегда на стороне человека интеллигентного…»), и обещал («Того, кто нам доверится, мы сумеем уберечь и защитить…»), но больше всего запугивал и угрожал («Это лишь начало! Они на этом не успокоятся…») или, наоборот, обрушивался всем своим гневом на меня: «Ты из их шайки! Ты их покрываешь! Мы на всех управу найдем!»
Я продолжала стоять на своем: расшиблась — и баста. И в санчасть не пошла. Не имея освобождения, я в ночь пошла на работу, хоть меня сильно лихорадило. Дежурил в ту ночь Аликперов, до работы меня не допустил и дал мне освобождение на три дня. Ночь была спокойная — никого не привозили, и мы всю ночь проболтали в приемном покое. Первый и единственный раз поговорили по душам, и мне, право же, стало жаль этого уже немолодого азербайджанца. Он считал, что, продолжая лечить раненых защитников Севастополя после падения города, он выполнял свой долг, и не мог понять, почему через два года после окончания войны оказалось, что он, чтобы не стать «изменником», должен был застрелиться, да и раненым надо было умереть, а не выздоравливать в плену у немцев. Вообще-то давно известно, что логика не относится к точным наукам…
Иду как-то вечерком по зоне. Задумалась и, как это часто бывает, не обратила внимания, что кто-то со мной поравнялся, пока не услышала:
— Ты молодец, Фрося!
Смотрю — рядом Богданова.
— А знаешь почему? — и, не дождавшись ответа, продолжала: — Хорошо держалась: не дрогнула, на помощь не звала. Никакого шухера. Теперь — лады. Больше никто тебя из наших не тронет. Это законно!
— Для меня закон — это то, что совесть велит. Ваши законы не про меня писаны. Дрожать я не привыкла. А помощь… Чья помощь? Уж не псарни ли?! Нет, Вера, я помощь могу принять лишь от того, кого уважаю. И видит Бог, их не так уж много, да и тех подводить неохота. Нет, я делаю лишь то, в чем без стыда могу признаться. При всех. И не опуская глаз. Так мне спокойнее. А там будь что будет!
— И все же я повторяю: ты молодец, Фрося! Наша жизнь воровская, постыдная. Но и у нас есть душа. Мы недостойны твоего уважения, но тебя мы уважаем. И в обиду не дадим.
С этими словами она повеpнулась и ушла.
И правда: все «оторвы» относились ко мне с непонятным почтением. А в седьмом лаготделении, где выходить из барака в одиночку немногие осмеливались, это чего-нибудь да стоит!
Из медиков — в железнодорожники
Прямых путей, должно быть, вообще не бывает, это даже из геометрии явствует, хотя я лично предпочитаю геометрию Эвклида со всеми его прямыми и параллельными линиями, которые, по-честному, никогда не пересекаются, и с аксиомами, которых не надо доказывать. Но тут речь не об Эвклиде, а о докторе Пумпурсе. Этот долговязый латыш комиссовал женщин. Делалось это вовсе не для того, чтобы заботиться об их здоровье, а просто надо было выявить первую категорию, пригодную для самой тяжелой физической работы на морозе. Проверял ли для этого Пумпурс сердце, легкие, общий habitus? Вовсе нет! Все внимание обращал исключительно на половые органы: в одних и тех же резиновых перчатках, даже не делая вид, что их моет, ковырялся во влагалищах женщин, а гинекологическое «зеркало» лишь окунал в раствор хлорамина. Когда очередь дошла до меня, я твердо заявила:
— Я virgo; смотрите, если это вам нужно, но… глазами, а расковыривать hymen я не позволю.
— Я ничего не знаю! Все должны быть освидетельствованы мной одинаковым образом.
— Кроме девственниц, как в данном случае, — возразила я.
— Никаких исключений! Иначе направлю, как первую категорию, в распоряжение лагеря.
Так я попала в бригаду, расчищающую железнодорожные пути.
На участке Амбарная — Зуб-Гора
Это была тяжелая и очень неблагодарная работа. Для железной дороги не бывает актированных дней. Наоборот, чем злее пурга, чем больше снега, тем напряженнее работа: устанавливать и переносить щиты, расчищать пути… А кайлить лед! На юге люди думают, что лед — это что-то хрупкое: ударь — и расколется. Но на морозе в 50–55 градусов лед твердый, как железо.
Когда не было заносов, то нас заставляли кайлить лед в котлованах. Нормы на все виды работ были кошмарные. Тот, кто составлял эти «нормы», не имел представления о том, что такое мороз.
Но если рыхлого снега надо было погрузить на санки и отвезти на 40 метров — 220 кубометров на человека, то льда вырубить и выбросить с тройной перекидкой из котлована — 11 кубометров. И кайло, и лом при таком морозе вязки и тверды, как металл. При ударе или отскакивают или увязают, и отколоть даже крошку очень трудно, не то что 11 кубометров.
Выполнить норму невозможно. А это значит — голодный паек, что особенно мучительно на таком морозе.
Несколько лучше обстояло дело с расчисткой путей в пургу, особенно в ночную смену. Разумеется, 220 кубометров на человека никто не выполнял, но поди-ка проверь — ночью, в пургу! Можно брать цифры с потолка.
Пожалуй, сравнительно легкой работой была переноска щитов. Эту работу выполняли сразу по окончании очередной пурги. Пурга обычно бушует три-четыре дня и прекращается внезапно. После, дня через три, мороз достигнет уже космических размеров, но в первый после пурги день еще «тепло», то есть градусов 25–30. Работать можно! Вот через несколько дней наступит настоящая стужа: все затянуто густой мглой, непроницаемой, как лондонский туман, и воздух обжигает легкие, создавая впечатление, что это не воздух, а вода, и ты буквально захлебываешься и задыхаешься.
Но самой тяжелой, хоть и хорошо оплачиваемой (до 900 граммов хлеба!) работой была смена лопнувших от мороза рельсов. Да, я не оговорилась: сжимаясь от холода, рельсы разрываются! Когда устанавливалась тихая морозная погода, тогда-то и приходилось зорко следить, чтобы вовремя найти и заменить лопнувший рельс. А для того чтобы все было под рукой, мы загодя развозили по нашему участку Амбарная — Зуб-Гора рельсы на разборной дрезине из двух скатов. Сколько раз приходилось второпях сбрасывать рельсы с дрезины, а затем и саму дрезину с путей при приближении поезда, а потом опять собирать ее и погружать рельсы! Один погонный метр весил 32 кг.
Но сама работа по замене рельсов мне нравилась, и я даже подумывала: не стать ли мне мастером-путейцем? Для этого, впрочем, нужно было получить пропуск. Хоть у меня была статья 58-я, политическая, но сроку, учитывая зачеты, оставалось уже меньше года, и если производство будет ходатайствовать, то это вполне возможно.
Какая наивность! Я, по обыкновению, не учитывала того, что я «на прицеле», как рецидивист, человек опасный: думающий и не скрывающий этого. Не о пропуске надо было думать, а о том, что за мной по пятам новый, на этот раз третий, срок бродит! А это уж наверняка обозначало бы конец. О воле я еще не думала, слишком привыкла видеть рядом с собой смерть. Но и об угрозе третьего срока я тоже почему-то не думала.
И ассенизатор — человек
Неожиданно наступила оттепель. Нет, не конец зимы, а просто окно в весну. Полярная ночь позади. Уже 3 февраля солнце окрашивает в оранжевые и розовые тона далекие горы Ламы и близкие — Талнаха. Вскоре оно освещает дым, поднимающийся из труб ТЭЦ, и вот из-за горы в полдень выкатывается солнце. Правда, оно тут же прячется, но мы знаем, что с каждым днем все дольше будет оно смотреть на людей. И это — весна!
Библия говорит, что когда Ной увидел радугу, он ее воспринял как обещание: «Надейся! Потопа больше не будет!» Когда после долгой полярной ночи видишь вновь солнце, то его появление воспринимаешь так же, как призыв к надежде: «Надейся! Все темное проходит. И — будет день!» А для заключенного все темное — это неволя, а солнце — символ свободы.
Но не только солнце указывает на приближение весны; говорят об этом и горы замерзших нечистот, выросшие до угрожающих размеров у порогов общежитий, в которых живут железнодорожники.
Вначале весь Норильск состоял из лагерей. По мере того как увеличивалось количество вольнонаемных (главным образом за счет отбывших уже наказание «заполярных казаков»), лагеря перемещались на периферию, а бараки — большие сараи из бутового камня — превращались в общежития. Населяющие их люди — и семейные, и одинокие — безобразно загаживали территорию. Канализации не было, уборная — одна на несколько бараков, и все нечистоты выливали прямо с крыльца.
Убрать их должны были, разумеется, заключенные. Вот тут-то у меня произошел первый конфликт с нашим бригадиром — вольнонаемным из уголовников. Hа железной дороге не было срочной работы, и он, не согласовав с лагерем, самовольно использовал нас для уборки территории «своих» общежитий.
Заключенные — люди подневольные и обязаны выполнять любую работу, но известные правила санитарии должны соблюдаться. Когда долбишь кайлом и ломом замерзшие экскременты, то к концу смены волей-неволей перепачкаешься. Мы рассчитывали на то, что нам выдадут резиновые рукавицы и сапоги. Но нам даже рукавиц не дали. При скученности, в которой мы жили, не имея возможности ни помыться, ни переодеться, перспектива быть вымазанным в нечистотах днем и ночью, причем неизвестно, как долго, никому не улыбалась. Однако заключенные не имеют права коллективно не только протестовать, но вообще обращаться с какой бы то ни было просьбой. Любое коллективное выступление расценивается как преступление по статье 58–11.
Как тут быть? Кто-то один должен заявить протест. Разумеется, это сделала я.
Смену мы отработали. Но вечером я объявила:
— Завтра без резиновых рукавиц работать не буду!
— Ты что? Бунтовать? А знаешь, что за это полагается? — заорал, рассвирепев, бригадир.
— Знаю! Но знаю также, что ассенизатору полагается спецодежда. Это профилактика от тифа и дизентерии.
Рукавицы нам дали.
Вскоре мы снова стали работать на железной дороге.
Общественная уборная
Это необходимое учреждение теперь почему-то называют «туалет». Куда правильнее его старое название — нужник. Но оказывается, что иногда его можно назвать и по-иному, а именно: случный пункт. У жучек в ходу присказка: «Давай пайку и делай ляльку». Cреди недавно освободившихся железнодорожников, не успевших обзавестись «подругой жизни» (а это далеко не просто, так как в те годы женщин было раза в 4–5 меньше, чем мужчин), спрос намного превышал предложение, и вся эта холостежь додумывалась до самых неожиданных способов отыскать плевательницу, чтобы выплюнуть свое семя: любая жучка была желанной. Внешность и возраст значения не имели: «Пусть рожа овечья, лишь бы п…. человечья», — говорили в таком случае. Женщин, желающих заработать добавок к лагерному пайку — что-нибудь вроде белой булки или горсти конфет, сахара или кусочка масла, — всегда было достаточно. Дороже приходилось платить конвоиру: тут без бутылки водки, а то и коньяка не обойтись. Что же касается «места действия», то что может быть удобнее (во всяком случае безопаснее) нужника?
Строился он для нужд лагеря. Тогда в двухсекционных бараках жили от 150 до 200 заключенных, и на пять бараков строили один нужник. Один, но добротный и, главное, вместительный. Теперь, когда бараки превратились в общежития, где живут человек 20–30, очереди там не собирались. Поэтому, договорившись с кавалером и отправив в карман мзду, конвоир загонял всю бригаду в нужник. Туда же заходит и кавалер — «новобрачный на час» (вернее, на полчаса).
Обстановка не вдохновляющая…
«Культурный уровень человека определяется по тому, как он ведет себя в отхожем месте и… в библиотеке», — изрек какой-то мудрец. О культурном уровне железнодорожников можно было составить не очень утешительное мнение. Но никакой мудрец не смог предвидеть, как еще можно себя вести в данном случае.
Груды замерзших экскрементов вокруг «очков» и желтоватая наледь на всем полу не мешали кавалеру сначала угостить каким-либо лакомством свою избранницу, а затем…
Трудно даже себе представить: стоя среди замерзших экскрементов, на глазах или почти на глазах (так как перегородка, разделяющая «очки», лишь условность) у всей бригады и конвоира, стоящего в дверях…
Нет! Это нужно увидеть, чтобы понять, до чего могут дойти люди. Невольно задаешь себе вопрос: «Да люди ли это?»
Привычная реакция на оскорбление
Весна 1952 года только побаловала нас улыбкой. Затем наступили холода и метели. В том году и лета не было: 1 июля порошила «крупа», а 21 июля на горах, окружающих Норильск, уже лежал снег. Лишь три недели длилось это лето!
Но что будет летом, мы не знали. А пока что приходилось из кожи лезть, чтобы обеспечивать движение поездов на нашем участке. Переставлять щиты, расчищать заносы, кайлить, менять рельсы… К концу смены все уже едва на ногах стояли и норовили поскорее шмыгнуть в обогревалку — сарай, в котором топилась печурка, где и дожидались гудка ТЭЦ, по которому мы заканчивали работу. И я была не прочь погреться у печурки, но видно, горбатого могила исправит, и бросить работу недоделанной я не могла.
В тот злополучный вечер я задержалась на линии, закручивая гайки на рельсах, которые мы заменили. Работа ответственная. Уставшая и озябшая, я зашла в обогревалку одновременно с гудком ТЭЦ.
Первое, что я увидела, был бригадир. Первое, что я услышала, — чудовищное и нелепое оскорбление:
— Вот проститутка! Не успела досыта по……., так теперь наверстывает, б….! А тут ее жди!
Реакция на оскорбление была у меня всегда одинаковая. В данном случае отреагировала я как всегда — кулаком в морду. И нужно сказать — от всей души. Кулак у меня, что ни говори, шахтерский. Попала я ему прямо в глаз. Фара получилась знаменитая!
Пока он вопил, держась за подбитый глаз, вошел конвоир. Мы построились, и нас повели в зону. Подбитый бригадир, светя своей фарой, помчался вперед.
Я не сомневалась, что это предвещает мне мало удовольствия: я осмелилась поднять руку на вольнонаемного.
Против ожидания, на вахте никто меня не задержал. Говорят, кого Бог решил наказать, того лишает разума. Видно, Бог решил меня наказать, иначе чем объяснить мою неразумную беспечность? Когда дневальная собирала нашу мокрую одежду, чтобы нести ее в сушилку (мы вытаскивали рельсы из наледи), я не оставила себе ничего из теплых вещей.
Рассыльная объявила:
— Керсновская! Немедленно идите в санчасть!
Я пошла туда налегке, в черном комбинезоне скрейпериста, даже не успев поесть — дневальная запоздала принести баланду. Девчата не отказали бы мне в телогрейке, но мне и в голову не пришло, что Кирпиченко, заместитель начальника лаготделения, давно меня возненавидевший, решил со мной расправиться. Зная о «происшествии», он распорядился не задерживать меня на вахте, а решил подождать, когда уйдет капитан Блох (начальник седьмого лаготделения и весьма порядочный человек) и власть перейдет к нему!
В эту ловушку я и попала, голодная и раздетая.
В темном коридоре санчасти на меня набросились два каких-то «сбира» и скрутили мне за спиной руки. Щелк! И запястья были тесно сжаты наручниками.
Снова наручники
С наручниками я была вообще-то знакома, но не с такими. Эти были с каким-то приспособлением, которое при малейшем движении, даже при кашле, стягивали запястья все сильнее и сильнее. А попробуй-ка сохранить неподвижность, когда руки стянуты за спиной и кружится голова! Несколько нетвердых шагов — и боль достигла такой степени, что в глазах заплясали огненные свечки. Я едва удержалась на ногах, и трещотка наручников щелкнула еще раз.
В таком состоянии меня втолкнули в приемную врача. Маленькая, бледная, вся сжавшаяся от страха Вера Семеновна Дивинская, еврейка, родом из Одессы, дрожа, с ужасом смотрела то на меня, то на Кирпиченко.
— Тут что-то не так, — бормотала она, дрожа как осиновый лист. — Керсновскую я знаю: она не могла первая напасть. Надо ее сначала выслушать…
— Да как ты смеешь, фашистская гадина, рассуждать? — заорал Кирпиченко, стукнув кулаком. — Сейчас же подпиши справку!
Вера Семеновна сжалась еще больше.
— Но вы все же прежде узнайте, кто виноват, — лепетала она заплетающимся от ужаса языком.
— Да бросьте вы, Вера Семеновна, с ним спорить! — воскликнула я. — Прокурор разберется, кто из нас виноват. Подписывайте! А я объявляю голодовку, требуя прокурора!
Меня «в толчки» выставили из комнаты, и от этих толчков наручники так сдавили руки, что я от боли потеряла равновесие, рухнула на пол и потеряла сознание. Очнулась я от кашля, вызванного запахом нашатырного спирта.
Голодная забастовка
Наручники были сняты, но руки сделались как чужие: под ногтями чернели полоски крови, хотя боли я не чувствовала. Кисти рук были вялы и бессильны. Если левая еще сохранила способность кое-как двигаться, то правая висела безжизненной плетью.
Меня поместили в одиночную камеру ШИЗО. Я сразу потребовала прокурора, отказавшись от пищи. Когда же мне силком всовывали в окошечко миску баланды и хлеб, я все это демонстративно выбрасывала в парашу.
Именно оттого, что я никогда не колебалась, принимая то или иное решение, мне было легко приводить его в исполнение. Самое мучительное — это сомнение и обусловленное им колебание. Даже голод, на сей раз добровольный, не доводил меня до исступления, а проявлялся, скорее, нарастающей слабостью. Меня, правда, очень угнетал паралич правой кисти. Замечу, что функция левой руки восстановилась уже на следующий день. Правая же оставалась вялой еще в течение недели, после этого она функционально восстановилась, но чувствительность, болевая и тепловая, еще долгое время отсутствовала, а три пальца, большой, указательный и средний, были лишены осязания свыше года.
Соблазн
Каждую ночь дежурнячки выводили меня в дежурку при ШИЗО и там оставляли наедине c тарелкой еды и белой булкой. Признаюсь, это была тяжелая пытка. Я готова была съесть, как изысканное лакомство, заплесневелые отруби и гнилую свеклу. А здесь передо мной стояла миска мяса, тушеного с чесноком с жирной томатно-луковой подливкой и душистая булка с румяной хрустящей корочкой… От одного их аромата можно было с ума сойти!
В числе моих предков со стороны отца были рыцари. С материнской стороны были морские пираты и горные разбойники — самые уважаемые профессии в годы турецкого владычества в Греции. Факиров и индийских йогов среди них не было. Однако моей стойкости мог бы позавидовать любой факир.
Объяснение с Кирпиченко
Однажды, на третий или четвертый день мое тет-а-тет c миской тушеной говядины было нарушено. В комнату вошел Кирпиченко и уселся напротив меня.
— Чего ты добиваешься, Керсновская? Если мы сочтем нужным, тебя будут кормить насильственным образом.
— Попробуйте! Насилие — ваше оружие.
— …Или ты умрешь.
— Возможно и так! И это в вашей власти.
— Ты хочешь обратиться к прокурору? Что ж, это твое право. Я тебе дам бумагу. Пиши! Я передам прокурору, даже если это будет жалоба на меня.
— А это и будет жалоба на вас! Исключительно на вас. Бригадир оскорбил меня незаслуженно. Я ему дала пощечину. Вполне заслуженную. С ним мы квиты. А вы меня истязали и искалечили. Я требую справедливости!
— Мой долг — передать жалобу. И я ее передам, — пожал плечами Кирпиченко.
И тут же, в его присутствии, я написала левой рукой заявление на имя прокурора Случанко. В нем я вкратце изложила суть этого происшествия.
Как выяснилось впоследствии, Кирпиченко его не передал.
«Не верь мне! Я наседка…»
Скрежещут запоры, дверь открывается, и в камеру вталкивают рыдающую девушку. Она падает на колени возле нар и всхлипывает.
Сквозь слезы прорываются горькие жалобы:
— За что, за что такое издевательство? С детских лет одно страдание… А в чем я виновата? В том, что отец мой поляк и был женат на англичанке. Я виновата в том, что родители говорили мне правду! Но я давно сирота. В тридцать седьмом отца посадили. Мать, говорят, меня бросила и уехала на родину, за границу. А может быть, это неправда?! Может быть, проклятые палачи ее убили? Мне было одиннадцать. За что меня бросили в колонию? Разве я отвечаю за родителей? Но родители мои… Это были такие чудные, добрые и благородные люди! Я не стыжусь своих родителей. Пусть их палачам будет стыдно!
Меня тронуло это горе, и, желая приласкать, утешить эту девушку, я наклонилась, обхватила ее за плечи и попыталась поднять.
И вдруг я услышала шепот, тихий, но ясный:
— Не верь мне, я наседка!
Я отпрянула с удивлением, прислушалась. Может, мне померещилось? Слуховая галлюцинация? Или потустороннее предупреждение?
А девушка продолжала рыдать:
— Но не будет же это длиться вечно? Самый живучий тиран когда-нибудь умрет! Ведь это нам, всей стране, принесет освобождение. Должно принести освобождение, не так ли?
И она, будто ожидая моего ответа, умолкла.
У меня в голове был сумбур. Я была уверена, что слышала эти слова: «Не верь… наседка…» Но кто их произнес?! Между нами возник какой-то невидимый барьер. Я с трудом заставила ее встать, усадила рядом с собой, взяла за плечо и, глядя прямо в глаза, сказала — спокойно и строго:
— Кто не страдал, тот ничего не понимает. А тот, кто страдал, тот умеет прощать. Только измены и предательства нельзя простить. Предатель не заслуживает счастья и недостоин его. А ты успокойся. Сядь. Расскажи свое горе и сама увидишь: если совесть у тебя чиста, то все устроится. И ты получишь то, что заслуживаешь!
Она еще долго жаловалась на свою горькую судьбу, но какое-то предубеждение мешало мне ей поверить.
На следующий день ее вызвали. В камеру она не вернулась. Позже я узнала, что это была Ванда Янковская, бригадир ШИЗО, уголовница-«сука», умеющая войти в доверие и «пришить дело» тем, кто ей верил.
Никогда не была я так близка к новому сроку, когда надежда на близкое освобождение становилась уже реальностью!
И все же она ли меня предупредила? И почему? Мне вспомнилась Верка Богданова: «Ты молодец, Фрося! Мы недостойны твоего уважения. Но мы тебя уважаем. И наши тебя в обиду не дадут!»
Странная эта штука — воровской закон. Мы постигаем учения разных древних философов, а кто проникнет в тайну лагерной философии «честных воров»?
Свет не без добрых людей, даже в Норильске
Дни шли. Силы мои таяли. Сестра, заходившая в ШИЗО по утрам, была встревожена: кровяное давление угрожающе падало; пульс почти не прослушивался. И надеяться было не на что: Кирпиченко моего заявления прокурору не передал.
Но прокурор в это дело все же вмешался. И вовремя — я осталась жива. Больше того, это послужило мне на пользу.
Как? Да так: «Не имей сто рублей…»
Ста друзей у меня не было. Однако в нужную минуту нашлись. Вернее, нашлась: Антонина Казимировна Петкун. Эта, недавно освободившаяся из лагеря женщина была действительно добрым, хорошим человеком и верным другом. Одна из расконвоированных женщин встретила ее в городе и рассказала о том, что я в штрафном изоляторе, что объявила голодовку и требую прокурора, но — не дождусь его…
Сначала Антоша кинулась в ЦБЛ, но там ее так встретили, что чуть 24 часа не дали за связь с заключенными. Тогда она обратилась к моему бывшему начальнику Коваленко. Тот позвонил прокурору, знает ли он о том, что к нему обращалась некая Керсновская (тут он характеризовал меня как образцового шахтера). Прокурор был болен, но распорядился, чтобы его заместитель занялся этим делом. Заместитель позвонил начальнику седьмого лаготделения капитану Блоху. И тут выяснилось, что Блох ничего не знал: Кирпиченко расправился со мной втихаря.
Капитан Блох сомневается
Прошла уже неделя, как я голодала в знак протеста. Неожиданно меня вызвали к Блоху. До того мне не приходилось с ним встречаться, но я слышала о его гуманности. Говорили, что он попал в систему МВД на руководящую должность, так как ему угрожала участь «руководимых» — вроде нас. Еврей, родом из Одессы. Был в действующей армии. В чем он проштрафился, не знаю. Но, будучи в рядах угнетателей, он был человечен по отношению к угнетенным.
Яркое солнце. Ослепительно белый (особенно после темноватой каморки ШИЗО) снег, хотя уже и подтаявший. Весенний — и тоже какой-то яркий — воздух ошеломил и опьянил меня. Я пошатнулась и чуть не упала. Надо было собрать все силы, чтобы не упасть.
Кабинет Блоха был по тамошним понятиям прямо-таки шикарный: высокий, оклеенный обоями, с ковром на крашеном полу. Большие окна, мягкая мебель и даже стеллажи, уставленные книгами. Тюлевые занавески, абажур, живые цветы в вазонах.
Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы оценить положение. Он встал, посмотрел вопросительно.
— Вам плохо? Садитесь! — жест в сторону кресла. — Может быть, вызвать врача? Какие-нибудь капли?
У меня «в зобу дыханье сперло» — я отвыкла от человеческого отношения.
— Благодарю… Сейчас пройдет.
Комната поплыла в моих глазах, и я упала в кресло, сползая на пол.
Наш разговор был непродолжительным. Я поняла, что он обо всем уже расспросил врача Дивинскую и со своим заместителем он тоже успел поговорить «по душам». Проект Кирпиченко намотать мне срок явно провалился.
— Поправляйтесь! Отдохните и наберитесь сил. А потом зайдете ко мне и скажете, где бы вы хотели работать.
— Благодарю вас, начальник! Я уже и теперь могу сказать, где бы я хотела работать: грузчиком на базе ППТ.
— Но это самая физически тяжелая работа! — сказал Блох, с сомнением глядя на полуживого заморыша, каким я в ту пору выглядела.
— Именно так! Но я живуча и в несколько дней встану на ноги. Работать я умею. И никакая, даже самая тяжелая работа меня не испугает. Зато так можно заработать зачеты — даже три дня за день. А это мне и нужно!
— Пусть будет по-вашему! — сказал он, подумав. — Я отдам соответствующий приказ.
Поблагодарив его, я откланялась. Голова все еще кружилась от слабости, но сердце ликовало: работа, которой добивались всеми правдами и неправдами (последнее — чаще), сама плыла мне в руки!
Я зашла в санчасть поблагодарить Дивинскую и вернулась в свой барак. Девчата были на работе. В бараке было тихо, и мне показалось даже, что тепло. С наслаждением растянулась я на своей верхотуре. Дневальная откуда-то принесла миску жидкой, зато горячей баланды. Много ли нужно человеку?
База ППТ
Перевалочная продуктово-товарная база (ППТ) находилась на полпути между поселком и Горстроем. Большое пространство, огороженное глухим частоколом метра четыре в высоту и тройным рядом колючей проволоки на самом частоколе. С отступом метра на три от него вокруг запретной зоны — еще забор из колючей проволоки. Почти в центре города! При мне был случай: «попка» с вышки застрелил мальчишку лет 13–14, заскочившего в азарте за футбольным мячом в запретную зону.
Грузчиками на базе работали исключительно женщины. То, что в колхозах самую тяжелую работу выполняли женщины, это понятно: мужчины там, особенно в военное время, — большая редкость, и занимали они весьма привилегированное положение. В заключении же, особенно в заполярных лагерях, например Норильском, все как раз наоборот: мужчин там раз в десять больше, чем женщин. Уж для такой тяжелой работы мужчины бы нашлись! Но они безобразно нагло воруют, а еще больше того — портят. Пугать озверевшего от голода мужика трудно и небезопасно. А женщины, особенно девчата-украинки, pобкие, покорные, так дорожили этой работой, на которой можно в два-три раза сократить срок заключения, а иногда и поесть чего-нибудь!
Разгружали мы вагон кондитерских изделий, главным образом конфет. Конвоир, долго наблюдавший, как быстро и старательно бегают девушки и как бережно штабелируют они ящики, наконец возмутился:
— Дуры! Ох и дуры, как посмотрю я на вас, девчата! Вагон конфет уже выгрузили и ни одной конфетины не попробовали. Да разбейте же вы хоть один ящик!
— Та хиба можно? — робко спросила Люба, коренастая хохлушка с большими серыми глазами и толстой косой цвета ржаной соломы.
— Ну что ты скажешь? — развел руками конвоир. — Урони, будто нечаянно.
Люба сбросила с плеча ящик, но как-то очень осторожно: он упал плашмя и не разбился.
Конвоир даже плюнул от негодования:
— Ну и балда! Да разве же так разбивают? Да ты его на угол хрясни, да покрепче!
Долговязая шустрая Марыся сообразила лучше Любы и мигом сбросила ящик с плеча, да так ловко, углом об подтоварник, что он треснул. Круглые конфеты «Яблочко» рассыпались и покатились по всему перрону. Девчата кинулись подбирать конфеты, набивая ими рот и засовывая их, куда попало.
Комендант метался, ругаясь, а конвоир хохотал, потешаясь:
— Пусть хоть разок девочки полакомятся!
Это был на моей памяти единственный случай «открытого грабежа». Случалось нам поесть, и даже досыта, соленой трески, когда разбивалась бочка; бывало, приносили с собой свою пайку, чтобы съесть ее, обмакивая в хлопковое масло, когда перекачивали его из цистерн. Но не помню случая, чтобы распороли мешок сахара-рафинада или испортили круг сыра. Дело не только в том, что девчата дорожили работой, которая сулила им свободу по зачетам. Просто эти западницы не знали колхозов, были воспитаны в уважении к собственности и имели понятие о грехе.
Но никакая заповедь не запрещает есть то, что обрабатываешь. Мы без зазрения совести ели треску, муку, жмых. Но все это не шло в сравнение с теми упоительными днями, когда нам приваливало счастье: надо было извлекать из бочек колбасу, залитую салом. Двое-трое девчат покрепче, я в том числе, подкатывали бочки, сбивали обручи, вываливали их содержимое на столы. Те, кто послабее или постарше, очищали колбасы от сала и складывали снова в бочки. Сало тоже шло в бочки. Затем я вставляла дно, набивала обручи и катила их в штабеля. Такая работа была редкостным счастьем, всего два или три раза. Но как эти счастливые дни запомнились! Аромат… Чего стоил аромат колбас! Впрочем, я так напряженно работала, что поесть почти не успевала. Трудно поверить, но это факт.
Полгода я проработала грузчиком. Самой легкой работой, казавшейся мне отдыхом, была разгрузка муки в мешках по 70 кг или сахара-рафинада — по 75 кг. Эти легкие мешки казались нам «игрушками», зато их приходилось носить далеко и поднимать на штабеля. Чаще всего я имела дело с бочками соленой трески и достигла почти виртуозности в их штабелировке: пользуясь двумя покотами и веревкой, я штабелировала бочки в шесть ярусов. Горох и сахар-песок были в мешках по 100 кг, и носить их, особенно по трапу, было очень тяжело. Но самое ужасное — это «океанские ящики», то есть ящики со спиртом в бутылках. Ящики эти поступали без перевалки в Дудинку, куда доходили по Енисею океанские суда. Длинные, как гробы, они были ужасно тяжелые и к тому же невероятно неудобные. Весили они 114 килограммов! Бывало, в глазах темно, ноги подкашиваются, а во рту металлический вкус крови. Сил нет! А комендант зудит, как тупая пила, напоминая ежеминутно, что каждый ящик стоит 2400 рублей. Надо торопиться, за простой вагонов расплачивается бригада. Каждая минута простоя — это урезанная пайка. А ведь в ней наша жизнь. Кроме того, от оценки нашей работы зависят зачеты, то есть близость свободы.
Бедные девочки-хохлушки! Редкий день обходился без того, чтобы хотя бы одну из них не увезла «скорая помощь». Сколько надрывались на работе, становились калеками! А кто из них не мечтал выйти замуж, иметь детей…
Ораз-Гюль
Ораз-Гюль — поистине красочная фигура. Молодая туркменка, настоящая восточная красавица. Не какой-нибудь «цветок гарема», а бесстрашная дочь степей. Бросалась в глаза та легкость, с которой она легко и свободно, будто играючи, ворочала невероятные тяжести. И все это с такой охотой, что оставалось только удивляться.
— Роза, — спросила я ее, — как это ты, женщина, поднимаешь такие немыслимые тяжести?
Ораз-Гюль усмехнулась:
— У нас так: женщина делает всю тяжелую работу. Мужчина — господин; женщина — слуга. Шариат!
Этим словом она как бы подвела черту. Шариат — мудрый закон. Он завещан предками. Его не обсуждают, а выполняют. И этим гордятся!
Как-то получилось, что эта диковатая туркменка по-настоящему привязалась ко мне и даже переселилась ко мне на верхотуру.
Со мной она разговаривала по-русски, делая большие успехи. Когда она старалась правильно говорить, у нее ничего не получалось, но когда она волновалась, то речь ее становилась куда глаже, в ней появлялось больше гортанных звуков и чужих слов, но меньше «провалов», то есть остановок в поисках недостающих слов.
Больше всего меня поражала ее наивная вера в правоту и незыблемость тех понятий, которые ей были внушены с детства. Не в этом ли секрет живучести магометанства? Например, когда однажды я пробовала ей объяснить несправедливость магометанского отношения к женщинам, она даже обиделась:
— Так пожелал сам Бог, а он все лучше знает!
Она гордилась своим именем, потому что так называют и мальчиков, и девочек.
— Есть много красивых женских имен, например Салтан. Но имя Ораз — это самый большой праздник, как у вас Пасха. Это имя дают всем: и мальчикам, и девочкам. А второе имя, Гюль, — это цветок роза. Так зовут меня русские. Но я Ораз!
В свои 25 лет была она уже почти совсем седая, хотя волосы имела густые, пышные, заплетенные в две толстые косы.
Она рассказала мне историю своей жизни.
Ее отец, мулла, был когда-то самым уважаемым аксакалом поселка. Но времена переменились. Отец и старший брат вынуждены были бежать за границу, которая была в нескольких шагах от порога дома, через арык. Мать и шестеро братьев остались. Замуж ее выдали рано — в 13 лет. Муж был хороший. И вся семья приняла ее хорошо. Она была счастлива. Но началась война. Мужа и его брата взяли в армию, но, как и многие их земляки, они дезертировали, надеясь переждать войну в кустарниках, что росли в оврагах. Она знала об этом и даже носила им еду. Кто и как об этом узнал, кто и почему их выдал — осталось неизвестным. Но их поймали, судили и расстреляли, а ее осудили за то, что она не выдала мужа и деверя. Она была беременна. Родила в тюрьме, будучи еще подследственной. Молоко у нее пропало: она много плакала. Она умоляла, чтобы ребенка отдали ее матери, которую выпустили как к делу непричастную. Мать бы выкормила ребенка козьим молоком. Но от нее требовали, чтобы она назвала всех, кто знал о дезертирах. Ребенок — ее сын, ее первенец — умирал у нее на руках, но могла ли она преступить закон — предать семью мужа?! Она продолжала твердить, что, кроме нее, никто не знал о дезертирах. Ребенок умер. Ее, пятнадцатилетнюю вдову, осудили на 10 лет. Что ждет ее в будущем? Пятнадцати лет она попала в тюрьму. В тюрьме она стала матерью. В тюрьме она стала вдовой. В тюрьме умер ее первенец. В тюрьме прошла ее молодость…
Подходил срок ее освобождения.
Она знала, что выезда ей не дадут, особенно в пограничную зону. Но одним этапом с ней прибыл один ее земляк. Он уже освободился. Работал парикмахером. Он заплатил нарядчику, чтобы устроить ее грузчиком на базу ППТ. Тут она скоро освободится, и они поженятся.
Правда: каждое утро и каждый вечер, когда нас вели по улице Октябрьской, на углу возле гостиницы стоял немолодой уже туркмен и махал ей в знак привета рукой.
— Ты его любишь, Ораз-Гюль?
— Люблю? — она призадумалась. — Нет! Я любила мужа. Но муж убит. А женщина должна принадлежать мужчине. Умер муж — вдова идет к его брату. Но брат мужа с ним вместе расстрелян. И на родину мне нет пути. А этот человек обо мне заботится. К тому же он из моего народа. Я буду ему хорошей женой. Я рожу ему детей. Надеюсь — сыновей. Он будет моим хозяином. Так повелел шариат.
И вот наступил день, когда по зачетам окончился для Ораз-Гюль срок заключения. Как она волновалась!
— Фрося! — просила она меня. — Пойди со мной в УРЧ! Я неграмотна, я плохо знаю русский язык. Я боюсь!
Разумеется, я пошла.
Все формальности шли своим чередом: все эти обязательства, все подписки, унижающие человеческое достоинство, были даны. Казалось бы: «Отряхни прах от ног своих и иди…» Но нет! Отчего-то энкаведист, оформлявший ее освобождение, счел нужным напутствовать ее следующим советом:
— Ты могла убедиться, в чем заключалась твоя ошибка и за что ты понесла наказание. Если бы ты сразу честно и откровенно все рассказала органам, то не отбывала бы наказания!
До этого случая я полагала, что глаза вспыхивают и мечут искры только в стихотворениях. Но надо было посмотреть в эту минуту на Ораз-Гюль. И без того высокая, она стала как бы еще выше. Глаза ее— без всякой метафоры — загорелись, как у дикого зверя.
— Меня осудили на десять лет. И все десять лет, всю мою молодость я выполняла то, к чему меня приговорили!
Куда делась вся ее застенчивость! Ведь до этой минуты она говорила еле слышно, спотыкаясь на каждом слове, а сейчас слова — громкие, гортанные — сыпались, как камни на железную крышу.
— Я должна была работать, и я работала, — продолжала она. — И работала хорошо. Но если бы я продала своего мужа — отца моего ребенка и сына человека, в чьем доме я жила, и женщины, чей хлеб я ела, то меня надо было убить, как с-с-собаку! Шариат! Ш-ш-шар-р-риат!
Она вся напряглась, как натянутая струна, и вся дрожала, сжимая кулаки. Глаза ее метали молнии.
Энкаведист смотрел на нее ошалелым взглядом. Я не стала дожидаться, пока он придет в себя от неожиданности, подхватила под руку Ораз-Гюль и потащила ее к выходу.
Я боялась, что такой взрыв может ей дорого обойтись, и вздохнула с облегчением, лишь когда она скрылась в проходной. Все это было очень неожиданно, и я даже не заметила, что мы не попрощались.
Вот так Ораз-Гюль! А мы-то считаем, что мусульманские женщины нам бесконечно благодарны за то, что мы их избавили от гнета законов шариата!
Опять в нарымские болота?!
Наступил август 1952 года. И пришел тот день, когда, учитывая зачеты, истек срок моего заключения. Последний день я работала на базе ППТ.
На следующий день мне велели зайти в бухгалтерию — получить причитающиеся мне 242 рубля. Остальные 2000 рублей были переведены в так называемый фонд освобождения.
Не все заключенные зарабатывали так много. Многие — так мало, что оставались должны государству за свою тюремную пайку. Это дико? Да. Но с момента введения хозрасчета мы оплачивали свою минимальную пайку; часть заработанных нами денег нам давали на руки как зарплату, и на эти деньги мы могли прикупить себе чего-нибудь из питания в лагерной столовой. Но это право имелось у нас лишь теоретически, оно было доступно лишь тем, кто не работает и может целый день торчать в очереди. Большая же часть нашего заработка шла в фонд освобождения. Из этого фонда брали деньги для оплаты содержания тех, кто болеет, и для оплаты дороги тем, кому разрешено уехать. Их давали тем, кто стал калекой. Кроме того, люди одинокие, бездомные могли подать заявление на имя начальника и получить 50 процентов своих денег.
За два года хозрасчета в фонд освобождения было взято заработанных мной денег свыше 4000 рублей, так что я могла получить свыше 2000 рублей. Излишне и говорить, что я отказалась от этих тюремных денег. Я не калека и, выйдя на волю, заработать себе на жизнь сумею! Из тех 242 рублей, которые мне дали на руки, я отложила для себя сто, а на остальные купила в лагерной столовой, простояв в очереди полдня, пирожков для всей моей бригады.
На следующий день я должна была покинуть этот лагерь, но мне объявили: на волю меня не выпустят, так как я присуждена (без суда, разумеется!) к пожизненной ссылке в Нарымский край, откуда я бежала и куда меня отправят этапным порядком.
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — говорят в таком случае. Если бы я работала хуже, у меня было бы меньше зачетов и срок освобождения пришелся бы на зиму, когда нет навигации. Тогда держать иждивенца лагерь бы не стал, и меня бы выпустили. А раз навигация открыта, то с попутным конвоем меня должны отправить в Красноярск, а оттуда в Новосибирск.
Там, на пересылке, я буду ждать открытия навигации на Оби и опять же под конвоем буду доставлена в Нарым, в те самые болота, откуда я больше чем 11 лет тому назад бежала.
Судьба моя будто нарочно изощрялась, протаскивая меня взад-вперед через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы.
Казалось бы, следовало испытывать отчаяние. Нарымские болота — это гнус, комары, голод, отсутствие всякой, даже самой примитивной, культурной жизни. Ни книг, ни газет, ни радио, ни просто бумаги и карандаша! Это полное отсутствие медицинской помощи. Наконец, безденежье и изнурительный, беспросветный труд. Короче говоря, борьба за существование без надежды на успех.
В Норильске жизнь бесправного ссыльного была не очень сладка, но здесь существовало множество преимуществ. Прежде всего возможность выбрать себе работу, за которую выплачивали деньги, и это позволяло купить что-нибудь помимо баланды. Можно было читать книги, слушать радио. И что особенно важно, в Норильске было очень много культурных людей.
Но все это не вывело меня из равновесия: жизнь мне ничего не сулила, смерть не страшила. Что бы меня ни ожидало, я твердо знала, что не проявлю ни малодушия, ни страха.
Странные дни наступили! Меня не оставили как заключенную, до «особого распоряжения», что нередко применялось к особо «опасным» политическим заключенным, но и вольной, хотя и ссыльной, я не стала. Никаких формальностей, связанных с окончанием срока, не выполнялось, однако из бригады Якименко я выбыла, и хлеб мне приносила дневальная.
Но самым непривычным было то, что я не ходила на работу. Двенадцать лет я не знала, что такое не чувствовать усталости, и вот я фланирую, как человек-невидимка! Иногда для зарядки я помогала девчатам на строительстве лагерной столовой в зоне.
Чаще всего я рисовала. Я не хотела дразнить гусей, афишируя то, что у меня есть краски и бумага, но и не считала нужным это скрывать, ведь срок я уже отбыла.
Так прошло почти два месяца.
Василий Теркин помог
Однажды я сидела на своей верхотуре, разложив вокруг все свои причиндалы. На коленях — сложенная телогрейка, на ней — фанера. Это мой рабочий стол. Вокруг огрызки карандашей, обмылки красок, тушь… Все мое богатство, все утешение!
Как раз я только что закончила акварель в четверть листа ватмана — копию картины Юрия Непринцева «Отдых после боя». Она мне очень нравилась. На фоне заснеженных перелесков, где расположились закамуфлированные орудия, Василий Теркин что-то рассказывает группе бойцов. В картине нет ничего ходульного, нарочито героического! Все до предела естественно, полно жизни: скрытые в кустах орудия, грустное лицо легкораненого танкиста, беззаботно хохочущий паренек и немолодой уже солдат, хлебающий из котелка свой обед и все же прислушивающийся к рассказу Теркина. Но лучше всех сам Теркин — некрасивый, с расплывчатыми чертами лица и носом картошкой. Все в нем до предела человечно, живо!
(Теперь уже полностью утрачено чувство жизненности в произведениях искусства. У советских людей в изображении современных художников испепеляющий взор, аскетические складки плотно сжатых губ, на щеках желваки, как у собаки, которая хочет укусить. Все пропитано ненавистью и твердой решимостью обязательно убить ненавистного врага.)
Я с огромным удовольствием и, наверное, поэтому весьма удачно нарисовала эту сценку. Она мне до того нравилась, что я, любуясь ею, продолжала то тут, то там подправлять отдельные штрихи. Увлекшись, я не заметила, как в наш барак вошла группа военных. Неожиданный вопрос вернул меня с Парнаса на землю, вернее на верхние нары.
— Это что, больная?
От неожиданности я вздрогнула. Передо мной стоял генеральского вида военный в серой папахе и в шинели с золотыми погонами.
— Нет, я здорова.
— Отчего не на работе? И кто разрешил заключенной иметь в бараке недозволенный материал?
— Я… не заключенная… — не совсем уверенно сказала я.
— Как это так? Объяснитесь!
Кратко и точно, не без некоторого юмора отвечала я на его вопросы, ничего не пытаясь смягчить или скрыть.
Он заставил меня уточнить некоторые факты и даты. Что-то даже велел записать. Затем они повернулись и ушли, но с полпути он вернулся.
— Все же покажите, что вы там изобразили?
Я ему протянула уже вполне законченный рисунок.
— О, да это замечательно! «Отдых после боя» Непринцева. А вы говорите, работали шахтером, а затем грузчиком. Почему не художником?
— Потому что я не художник. А «художником» в кавычках быть не хочу. Шахтером я была без кавычек.
— Но вы так хорошо, так живо это изобразили! Нет, правда, этот Теркин мне очень нравится!
— Я очень рада. А если он вам нравится, то возьмите его себе.
— Как, вы мне отдаете эту акварель? И вам не жаль?
— Чего там жалеть, захочу — еще раз нарисую. Это доставляет мне удовольствие.
— Ну что ж, спасибо! — сказал он, свертывая бумагу в трубочку. — Желаю вам поскорее выйти на волю!
С этими словами он повернулся и вышел из барака к своим компаньонам, топтавшимся в снегу за порогом. Я была довольна: мое детище досталось любителю.
«Водораздел»
На следующий день меня вызвали в УРО — на освобождение. Уж не Теркин ли был тому причиной? Если верить Твардовскому, добрый мужик был Василий! Сам не унывал и других из беды выручал. Следует ли удивляться той роли, которую он сыграл в моей судьбе?
В шахте, где я еще проработала семь с половиной лет, я могла десять раз погибнуть, а в нарымской тайге — дожить до глубокой старости.
Все могло быть… Но именно этот день был водоразделом в моей жизни! Потекла моя жизнь по нелегкому, опасному пути, через множество водоворотов и порогов, но привела к величайшей награде, которую могла мне подарить судьба. Я нашла свою мать, и последние годы своей жизни моя старушка прожила со мной счастливо.
Мы жили вдвоем в своем доме, обеспеченные моей пенсией, заработанной в шахте. Попади я тогда в нарымскую тайгу, всего этого не было бы. Даже если после смерти Сталина и отмены ссылки я смогла бы куда-нибудь податься и устроиться где-нибудь в колхозе, то работала бы за трудодни и волокла за собой свое прошлое. Ведь именно шахта сняла с меня судимость, а вместе с ней 39-й пункт, закрывающий мне доступ в город.
Этот день был решительным в моей судьбе!
Через тюремный порог — на волю
Все же тут чуть было не произошла осечка.
Что поделаешь, pаз и навсегда я решила никогда не задавать себе вопроса: «Что мне выгодно?» и не взвешивать все «за» и «против», когда надо принимать решение, а просто спросить себя: «А не будет мне стыдно перед памятью отца?» — и поступать так, как велит честь. Глупость? Донкихотство? Может быть. Но это придавало мне силы и закаляло волю: у меня не было сомнений, колебаний, сожалений — одним словом, всего, что грызет человеку душу и расшатывает нервы.
Отчего опять, в который уже раз возвращаюсь я к этому рассуждению? Да очень просто! Ведь вся жизнь — цепь соблазнов: уступи один раз — и прощай навсегда, душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк. Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек!
Так как же должен был поступить этот человек, когда ему предлагают подписать «обязательство» о том, что я порываю всякие отношения с теми, кто остался в неволе, и вдобавок обещаю забыть все, что там было, что там видела и пережила, и никогда и никому ничего о лагере не разглашать!
Ознакомившись с содержанием этого документа, я с негодованием отказалась его подписать.
— В неволе я встречала много хороших, достойных всякого уважения людей. Кое-кто еще там остается. Я сохраняю о них добрую память и буду рада быть им полезной. Забыть же то, что там видела и пережила, абсолютно невозможно! Даже проживи я еще сто лет!
— Но эта подпись — простая формальность…
— Подпись — это слово, данное человеком! И человек стоит ровно столько, сколько стоит его слово. Я не могу так низко себя оценить!
И меня отвели обратно. Но ненадолго:
— Керсновская! На выход! С вещами!
И вот я уже за вахтой. Хмурый, холодный день. Вернее, сумерки. Колючий морозный снег несется поземкой. Кругом белесая мгла. Я не оглянулась на седьмое лаготделение — я и без того знала, что и вахта, и ворота, и ряды бараков погружаются в снежную мглу. Впереди тоже ничего не видно, кроме вихрей сероватого снега. Где-то за этим белесым занавесом ждал меня чужой город — Норильск.
Но никто в этом городе не ждал меня…