Книга: Картотека живых
Назад: Часть вторая
Дальше: Примечания

Часть третья

1.
К вечеру, вернувшись с работы, девушки обнаружили в женском лагере новую обитательницу. Утром приезжала Россхауптиха. Лейтхольд отпер ей калитку пустого лагеря, и она быстро прошла к бараку, где одинокая Иолан сидела над своими бумагами.
— Секретарша!
Маленькая венгерка замерла от страха. Она приоткрыла рот, но не в силах была вымолвить ни слова.
— Где же ты? — нетерпеливо крикнула надзирательша. — За уши тебя тянуть, что ли?
Тяжело топая, она прошла по проходу и отдернула занавеску. Иолан пыталась встать, ноги у нее подкашивались. Как загипнотизированный кролик, она уставилась в колючие глаза под желтыми ресницами. Россхаупт глядела на нее несколько секунд, и выражение лица надзирательницы чуть заметно смягчилось, углы щучьего рта приподнялись в улыбке.
— Чего ты боишься? — сказала она почти мягко. — Гляди, что я тебе принесла.
Она вытянула левую руку, которую до того держала за спиной. Ее пальцы крепко держали за шиворот котенка. Зверек слабо мяукал.
Иолан поразилась, ее веки дрогнули.
— Киска! — воскликнула она.
— Это тебе, — сказала надзирательница.
Девушка нерешительно протянула руку к мохнатому комочку, беспомощно висящему в воздухе.
— Киска, какая миленькая!
Котенок в самом деле был прелестный — серый с черным, с розовой мордочкой и белыми иголочками зубов.
— Не плачь, малышка, — шептала Иолан, принимая его обеими руками. Кис-кис!..
Россхаупт отерла руку о юбку.
— Мерзкая кошка в «Гиглинге 5» опять принесла котят. Их взяли топить, а я вспомнила о тебе. — Она говорила грубовато, словно стыдясь своего порыва.
— Большое спасибо! В самом деле мне можно оставить его у себя? — Иолан подняла изумленные глаза и прижала котенка к груди.
— Если будешь вести себя хорошо, можно. Одна из девушек, что работают в кухне эсэс, будет носить для него молоко… и прочее. Я это устрою. Но смотри, не вздумай жрать молоко сама!
Маленькая венгерка недоумевающе взглянула на рыжую эсэсовку.
— Что вы сказали, простите?
— Ничего! — Россхаупт махнула рукой и усмехнулась. — Ты такая дурная, что если тебе из кухни пришлют шницель, ты и его отдашь котенку.
* * *
Под вечер женская рабочая команда уже вернулась в лагерь, и Иолан очутилась в центре внимания тридцати шести товарок. Как ни устали девушки на стройке, все они с возгласами радости и восхищения столпились вокруг Иолан и котенка. Впрочем, на минуту его затмил подарок, которым похвасталась «татарка» Като.
— Глядите, — воскликнула она, — что мне дал буфетчик у Молля. Чуры, муры, гоп-ля-ля! — Жестом фокусника она распустила пояс, подпрыгнула, и из ее юбки выпал зеленый галалитовый гребешок.
— Ого! — бросилась к нему одна из девушек. — Девчата, настоящая гребенка!
— Покажите! — Илона жестом знатока провела пальцем по зубцам. — В нашем магазине такая стоила два сорок. Немного островаты.
Като пожала плечами.
— Для нас это еще долго не будет иметь значения. Знал бы буфетчик, что у меня под платком голая голова, наверняка не дал бы мне гребенки. Да и вообще не взглянул бы в мою сторону.
— Д-да… — вздохнула девушка, которую звали Маргит, вдруг вспомнив, что и она острижена наголо. Она с досадой провела ладонью по голове и сказала:- Собственно, этот гребешок пригодится разве для кошки.
— Для кошки? Неплохая мысль, — засмеялась Иолан. — Дай-ка мне его, Като, посмотрю, что скажет наша киска.
Като подала гребешок, и Иолан осторожно провела им по спине котенка.
— Слышите, как мурлычет эта франтиха? — спросила она тоном счастливой мамаши.
— Ты тоже мурлычешь, — прищурилась на нее Като. — И что только с тобой, девушка, сталось? Когда мы утром уходили из лагеря, я думала, что тебя и в живых не застану, так ты боялась Кобыльей Головы. А сейчас тебя словно подменили. Она тебя не била?
Иолан покраснела и покачала головой.
— Сегодня даже пальцем не тронула. И раздеваться не заставляла. Может быть, она не такая плохая, как мы думали…
Като стала серьезнее и поддакнула для вида:
— Может быть. Кстати говоря, буфетчик, что подарил мне гребенку, тоже немец.
— А что он хотел за эту гребенку, скажи, Като, — приставали подруги. Поцелуй?
— Даже и не знаю, — медленно ответила та. — Я ему улыбнулась, как обычно, а он ухватил меня за талию и заглянул в глаза. Тут, видно, он сразу понял, что я вот-вот пырну его кухонным ножом, который был у меня в руках. Ну, он и отцепился.
— А ты бы его и в самом деле пырнула? — изумилась Иолан.
— Факт! — сказала Като.
С минуту все молчали, потом Илона прошептала:
— Вот и надо было принести не расческу, а нож.
— Я так и хотела, — призналась скуластая девушка. — Но этот чертов буфетчик сразу убрал его под замок, где деньги.
Для девушек, работавших на стройке Молля, ужин подали в бараки: Беа и Эржика притащили две большие бадейки с похлебкой. В мужском лагере было иначе: всем пришлось, как обычно, выстроиться в хвост, хотя после шестнадцати часов на ногах — утренняя перекличка, переход, тяжелая работа люди просто падали от усталости. От ворот капо погнали заключенных прямо к кухне, и все же Юлишка обнаружила, что пришло много меньше людей, чем ожидалось. Один из поляков умер на стройке, человек тридцать тяжелобольных не смогли сами вернуться в лагерь. Товарищи донесли их на спинах или на носилках, наскоро сбитых из досок, и положили на апельплаце, рядом с теми, кто умер.
Утром, когда нужно было вовремя доставить заключенных на работу, поезд за ними пришел точно, минута в минуту. Но никто не беспокоился о том, чтобы вечером они так же быстро попали домой. Долго ждали вагонов, еще дольше паровоза. Переход от железнодорожной насыпи до лагеря, утром занявший двадцать минут, сейчас длился целый час. То один, то другой узник падал и отставал. Усталые, озлобившиеся конвойные били чаще и беспощаднее, чем днем. Кто-то из них даже стал стрелять под ноги отстающим.
'Заключенные покрепче несли больных, шатаясь под их тяжестью, другие тоже шли с трудом. Едва закрылись ворота, часть людей сразу же разбежалась по баракам, махнув рукой на горячую пищу. Но у большинства голод был сильнее усталости, и они послушно стали в очередь за ужином. Хлеб они в последний раз получили и съели еще вчера вечером, а в утренней суматохе не было даже времени выдать им обычный кофе-бурду. Только в полдень они получили у Молля немного жидкого горохового супа, который наливали в ржавые консервные банки, собранные буфетчиком для сдачи в утиль. И в самом деле, где ему было взять другую посуду для одиннадцати тысяч новых рабочих? Консервных банок нашлось штук девятьсот, и они имели то преимущество, что были невелики и из них можно было пить, как из кружек. Никому не понадобились ложки. И каждый, быстро опорожнив банку, передавал ее товарищу. Когда кто-нибудь жаловался, что этот гороховый брандахлыст даже не горяч, буфетчик пожимал плечами: «А будь он горячий, вы бы не удержали банки в руках!»
Кружка mollsuppe. пока что была единственной едой за день. Теперь, вечером, людям полагался еще обычный lagrsuppe. и позднее, в бараке, четверка хлеба с маргарином. Многие лезли за супом без очереди — капо, блоковые, штубаки: как же, мол, они смогут следить за порядком и быстро нарезать порции хлеба и маргарина для своих команд, если им самим придется стоять в хвосте? Таким образом, проминенты получили похлебку в первую очередь. Но ведь проминент не станет есть «в стоячку», около кухни. Он возьмет миску с собой, удобно расположится в своем бараке, подогреет похлебку на камельке, заправит ее жиром и посолит, насушит гренок, мелко накрошит их в суп…
Так вышло, что большая часть посуды исчезла в бараках, а у дымящегося котла толпилась длинная очередь «мусульман» и ругала девушек, которым не во что было разливать суп. Лейтхольд ничего не предпринимал и только с немым восхищением смотрел на энергичную Юлишку, которая с палкой в руке ходила по рядам, все замечала и покрикивала на людей. Тех, кто проявлял чрезмерное нетерпение и лез к пустым мискам, она била по рукам, а тех, кто, по ее мнению, ел слишком медленно и не освобождал посуду, била еще больнее. Около кухни стоял шум, крик, суетня, «служба порядка» отсутствовала. Было уже десять часов вечера, а очередь, казалось, даже не уменьшилась. Может быть, дело в том, что в нее затесались лишние претенденты? Юлишка уверяла, что некоторые ловкачи, получив похлебку, становились в очередь по второму разу. Это было не исключено, но вместе с тем несомненно, что у большинства «мусульман» до сих пор не было во рту маковой росинки. А тут еще погасили свет и раздался звон рельса: «Воздушная тревога!»
— По баракам! — заорали капо. Им-то хорошо, они наелись, утерли жирные губы и не прочь были поспать.
— Марш по домам!
Лейтхольд тоже зашевелился, вспомнив, что ведь он начальник, и закричал в темноту:
— Прекратить выдачу еды! Немедленно!
Впереди началась возня и суматоха. Узники, после часового ожидания наконец добравшиеся до котла, протягивали миски, громко кричали, упрашивая выдать им порции. Кухарки хотели было сжалиться, но на них напирала вся очередь; люди, лишившиеся ужина, проталкивались вперед. «Ради бога, тише, ошпаритесь!» — кричали Беа и Эржика, размахивая поварешками и отступая от котлов. Юлишка уже ничего не видела и яростно молотила палкой во все стороны. Один котел действительно перевернулся, какой-то заключенный взвизгнул нечеловеческим голосом, этот визг перекрыл даже общий рев. Юлишка еще раз попыталась навести порядок, но кто-то смаху влепил ей оплеуху. Она отскочила, выбралась из толпы и устремилась туда, откуда слышался голос Лейтхольда: «Перестаньте же выдавать еду, говорю вам!»
Наткнувшись на кюхеншефа, Юлишка чуть не бросилась к нему на шею.
— Это я, герр кюхеншеф… — всхлипывала она. — Меня хотели убить… спасите!
Лейтхольд сам не понимал, как это произошло, но вот он уже прижал Юлишку к себе и вместе с ней отступил к кухонным дверям. Сейчас шеф кухни уже не был перепуганным инвалидом, сейчас он был защитником женщины! Неожиданный прилив сил захватил его и понес.
— Не бойтесь, девочка, никто вас не обидит…
Он сказал «девочка», «Madel». Стеснительный Лейтхольд назвал всхлипывающий у него на плече «номер» «девочкой»! И даже «mein kleines Madel», своей маленькой девочкой. Он сам себя не узнавал, таким он вдруг стал удальцом. Здесь, в темноте, среди этих хищников в клетке, сердце Лейтхольда преисполнилось самых нежных, рыцарских чувств. Уже знакомое ему девичье тело было сейчас у него в руках, он чувствовал ладонями крутую спину Юлишки, глубокую ложбинку посредине…
Лейтхольд прижимал к себе юную венгерку, утешал ее и, хотя сам совсем потерял голову, уговаривал Юлишку: «Опомнитесь же, девочка!»
* * *
Зденек еще во время воздушной тревоги вышел из конторы, неся под полой миску похлебки для Феликса. Весь день Феликс не выходил у него из головы, босой, беспомощный Феликс, лежащий на мерзлой грязи апельплаца. Если сейчас в лазарете доктор Шими-бачи скажет, что Феликс умер, у Зденека, наверное, подкосятся ноги и он не сможет сделать ни шагу. Он смертельно устал, все пережитое сегодня на стройке и по пути давило его душу, как камень.
Зденеку хотелось во что бы то ни стало помогать людям, Феликсу, кому угодно! Вместе с теми заключенными, которые еще не совсем обессилели, он носил сегодня больных. Некоторые проминенты, видя на рукаве Зденека повязку, сердито отгоняли его: «Это не твое дело, мусульмане сами себе помогут». Но Зденек упорно возвращался: чувство растерянности заставляло его усиленно расходовать свои силы, чтобы не думать ни о чем. Он с упоением вспоминал о тех недолгих минутах, когда он с палкой в руке стоял плечом к плечу с Диего, ждал налета «зеленых». Вот тогда было легко на душе. А сейчас… «Сейчас уже не за что бороться», — твердил он себе по пути в лагерь. Здесь не Испания. Здесь можно только спасать и как-то поддерживать остальных, играть жалкую роль самаритянина.
Кругом Зденек слышал мужской плач, противный плач, который терзал его слух и не вызывал в нем сочувствия. Но Зденек снова и снова приказывал себе склоняться над несчастными и вникать в чужие страдания, Ему хотелось помогать другим, не щадя сил. Иногда, стараясь отделаться от мучительных мыслей, он вспоминал, каким он когда-то был брезгливым чистюлей, шарахавшимся от всякого дурного запаха. Умора, да и только! Не смешно ли в самом деле, что отвращение к чужой грязи помешало ему стать актером, о чем он в свое время так мечтал! Зденек взялся за это дело в те блаженные дни свободы, когда все было доступно, принял участие в подготовке спектакля, но на генеральной репетиции не смог связать двух слов, захлебнувшись отвращением к пропитанному чужим пoтом парику и привязной бороде, к заношенному театральному костюму, который липнул к телу. Ну, не смешно ли, смейся же, Зденек! Ты обожал театр и еще больше кино, но так брезгал чужой одеждой, что предпочел одевать в нее других, а самому оставаться «господином режиссером» в безупречном собственном костюме.
А теперь припомни-ка, как в Освенциме тебя взяли в работу, как «перевоспитали»! Твой пражский костюмчик тебе было ведено снять, сложить на полу и отойти от него… Шагом марш в новую жизнь! Голову тебе остригли наголо, живот мазнули зеленым мылом, пропустили через горячую баню и выгнали на холод. Потом тебе швырнули какую-то одежду, заскорузлую от высохшей крови. Было ясно, что эти штаны сняты с мертвеца. И все же ты торопливо расправлял и натягивал их — ведь было так холодно! На рукавах куртки ты видел бурые пятна — не от театральной, а от настоящей крови! — и, смотри-ка. не умер от всего этого! Ни от холода, ни от омерзения. Ты содрогнулся… и тотчас же засмеялся шутке соседа, заметившего, что ты стал вполне элегантным пугалом. Ей-богу, засмеялся!
Жизнь в духе «Живо, марш!» продолжалась и заставляла людей переучиваться. Была, например, новая грамота — буквы, написанные чернильным карандашом на бедре мертвеца. Зденеку иногда становилось жутко: как быстро он ко всему привыкает, все вокруг становилось ему безразличным; наконец, сделав усилие, он приостановил в себе этот процесс. Это случилось в тот день, когда он сказал венгру-дантисту — и себе самому, — что есть граница безразличию.
Этому помог разговор с Диего. Иной раз щенка воспитывают так: тычут его носом в собственные нечистоты. Чем-то подобным был этот разговор для Зденека. В нем уже не было ложной брезгливости к чужой грязи, но им владело отвращение к своей старой внутренней нечистоте. Вот хотя бы эта противная история с Испанией… По ночам Зденека мучил стыд: почему он не пошел в свое время сражаться против фашизма, почему без борьбы позволил отнять у себя будущее, мать, Ганку… Черт возьми, неужели ничем нельзя было помочь?
«Ты не был на фронте, ну, ничего не поделаешь», — снисходительно сказал Диего и отвел взгляд. Но Зденеку этот взгляд сегодня мерещился с утра до вечера. Он так старался, помогая слабым, быть может, лишь затем, чтобы в другой раз Диего не отвернулся от него со снисходительной и ничего не требующей улыбкой. Зденек считал, что испанец намного лучше его, и он, 3денек, претендует на многое, добиваясь того, чтобы глаза Диего взглянули на него дружески и с одобрением.
В конечном счете именно по этой причине он, преодолевая ужасающую усталость, шел сейчас в темноте к лазарету, неся под полой миску похлебки.
* * *
Феликс все еще был жив. Ничего более утешительного о его состоянии оказать было нельзя. Кстати говоря, в лазарете царил еще больший беспорядок, чем повсюду в лагере. Зденеку даже не удалось найти Шими-баши и подробнее расспросить его о Феликсе. В обоих лазаретных бараках стонали и бранились больные, в большинстве те, кого сегодня гоняли на работу к Моллю. К ним прибавилась масса новых, от которых было невозможно избавиться. Еще утром стало ясно, что лазарет никого не спасает от отправки на внешние работы, и все же многие просились в лазарет. Врачи тоже отработали на стройке у Молля. Имре, вернувшись, свалился на койку и наотрез отказался встать и заняться больными. Антонеску и маленький Рач послушались Оскара и пошли делать то, что Шими-бачи делал каждый день, — бумажными мешками из-под цемента они перевязывали открытые раны, выслушивали хриплое дыхание похожих на скелеты людей, покачивали головой, слыша слезливые жалобы на боль при мочеиспускании и стуле. Начавшаяся воздушная тревога заставила врачей растолкать обступивших их больных и ненадолго укрыться в лазарете. Здесь их ждала холодная похлебка, которую санитар Пепи час назад принес из кухни. На похлебке уже застыла противная корка. Антонеску жадно накинулся на еду, маленький Рач сел с ним рядом и положил голову на стол, ему даже есть не хотелось. Оскар курил и смотрел в окно на черное небо.
— Это невыносимо! — прошептал он. — Пять таких дней, как сегодня, и уже некому будет носить больных и ухаживать за ними. Все пойдет прахом, комендатура не сможет выгнать нас на работу, даже если эсэсовцы откроют стрельбу… Хотел бы я знать, кто похоронит такое множество мертвецов?
— Э-э, — сказал Антонеску между двумя глотками похлебки. — Ты слишком мрачно смотришь на вещи.
— Мрачно? — отозвался в темноте большой Рач. — Еще слишком оптимистически, ребята! Для себя лично я не рассчитываю и на пять дней. Я конченый человек.
— А ну тебя, Имре, ты это не всерьез! — поднял голову его маленький тезка. Он был хороший психолог, и в голосе дантиста ему послышались новые грустные нотки. Очень они ему не понравились!
— Маленький Рач меня утешает, это плохой признак, — хрипло усмехнулся Имре. Он тоже был по-своему проницателен. — Маленький Рач хочет по своей профессиональной привычке подбодрить меня. Не надо, приятель! Это хуже, чем последнее помазание.
Оскар у окна махнул рукой.
— Кто нас всех переживет, так это ты. Ты-то себя жалеешь, тебя ничем не проймешь. Эгоист, который валяется на койке, пока его товарищи работают, не умрет. Куда там!
Маленький Рач тронул Оскара за локоть.
— Оставь его. Нельзя же упрекать его, не спросивши. почему он…
Под длинным телом военного дантиста зашуршала стружка, он быстро повернулся лицом к окну, на фоне которого виднелся силуэт Оскара.
— Эгоист? Да, я эгоист! Эгоизм — моя религия, так и знай. Больше ни во что я не верю.
— Не волнуйся, — успокоил его маленький Рач. — Константин, поди-ка взгляни, у него жар.
Но дантист не дал отвлечь себя.
— Моя песенка спета, и я вам сейчас изложу свое кредо. Мне, для того чтобы жить, нужно какое-то преимущество перед другими, хотя бы пустячное. С таким утешением можно выжить всюду, хоть в аду. И я понял это…
— Нет ли здесь Шими-бачи? — раздался в дверях голос Зденека.
— Не мешай! — слабым голосом оборвал его Имре. — Заходи, писарь, ты очень кстати. Ты как раз живое доказательство того, о чем я говорю. О чем бишь я?.. Да, так вот мое кредо. Я понял: помести человека хоть в рай, он все равно будет ворчать на всякие неудобства, пока не увидит, что кому-то рядом с ним живется хуже. Понимаете? Жить хорошо или жить плохо — это само по себе ничего не решает. Все воспринимается в сравнении… Это уже давно известно. Я знавал некоего доктора Гондоса из Бекечабы, знаете ведь, какой это захолустный городишко? И вот захотелось ему поехать в Бразилию. Что-то он о ней читал, видел картинки, в общем, вбил себе в голову, что должен побывать там. И побывал. Потом он мне рассказывал. Понимаешь, говорит, Имре, все это очень интересно, когда смотришь глазами жителя Бекечабы. Ну, а я туда попал и очутился, так сказать, по уши в Бразилии… Знаешь ты, что там пятьдесят миллионов жителей? Представляешь себе: пятьдесят миллионов человек, и все живут в Бразилии так же, как и я, Гондос из Бекечабы. Едва я осознал это, все удовольствие кончилось. Какой смысл познавать жизнь, которой уже живут пятьдесят миллионов человек? Через год я собрал свои вещички и помчался домой.
Рассказчик засмеялся. Оскар хотел что-то сказать, но маленький Рач снова сжал его локоть.
— Да, господа, таковы мы, люди, — продолжал Имре. — Каждому хочется чем-то выделяться среди других. В Бекечабе теперь есть только один человек, побывавший в Бразилии, и этот человек — доетор Гондос. А это чего-нибудь да стоит. Это уже недурная пища для честолюбия…
С минуту было тихо. Зденек хотел было уйти. Имре заметил это.
— Садись, писарь. Речь как раз пойдет о тебе. Вот, господа, вы видите перед собой… собственно, сейчас темно, и вы ничего не видите, но если бы не было затемнения, вы бы увидели человека, который еще неделю назад был зауряднейшим мусульманином. Его возвели в проминенты, прибавили жратвы, дали нарукавную повязку. Да, да, самое главное — это повязка. И что же произошло? Он стал совсем другим. Я не хочу сказать о нем ничего плохого, но неужели вы не заметили, что он уже не тот? Он иначе выглядит, иначе держится. А как он сегодня носил больных!.. — Имре запнулся, вспомнив, что сам-то он никого не носил и даже сейчас, вернувшись в лагерь, уклонился от обязанностей врача. — Но в общем не это важно, — быстро продолжал он. Важно вот что: человек всегда хочет, чтобы ему жилось хоть немного лучше, чем остальным: тогда он все может выдержать. Вот видите, я уже конченый человек. И не только потому, что сегодня меня избил Дейбель, а на стройке меня низвели в простые мусульмане. Нет, меня уже давно гнетет мысль, что я ничто, кусок дерьма, просто грязное животное… Они слишком долго вбивали мне это в голову…
Стружка опять зашуршала: Имре опустил голову и заплакал, тихо и упорно, как дитя.
— Эгоист, — проворчал Оскар. — Забрало его!
— Кое в чем он прав, — прошептал Антонеску. — Человек должен во что-то верить… ему нужны идеалы. У Имре этот идеал в том, чтобы жить лучше других. Кое в чем он прав.
— Ни в чем, ни на йоту! — вдруг вмешался маленький Рач почти враждебным тоном. — Слушай-ка, Имре, ты неправ. Ты все понятия перевернул вверх ногами. Уж если человеку хочется в чем-то превосходить других, так почему бы не в смелости, разуме, знаниях? Такой человек может помогать другим. Вот ты — врач, золотые руки, не забывай об этом. Ты можешь помогать людям, а кто помогает, тот богаче других. Шими-бачи слабее тебя, он старик, провинциальный врач. По возрасту он годится тебе в отцы. А вот видишь, он все еще не вернулся сюда, не лег отдыхать, он все еще что-то дает другим, он самый богатый из всех нас…
Дверь снова распахнулась, и все почтительно замолкли, думая, что это может быть только Шими-бачи. Но вошел Гонза Шульц и робко сказал в темноте:
— Простите, нет ли тут чеха-писаря? Он, говорят, пошел в лазарет.
— Ну, в чем дело? — грубовато отозвался Зденек. Он живо заинтересовался разговором в лазарете и уже забыл, что ему надо спешить. Но тотчас же смутился и подошел к двери.
— Мне нужно поговорить с тобой, — сказал Гонза. Он взял Зденека за рукав, и они пошли по темному проходу между бараками. — Ты меня знаешь, я Шульц. Мы с тобой вместе были в Терезине, а потом ехали в одном вагоне…
— Ну и что?
— Ото, каким тоном ты разговариваешь, видно, и впрямь стал господином писарем!
Зденек почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо.
— Ничего подобного, честное слово, нет. Ты меня извини, там в лазарете интересный разговор, мне хотелось бы поскорей вернуться.
— То, что я тебе сообщу, тоже будет для тебя интересно, — строго сказал Гонза. — Ты раньше носил фамилию Роубичек?.
— Моя фамилия Роубик, — сухо и категорически отрезал Зденек. Он не хотел строить из себя проминентскую «шишку», но Гонза коснулся чувствительного места: будут люди вечно упрекать его за то, что он переменил фамилию?
— Слушай-ка, приятель, что с тобой? — продолжал Гонза. — Мне же совершенно безразлично, какая у тебя фамилия. Я только хотел знать, не брат ли тебе Иржи Роубичек.
— Брат. А что?
— Так слушай меня и не злись. Сегодня на стройке я случайно узнал, что в «Гиглинге 5» есть Иржи Роубичек, бывший журналист…
У Зденека заколотилось сердце.
— Это он! Скорее скажи, что ты о нем знаешь.
— К сожалению, он болен. И серьезно. Он уже давно не ходит на работу.
— Что с ним?
— Ну, подробностей я не знаю. Товарищи его очень любят. Тот парень, что мне о нем рассказал…
— Ты меня сведешь с этим парнем? Завтра на стройке обязательно…
— Насчет этого я и пришел. Завтра я все устрою. Но есть еще одно дело, — Гонза остановился и откашлялся. — Не знаю, как бы тебе сказать…: Тебе известны взгляды твоего брата?
— Конечно. А что?
— А у тебя такие же взгляды или…
— Совершенно такие же.
Гонза опять кашлянул.
— Сказать-то просто. Твой брат был известный человек, доброволец в Испании, политический деятель. А ты, насколько я знаю…
— Я иногда поступал глупо, быть может, уклонялся от многого. Но взгляды у нас одинаковые. А почему ты спрашиваешь?
— Понимаешь ли, кто тебя знает. Ты ведь «господин писарь», а у меня щекотливое дело. Вдруг ты сразу же побежишь к начальству…
— Глупости! Я такой же заключенный, как ты. К начальству? Не знаю даже, как тебя понимать.
— Ну ладно, хватит. Я для тебя чужой человек, но родному брату ты навредить не захочешь. Так вот, видишь ли, у них в том лагере есть подпольная группа, и она исправно работает. Ее организовал Иржи. А теперь, когда он болеет, его заменяют другие. Они работают на стройке. Я хотел бы, чтобы ты не только справлялся у них о брате, но вообще… держал с ними связь.
— Ладно, — согласился Зденек и глубоко вдохнул холодный воздух. «Уже нельзя оставаться только тем, чем я был до сих пор», — подумал он.
— Я этого ждал, — сказал он Гонзе.
— Надо было не ждать, а… Ну, теперь уж неважно. Кстати, мы наметили тебя не только потому, что у тебя там брат. Ты работаешь в конторе, дружишь с докторами, все это важно. А сегодня я видел, как ты носил больных… Короче говоря, я получил задание…
— От кого?
— Скажем, партийное… связать тебя с теми ребятами из пятого лагеря. Они работают на правом склоне, прямо против бетонного свода. У тебя на руке повязка, ты можешь свободно ходить по стройке. Найди завтра меня и отведи к ним. Если тебя остановит конвойный, скажи, что, мол, так приказал инженер. Понял?
— А дальше что?
— Я исчезну, а ты будешь поддерживать связь.
— А ты куда?
— Это неважно.
— Партия поручила тебе другое дело?
— Не спрашивай. — Гонзе было стыдно за такой ответ, но не сознаваться же этому простофиле в том, что он, Гонза, завтра собирается удрать из лагеря. — Вечером к тебе зайдет кто-нибудь из наших. Паролем будет фраза: «Как поживает твой братишка?» Этот парень станет твоим связным.
— Ладно. А что дальше?
— Заладил «что дальше» да «что дальше»! Дальше видно будет. На стройке все мы были сегодня впервые. Надо оглядеться. Договоришься потом со связным насчет того, что можно предпринять.
Зденек медленно шел вперед.
— Вы думаете, что мы долго будем ходить на эту стройку к Моллю?
— Для этого мы здесь. Иначе с какой бы стати немцы кормили нас?
— А они нас почти и не кормят. Доктора говорили, что лагерь долго не протянет. Еще пять таких дней, как сегодняшний…
В этот момент зажглись все огни, воздушная тревога кончилась. Зденек испуганно оглянулся, словно боясь, что все увидят, с кем он дружит. Тотчас же он мысленно усмехнулся: «Хорош я заговорщик!» — и заставил себя твердо взглянуть в глаза Гонзе; тот протянул ему руку.
— Я пошел. Так смотри, Зденек, никому ни слова, понял? Может быть, тебе теперь будет труднее житься, но ты сам сказал, что хочешь…
— Хочу. Итак, завтра на стройке. Пока.
— Честь труду! — сказал Гонза.
— Честь труду! — поправился Зденек.
Они еще не розняли рук, когда послышались частые удары в рельс. «Блоковые на апельплац. Живо!»
На вышках зажглись мощные прожекторы, их лучи сошлись на апельплаце.
— Это что еще? Неужели прибыл транспорт, который ждали вчера? Черт подери, пяти минут не проходит без событий! — воскликнул Зденек и побежал в контору.
— Здесь не санаторий! — усмехнулся вслед ему Гонза.
2.
Да, это был транспорт. Заключенные из Освенцима, тысяча триста человек, точно по немецкой разверстке. Стало быть, коммуникации гитлеровцев в порядке, вся длинная трасса из Польши в Баварию еще в их руках. Опоздание на сутки, как оказалось, было вызвано просто тем, что транспорт задержался под Веной. Там убирали развалины, и поезд простоял где-то на запасных путях. Никому, конечно, не пришло в голову отпереть вагоны и дать людям хотя бы напиться. Заключенных везли так же, как и первую партию, в которой был Зденек, — девяносто человек в товарном вагоне, ведерко черного кофе и одна параша на всех, которую опоражнивали в окно. Но была и большая разница: на этот раз люди пробыли в запертом деревянном сарае на колесах не 56, а 76 часов. В первой партии по пути умерло шесть человек, во второй сорок девять. Почти все остальные были не в силах пройти четыре километра от станции до лагеря.
В жарко натопленной комендатуре опять «сгущались тучи»: Копиц бушевал, — Дейбелю уже несколько раз сильно досталось, а Лейтхольд даже не появлялся. Начальник охраны отказался отправиться со своими людьми на станцию, произошла сцена, очень похожая на открытое неповиновение. Охранники конвоировали заключенных с шести утра до девяти вечера, сейчас едва успели поесть, и вот опять идти в город? Раньше четырех утра они не управятся, а в шесть снова вставать и быть на ногах пятнадцать часов?
Копиц понимал, что они правы, но что ему было делать? Он орал, но это не помогло. Тогда он стал обзванивать соседних рапортфюреров и просить помощи. Но те отказывали, потому что почти всюду у конвойных был такой же тяжелый день, как в «Гиглинге 3». Наконец Копиц с крайней неохотой обратился к Вачке, рапортфюреру лагеря штрафных эсэсовцев. Вачке не может отказать, его лагерь не ходит на внешние работы. Но Вачке опасный тип: попросишь его помощи, чтобы вытащить застрявшую телегу, а он тотчас захочет узнать, что ты в этой телеге везешь, откуда взял и не дашь ли ему половину…
А Копиц как раз сегодня задумал некую коммерческую комбинацию, в которую никто не должен совать носа. Но делать нечего, пришлось позвонить Вачке, и просьба была удовлетворена, сосед тотчас же отправил конвойную группу («Реванш за голого в снегу», — усмехнулся он) и даже обещал прислать свою тотенкоманду, чтобы трупы не валялись на станции до утра.
Копиц вздохнул с облегчением: самое трудное сделано. Затем он вызвал писаря Эриха — надо было определить порядок приемки новичков.
— У абладекоманды и могильщиков был трудный денек, но выгоним их еще и на эту работу, а завтра дадим им сутки отдыха.
— А работа у Молля? — осмелился возразить писарь.
— Ерунда! — махнул рукой вспотевший Копиц и окинул рубаху. — Там у них на стройке еще больший бедлам, чем у нас. Я это сразу заметил, когда они позвонили мне по телефону. Сказать прямо: ты, мол, пошли нам поменьше людей, им тут нечего делать, они не решаются, боятся нарушить распоряжение свыше. Но меня не проведешь! Их бы очень устроило, чтобы я не выполнил разверстки, — будут потом рапортовать начальству: мы, мол, не справились с заданием, потому что «Гиглинг 3» нам недодал людей. Знаем эти штучки! Я поступил иначе, воспользовался тем, что на стройке решительно отказываются от женщин, и заявил, что собираюсь прислать их завтра вдвое больше, чем сегодня. Иначе, мол, не могу. Ну, они и сократили нашу разверстку. Да еще мы скинем с нее всех умерших у нас и в поезде. Короче говоря, завтра мы пошлем им тысячу шестьсот или тысячу восемьсот человек, и пусть радуются. Оставим дома врачей и еще кое-кого, чтобы лагерь был прибран и не походил бы на сегодняшний свинушник! И вообще будем посамостоятельнее.
Писарь осмелел: раз есть послабление, надо воспользоваться им и для себя.
— Хорошо бы оставить в лагере и младшего писаря Зденека, надо привести в порядок картотеку, оформить новоприбывших, умерших и прочее. Затем в кухне нужны дежурные орднунгдинсты, я уже докладывал вам, что творилось у котлов сегодня вечером. Юлишка, правда, орудовала палкой, но что может сделать женщина? Я предложил бы оставить дома всех зеленых, пусть отдохнут до четверга и поработают в кухне, это пойдет им на пользу, будут лучше выглядеть на призывной комиссии. Прошу также два барака под лазарет. Это просто необходимо, разрешите доложить… Оскар настаивает…
— Хватит! — сказал Копиц, — тебе дай палец, ты сожрешь всю руку… Беги в лагерь и пошли мне сюда Лейтхольда, где он там запропастился? С командой, что пойдет на станцию закапывать мертвых, пошлите дантиста Имре, да пусть не забудет взять свои зубодральные клещи.
Писарь захлопал глазами.
— С Имре дело дрянь. Утром его избил герр обершарфюрер Дейбель, да и на стройке ему, видно, пришлось круто. Сейчас он лежит в лазарете. Пепи говорит, что он совсем плох…
— И слушать не хочу, сегодня он пойдет, и точка. На вокзале будут конвойные от Вачке, так что у нас все должно быть в порядке. Завтра поищем другого дантиста, наверное, найдется среди новичков. Марш! Все остальное, о чем ты просил, разрешаю.
Писарь рысью побежал в лагерь. Копиц встал и выглянул в окно. На залитом светом рефлекторов апельплаце Дейбель, помахивая красным кабелем и хлопая им по голенищам, инструктировал новых блоковых из тех бараков, куда сегодня должны были прибыть люди. Скорей бы он покончил с этим и отправлялся на станцию принимать транспорт!
Эрих тем временем прибежал в кухню. Около нее еще бродили «мусульмане», надеясь, что, может быть, теперь, после отбоя тревоги, все-таки раздадут остатки похлебки. Но дверь была на запоре. Писарь замолотил в нее кулаками. Изнутри послышался голос Беа:
— Уходите, сколько раз вам говорить, что раздачи больше не будет!
— Это я, писарь! — крикнул Эрих. — Беа, слышишь?
По бетонному полу, удаляясь, простучали деревянные башмаки.
— Эй, Беа, отвори, я спешу! — заорал писарь так громко, что у него заболело сшитое горло и он раскашлялся.
В кухне что-то делали, но писарь не знал что. Потом опять послышались шаги, и кто-то отодвинул засов. Это был сам Лейтхольд. Он сверкнул на писаря ехидным стеклянным глазом.
— Was gibts, Mensch?.
Писарь вытянулся в струнку и передал распоряжение Копица. Мол, прибывает новый транспорт и герр рапортфюрер просил вас немедленно…
— У нас еще не закончена уборка, — проворчал Лейтхольд. — Вот запру девушек и приду. Так ему и передай.
«Если этот недотепа воображает, что заключенный побежит с таким ответом в комендатуру, чтобы его там изругали, он сильно ошибается», подумал писарь и прохрипел:
— У меня еще несколько срочных поручений, я не сразу попаду в комендатуру. Поэтому было бы лучше, если бы вы… Герр рапортфюрер сказал, что дело очень спешное…
— Hau ab! — с необычайной резкостью гаркнул Лейтхольд.
Эрих поспешил дальше, размышляя, в чем дело. Что-то здесь нечисто. Может быть, у придурковатого кюхеншефа шашни с Беа? Хорсту это было бы интересно, рассказать, что ли, ему об этом?
Вернувшись в контору, Эрих тихонько сказал Бронеку:
— Следи из окна за женской калиткой. Сейчас Лейтхольд проведет через нее несколько девушек. Мне нужно знать, сколько их было. С меня четверка хлеба!
И он побежал в лазарет, чтобы уладить неприятное дело с дантистом. Имре, наверное, будет ругаться, но остальных врачей мы порадуем вестью о том, что завтра они уже не идут на внешние работы и лазарет получит два новых больничных барака, которых давно добивался Оскар.
* * *
Застегнутый на все пуговицы Лейтхольд вошел в комендатуру, вытянулся, поднял руку, гаркнул «Хей…тлер!» Он чувствовал себя как-то необычно бодро, в его вдоль и поперек изрезанном и сшитом теле словно ожили веселые, подвыпившие чертенята. Никогда он не был таким юным и гибким, ему даже хотелось петь. С высоты своего роста он глядел на плешивого, толстошеего Копица в теплой тельняшке и рубахе, который, скинув подтяжки, развалился за столом. И это его начальник! Этот неудачливый мелочной торговец хотел поучать его, как обращаться с «номерами». Этот потный лавочник намеревался давать ему житейские советы и треть всего накраденного!
Лейтхольд стоял навытяжку и незаметно вытирал о брюки ладони своих вытянутых по швам рук. Стереть бы с них следы рукопожатий этого недостойного нациста.
— Ты был занят, а? — сказал Копиц бодро. — Садись, устраивайся поудобнее.
— Я постою, герр рапортфюрер. Ты вызывал меня?
Копиц поднял взгляд — он заметил необычный тон своего помощника — и продолжал невозмутимо:
— Садись, приятель, разговор будет долгий.
— Пожалуйста, — оказал кюхеншеф, неловко подтянул к себе стул и сел.
— Слушай-ка, Лейтхольд, вот какое дело. Тот транспорт, что находится сейчас на станции, должен был прибыть на сутки раньше. Ты ведь это знаешь?
Лейтхольд едва кивнул.
— Да что с тобой? — Копиц снова взглянул на его стеклянный глаз. — Ты чем-нибудь озабочен?
— Да, — был ответ. — Не понимаю, почему ты запретил мне раздать остатки похлебки после отбоя тревоги.
Копиц наморщил лоб.
— Согласно инструкции, после десяти в лагере должен быть полный покой. Не устраивать же тут… Мало тебе было безобразия до налета?
— Люди были голодны, и…
— Люди? — прервал его рапортфюрер, но, вспомнив, что предстоит разговор на деликатную тему, снизил тон. — Не будем говорить об этом, приятель. Ты новичок в нашем деле, а я старый, опытный дядюшка Копиц. Оставь эту похлебку на завтра, будет экономия. А?
— Похлебка скиснет, — упрямо возразил Лейтхольд.
— Ну и что ж? Разбавишь ее свежей, будет незаметно. Но, черт подери, не для этого я тебя звал, у нас есть совсем другое дело. С чего я начал?.. Ах да, так вот, этот новый транспорт. Он, как видишь, опоздал на сутки. Теперь представь себе, что там, наверху, никто не знает об этой задержке, и нам уже с утра полагается рацион на всех прибывших. Тысяча триста человек это триста двадцать буханок хлеба плюс тридцать девять кило маргарина и тысяча триста литров похлебки… Соображаешь? Чистый доход, можно все запросто положить в карман. Я тебе в связи с этим расскажу анекдот. Сынок лавочника спрашивает: «Папаша, объясни мне, что такое честность?» — «А вот что, сынок, — отвечает тот. — Представь себе, что покупатель вместо десятки дал мне по ошибке сотню, повернулся и ушел. Вот тут-то и возникает вопрос о честности: сказать об этом мамаше или не сказать?»
Копиц рассмеялся и уставился на Лейтхольда: понял ли тот и почему не смеется? Но кюхеншеф сидел перед ним, вытянувшись, как палка, и не улыбнулся, хотя бы из вежливости.
— Я тебе объясню, — продолжал рапортфюрер снисходительно. — У этого лавочника очень строгая жена, понял? И вот его сынок спрашивает: «Папа, что такое…»
— Честность! — подхватил Лейтхольд. — Я хорошо слышал.
Копиц поднял брови.
— Что с тобой, приятель? Отличный анекдот, а ты… Покупатель дал сотню вместо десятки, и вот возникает вопрос…
— О честности, — ледяным тоном повторил Лейтхольд.
Копиц отодвинулся от стола и встал.
— Шарфюрер, приказываю тебе сказать, что с тобой такое. Мне совсем не нравится, как ты разговариваешь.
Лейтхольд тоже встал. Он медленно выпрямился и одернул френч. Его стеклянный глаз глядел куда-то поверх Копица, на портрет фюрера, но зрячий с насмешливым упрямством уставился на нос собеседника.
— Мне тоже кое-что не нравится, и я тебе скажу что, герр рапортфюрер. Прокисшую похлебку я раздавать не стану. По правде сказать, прежде у меня было довольно туманное представление о концлагерях. Но я видел однажды фотоснимок ворот бухенвальдского лагеря, и на них была крупная надпись: «Jedem das Seine». Это справедливый принцип. Пайки заключенных и без того малы, да еще часть их прилипает к другим рукам, это ты сам отлично знаешь. Из того, что остается, мы варим похлебку, и даже ее я не могу раздать целиком? Или, может быть, я должен спокойно смотреть, как моих кухарок поубивают голодные люди, которые не получили того, на что они имеют право?
Копиц ожидал упреков совсем другого рода, а это было просто смехотворно. Он снова опустился на стул и принял прежний тон.
— Да ладно же ты, недотепа! Что ты все ворчишь о какой-то похлебке, черт ее подери! Раздай ее сегодня или завтра утром, мне все равно, честное слово. Садись-ка и поговорим о выгодном деле. У нас в руках суточный рацион на тысячу триста человек, по ошибке отпущенный нам днем раньше. Дейбелю я еще ничего не сказал, он ужасный рвач, с ним о таких делах говорить нелегко. Потому-то я и вызвал прежде тебя, ты человек рассудительный, и я хочу, чтобы ты помог мне убедить Руди, что мы просто не можем всё хапнуть сами, только для нас троих. Придется поступить, как тот папаша из анекдота, и подумать о разумной доле для маменьки, которой в данном случае является каптенармус Шлейхер из главного склада. Это он допустил счастливую для нас ошибку, ему и надо заткнуть рот, чтобы никто ее не обнаружил.
Копиц хитро усмехнулся и выжидательно посмотрел на длинного Лейтхольда, который продолжал стоять на вытяжку, с видом богини правосудия, хоть и не слепой, но одноглазой… «Что только творится в этой дурацкой голове?» — подумал рапортфюрер.
А в голове Лейтхольда и в самом деле творились странные вещи. Над телом, в котором резвилась тысяча подвыпивших чертенят, господствовал мозг, полный серьезнейших мыслей, чистых и честных, как был твердо убежден сам Лейтхольд. Он еще чувствовал в своих объятиях прелестное молодое тело Юлишки, вспоминал, как отвел ее в свою каморку и уложил на койку. Помнил и то, как он тотчас осторожно отстранился от девушки, покрыл ее одеялом и хотел было на цыпочках отойти. И тут произошло невероятное: пока, склонившись над ней, он поправлял одеяло, Юлишка вдруг пошевелилась, схватила обеими руками руку своего патрона и прижалась к ней губами. Всего на секунду, и тотчас опять стала недвижима… Ошеломленный Лейтхольд выпрямился, пошатываясь, вышел в кухню и тихо прикрыл за собой дверь.
Больше ничего не произошло. Но, боже мой, это такое событие, такое событие! Хорошенькая арестантка спокойно отдыхала на койке, а он, Лейтхольд… Каждая клеточка его тела пела, в нем пробудились веселые чертенята, давно уже не подававшие признаков жизни. Несмотря на это, он оставался у котлов в темной кухне и, дожидаясь отбоя тревоги, тихо разговаривал с другими кухарками.
О чем же он говорил с девушками? Ну, расспрашивал их, чем они занимались, откуда родом, сколько кому лет. В темноте их голоса звучали сначала робко, потом посмелей. Беа с наивной хитростью завела речь о Юлишке: ей, мол, восемнадцать лет, она из хорошей семьи, ее отец держал маленькую консервную фабрику, он погиб несколько лет назад.
Растроганный Лейтхольд слушал, сердце у него колотилось. Он уверял себя, что гордится своим рыцарским поведением: ведь вот, он ни на йоту не воспользовался положением своей прекрасной узницы, уложил ее, а сам находится здесь и лишь изредка смотрит на руку, к которой прижимались ее влажные губы…
Это и вправду было все. А сейчас он как остолбенелый стоял против портрета Гитлера над столом коменданта и мечтал о том, что когда-нибудь встретит Юлишку на свободе, подойдет к ней неофициально, запросто, как мужчина к женщине, возьмет ее за талию, напомнит ей о своем примерном поведении в ту ночь…
А до тех пор, пока это невозможно, он должен быть порядочным человеком. Иного пути нет. Надо избавиться от ловушки, в которую его завлекли эти хищники, Копиц и Дейбель, остаться честным немцем, выполнять свой долг немецкого воина и не ввязываться больше ни во что.
— Я тебе все рассказал, — сказал Копиц почти угрожающе. — Ну, что ты скажешь? Делим на три части или на четыре? Говори!
— Транспорт придет сегодня до полуночи. Сегодня, в понедельник, шестого ноября, — прошептал Лейтхольд, словно суммируя факты. — Тысяча триста человек. Хлеб, маргарин, продукты для супа….
— М-да, немалая сумма, жалко отдавать четверть, — кисло сказал Копиц. — Но осторожность необходима. «Vorsicht ist die Mutter der Porzellankiste» , не так ли?
— Я тебя не понимаю, — ответил долговязый эсэсовец. — Выдадим мы сегодня новичкам их рацион? Едва ли. Стало быть, мы принимаем их на довольствие с завтрашнего дня, то есть с седьмого ноября. А если каптенармус герр Шлейхер ошибся, он, конечно, будет благодарен нам за указание на эту ошибку. Я вижу, перед тобой продовольственная ведомость. Могу сразу же подписать ее: новоприбывших в количестве одной тысячи трехсот человек принял на довольствие с седьмого ноября…
Копиц положил локти на стол, подпер руками тяжелую голову и с минуту мял небритую физиономию. Потом он вдруг поднял взгляд, и казалось, что его глаза налиты кровью. Но он сказал удивительно спокойно:
— Ты сошел с ума, и это очень грустно. Очень грустно и очень опасно. Подпиши-ка ведомость, да с шестого числа! Мигом!
— С седьмого, — был ответ. — Я не буду обкрадывать Германию.
— Это твое последнее слово?
Лейтхольд кивнул. Душа его пела: «Я честный человек, я не иду по пути беззакония! Что мне может статься? Wir, Deutche, furchten Gott und sonst niemand auf der Welt. А кроме того, я девяностопроцентный инвалид. Для меня война кончена. Буду вести себя безупречно и подожду, пока она кончится и для других. А потом… Юлишка!»
* * *
Еще во время воздушной тревоги, до того, как тотенкоманду погнали на вокзал, Диего Перейра зашел в двадцать первый барак к немецким товарищам узнать, какие новости они принесли с внешних работ. Он застал их всех в глубине барака, у окна: рыжий Вольфи и рыбак Клаус, склонившись в потемках над котелком похлебки, которую принес Гельмут, резали старые корки на мелкие кусочки и сосредоточенно жевали.
— Mahlzeit! — сказал Диего, подойдя к столу. Вольфи узнал его по голосу.
— Заходи, испанская птичка. Есть хочешь?
Остальные пробурчали приветствие.
— Я уже ел, — ответил Диего, нащупывая в темноте свободное место на лавке. — Те, кто оставался в лагере, получили обед в полдень. Вполне приличную похлебку. Кюхеншеф, кажется, сносный человек.
— Гм… — пробурчал Гельмут. — Этакий дохленький. Сам никого не бьет. Приспособил к этому стерву венгерку. Ее прозвали «номер». Я был с котелком в кухне и видел, как она там лупила мусульман палкой, а он глаз с нее не сводил.
Диего подтвердил.
— Девушки сами говорят, что «номер» — стерва. Сегодня я как раз случайно беседовал с теми, что работают в казармах эсэс. Все они злы на Юлишку за то, что она так липнет к Лейтхольду. Она выжила из кухни лучшую девушку, Като, только за то, что та высказала ей в глаза свое мнение.
— А что представляют собой эти девушки? Я их видел только издалека, спросил Клаус, погладил свой громадный узловатый кулак и подумал об Ирмгард, которая осталась дома, у моря. So lange…
Испанец получше закутал шею шарфом, словно ему и здесь, в бараке, было холодно.
— Сами знаете, женщины: политически малограмотны, наверное даже религиозны. Но красивые. А та, маленькая Като, говорят, умна, как черт, и их старшая, Илона, тоже. Может быть, стоит поговорить с ними. Но я пришел не за этим, — он махнул рукой и откашлялся. — Расскажите лучше, что было на стройке.
Немцы стали рассказывать новости, их было не много, но и не мало для первого дня. Они беседовали с «красными» капо из других лагерей, удалось перемолвиться словечком и с наемными рабочими. Разузнали, каково положение в Мюнхене: бомбежка, продовольственные трудности, каждый боится «загреметь на фронт» и так далее. Что касается самой стройки, то это будет подземный завод какого-то тайного оружия. Точнее никто ничего не знал. Люди на стройке еще не верят, что война уже безнадежно проиграна. Поговаривают даже о каком-то новом наступлении. Газеты подогревают такие настроения…
— Наступление на Востоке? — быстро спросил Диего.
— Куда там! — прошептал Вольфи. — На Востоке они уже не рискнут. А вот около Цах уже несколько дней идут крупные бои. Видимо, остановили наступление американцев. Говорят, что теперь германский генеральный штаб бросил все силы на Запад, чтобы создать прорыв…
— Говорят, все это делается без Гитлера, — прервал его Гельмут. — Один парень из четвертого лагеря клялся, что Гитлер ранен, на него, мол, было покушение. В Мюнхене в воскресенье будет торжество, знаете, очередная годовщина путча, и этот парень видел газету, где говорится, что Адольф на сей раз не выступит с юбилейной речью. А он в этот день выступал ежегодно начиная с тысяча девятьсот двадцать третьего года. Это не случайно!
Диего вспомнил о другой годовщине.
— Э-э, что там Гитлер! Знаете ли вы, ребята, какая завтра годовщина?
— В самом деле! — Вольфи хлопнул себя по лбу. — Завтра в Москве! Седьмое ноября!
— Ну, конечно! — подтвердил Клаус, с трудом отгоняя мысль об Ирмгард.
Гельмут вздохнул.
— Уж они-то будут шагать на параде! Они-то могут кричать ура! Как я им завидую, черт подери!
— Да, — отозвался Вольфи. — У них самое трудное уже за плечами, им можно и повеселиться. Уж если они решились провести парад в сорок первом году, когда Гитлер был в двух шагах от Москвы и всюду орал о своих победах, так завтра они могут спокойно объявить, что для них война кончилась.
— Потому что немцы уже не лезут на них и перебрасывают войска на Запад? — сказал Диего. — Ничего, не беспокойся. «Преследовать фашистского зверя в его берлоге и там его…» Слышал? Красная Армия уже в Польше. Она не остановится, пока не войдет в Берлин…
— А когда это будет?
— От Сталинграда до Польши подальше, чем от Польши до Берлина. Кто прошел один путь, тот пройдет и другой.
— А мы здесь никак не помогаем им, — Вольфи задумался. — Завтра… вот если бы, черт подери, устроить завтра что-нибудь на стройке… В честь седьмого ноября.
— Поговорили бы вы об этом с Фредо, — сказал Диего, и глаза у него вспыхнули. «Жаль, что я не работаю вместе со всеми там, на стройке, — думал он. — С утра до вечера одно и то же: хоронить, хоронить, хоронить…»
— Правильно, надо поговорить с Фредо! — согласился Гельмут. — Вольфи, сходи-ка к нему сейчас!
* * *
Но маленький грек не загорелся этой мыслью с той же легкостью, как его товарищи. Вольфи торопливо рассказал ему, о чем они говорили в двадцать первом бараке (со стороны кухни уже слышался звон рельса, сзывавший блоковых на апельплац), и Фредо с сомнением покачал головой.
— Не дурите, не затевайте невозможного. Седьмое ноября — хорошая дата, что-нибудь мы предпримем, но только не ожидайте, что сразу же взлетят на воздух горящие бочки с бензином, как тогда в Буне. Это просто невозможно. Диего — старый романтик, революцию без бомб и адских машин он себе просто не представляет. А ты рассуди здраво: на стройку мы завтра идем только во второй раз, ничего там еще не знаем. Чтобы предпринять что-нибудь серьезное, надо продумать и терпеливо подготовить сотни мелочей, а не делать все с кондачка, как неразумные мальчишки. Что ты хочешь: зажечь бенгальский огонь или настоящий пожар?
При слове «пожар» Вольфи провел рукой по своей рыжеватой шевелюре.
— Но дата, приятель, тоже важна. Вот хоть бы раздобыть кусок красной материи и вывесить ее наверху, над сводом.
— Я не против, — успокоил его Фредо. — Видно будет. Здесь, в лагере, нам все равно не сшить такого флага, разве что его сделают там, на стройке. Но есть другие дела, посерьезней, которыми мы могли бы уже сегодня отметить завтрашний праздник. Что если бы мы создали наконец дисциплинированную партийную организацию? Сейчас в ней всего несколько человек из старой строительной команды, да и те не сплочены как следует. Возьми хоть француза Жожо, как он себя ведет? Я сам видел, как сегодня при раздаче обеда он унес в барак четыре миски, а мусульманам не из чего было есть. Не качай головой, это не мелочь. Партийную работу надо начинать снизу, с людей, а не с флагов на верхотуре. Нам нужна крепкая организация, надо вовлечь в нее побольше надежных ребят из новичков. Надо показать нашим «старичкам», что пора прекратить безобразия при раздаче еды. Все должны получать справедливые пайки, к тому же быстро, пока не началась тревога. И никто не смеет уклоняться от переноски больных. И еще: если ты или я узнаем какие-то новости, этого мало. Хорошие вести с фронта надо быстро доводить до людей. На внешних работах мы должны прочно связаться с ребятами изо всех лагерей. Что скажешь? Это выглядит не так эффектно, но это именно то, что нам сейчас нужно и что мы можем сделать в честь седьмого ноября.
* * *
Писарь с важным видом вошел в контору, уселся на свое место напротив Зденека и прохрипел:
— Завтра ты остаешься в лагере. Я только что добился этого у рапортфюрера.
Он ждал, что помощник будет благодарить его, но Зденек, казалось, был даже разочарован.
— Нет, нет, герр писарь, пожалуйста, не надо, я этого не хочу. Мне нужно завтра к Моллю.
— Глупости, ты останешься здесь. Другой бы мне ручки целовал… Не заслуживаешь ты, чтоб я так о тебе заботился!
«Скажу ему правду, — решил Зденек. Писарь, хоть он и бывший колбасник, не чужд сентиментальности, свойственной венцам, которые гордятся своим «weiner Gemut».
— Герр Эрих, вы меня поймете. Мне сообщили, что в лагере номер пять лежит мой брат Иржи. Помните, я вас однажды спрашивал, не встречали ли вы его в каком-нибудь лагере. Он в заключении с тридцать девятого года. Сейчас он при смерти и находится тут, рядом, в «пятерке». Завтра на стройке я должен увидеться с его товарищами. Потому-то я сейчас все стараюсь раздобыть побольше хлеба. Чтобы передать брату.
Писарь и в самом деле не поднял крика.
— А не врешь? — спросил он почти приветливо. — Может быть, у тебя свидание с какой-нибудь девчонкой? Тогда я тебя огорчу еще раз: девчата тоже не пойдут к Моллю. Я это устроил.
— Герр Эрих! — в голосе Зденека была такая обида, что писарь поверил своему помощнику, но остался непоколебим.
— Все равно ничего не поделаешь, я ведь о тебе специально договорился с Копицем, теперь уж нельзя на попятный. Да ты и сам должен понимать, сколько у нас с тобой работы. Всю ночь возня с новым транспортом, да еще рапортички о мертвых. Со станции уже сообщили, что их там сорок девять. А кроме того, наши собственные… Нет, парень, ты никуда не пойдешь. Но все это можно устроить иначе. Напиши письмецо и передай его брату вместе с хлебом через кого-нибудь. И попроси таким же путем ответ. Я бы и сделал именно так. Приучайся и ты распоряжаться людьми. Подходящих людей найдется сколько угодно. А на внешние работы ты едва ли уже попадешь, на это не рассчитывай. Завтра вторник, в четверг я иду на призыв. Если меня возьмут в армию, ты останешься в конторе один и можешь считать себя главным писарем. Что, плохая карьера?
Зденек не знал как быть. Он ведь не рассказал писарю всего, да и не мог рассказать. Правда, брат — главная причина того, что он хочет завтра попасть на стройку, но ведь есть и другое важное обстоятельство, которое тревожит Зденека. Что скажут Гонза и товарищи, если он, Зденек, не справится с первым же поручением? «Я не могу выполнить задания, товарищи, потому что я не попаду на стройку…» А если ему не поверят и решат, что он струсил и нарочно подстроил все это, чтобы уклониться от опасности?.. И еще: что если в самом деле сбудется предположение писаря — его возьмут в армию, и на Зденека свалится ужаснейшая ответственность? Это была бы просто катастрофа. Стать главным писарем, остаться в конторе без Эриха, то и дело ходить в комендатуру, общаться с эсэсовцами, выполнять их распоряжения… сотрудничать с ними! Ну да, сотрудничать. Разве сам Зденек не считает писаря заправским коллаборантом? «Эрих не самая большая сволочь, но порядочная», — говаривал он о писаре. А теперь ему самому придется взять на себя эту грязную работу! Вот и Гонза только что сказал, что Зденек зазнался. А что он скажет, если Зденек станет главным писарем! Что скажет партийная группа?
Но тут Зденек подумал о Фредо и Оскаре. У Оскара высокое положение в лагере, он возглавляет лазарет. Ну и что же, разве он коллаборант? Разве зол на него Гонза? Разве коммунисты не доверяют Оскару? Ведь он настоящий человек, он бьется за каждого больного, не трусит, против него спасовал даже Фриц… Значит, можно стать проминентом и остаться порядочным человеком?
Вот в том и загвоздка: чтобы остаться порядочным, надо им быть. А я порядочный человек или нет? Есть ли у меня твердый характер Оскара, здравомыслие Фредо, смелость Диего? Во что превратит меня проминентская должность?
— Я в главные писари не гожусь, — сказал наконец Зденек. — Герр Эрих, очень вас прошу, пустите меня на стройку, а сюда возьмите кого-нибудь подходящего. Еще есть время, до четверга вы его научите.
— Ну, хватит болтать глупости! — Писарь стукнул кулаком по столу в знак того, что сегодняшняя порция «weiner Gemut» исчерпана, и обругал Зденека неблагодарным трусом, не замолчав даже, когда вошел арбейтдинст Фредо.
* * *
Гонза Шульц лежал у себя, в мусульманском бараке. Он слишком устал, чтобы дожидаться новичков. Кто хочет, пусть ждет их, а он предпочитает использовать последнюю ночь в лагере для отдыха. Гонза закутался в одеяло и закрыл глаза. «Отдохнуть, набраться сил, все остальное — завтра», — внушал он себе, но никак не мог отделаться от беспокойных мыслей. Прошлое и будущее казалось ему покрытым мраком неизвестности. Закрыв глаза, Гонза старался заснуть, но и перед закрытыми глазами стремительно и безостановочно мелькали какие-то образы, воспоминания… Терезин, Ольга, хижина из накраденного материала, прилепившаяся на косогоре, над казарменными строениями. Вырванное у судьбы счастье, жадно хранимое, крохотное счастье, подобное белому орешку, который ухватила белка и несет к себе в дупло. Ей и страшновато, и интересно взглянуть, что творится вокруг, она то замрет на месте, с бьющимся сердцем оглядываясь по сторонам, то продолжает карабкаться вверх. Этакий милый зверек!.. Страшные вещи видит белка вокруг, всюду разрушение и смерть, и все-таки, да простит меня бог, сколько забавного кругом! Вот, например, по переулкам терезинского гетто тащутся погребальные дроги. Но на них нет гробов с покойниками, дроги нагружены… кониной, которую везут на кухню. В оглобли впряглись живые люди, среди них и Гонза. Погребальные дроги были в Терезине «трамваем за все».
«Поскольку распущенная ныне еврейская община в Чехии и Моравии не располагает никакими транспортными средствами, кроме нескольких старых, не пригодных более ни для какой цели погребальных колесниц, настоящим разрешается использование их в гетто…»
Иногда на дрогах возили провизию, иногда еще что-нибудь. Сегодня для разнообразия на дрогах везут старух, они сидят, свесив тощие ноги. Это прибыл «старушечий транспорт»… Значит, Ольга будет до ночи работать в бане… Но сейчас мы около кухни. Старухи голодны. «Молодой человек, вы будете кушать свою похлебку?» — «Молодой человек, будете кушать?..» Со всех сторон тянутся жестяные миски, отталкивая друг друга, тысячи мисок монотонно стучат, издавая глухой звук, словно струи воды падают на бетонный пол… Вода льется на бетонный пол, ага, это старухи уже в бане! Жалкие тела, безнадежно изношенные, как и те жестяные миски. Старухи дрожат под душем, толкаются и плаксиво причитают. Ольга возвращается в их «бунгало» подавленная, со слезами бросается в объятия мужа: «Неужели и у меня будет когда-нибудь такая безобразная кожа, как у них?..» — «Нет, нет, не будет. Оленька, не расстраивайся. Мы никогда не состаримся, не плачь. Ты молодая и красивая, как…»
«Картинка!» Гонза торопливо становится на колени и ожесточенно роется в стружке, ища щелку в нарах.
— Что ты там возишься? — сердито спрашивает сосед слева.
— Тебя тоже забрало? — ворчит сосед справа, выплевывая попавшую в рот стружку.
Гонза не отвечает. Через минуту он, улыбаясь, опять ложится на бок и заворачивается в одеяло. Рентгеновский снимок Ольгиных зубов у него в руке, Гонза прижимает его к сердцу. Он не оставит этого снимка, ни за что не оставит его в проклятом лагере! Завтра он возьмет его с собой на работу, а оттуда — фьюить! А сейчас закрыть глаза, поскорее заснуть, отоспаться, набраться сил! Скорее бы конец! Может быть, я завтра не проскочу даже левую линию часовых… Но я попробую, попытаюсь, прыгну, как белка, или нет, лучше пригнусь и поползу по земле. Домой! Домой! Да, Оленька, мы с тобой никогда не состаримся, мы не сдадимся, не сдадимся, не скиснем в унылом ожидании. Чем гнить за колючей проволокой, лучше…
— Отстаньте! — Заснувший Гонза вздрагивает и испуганно открывает глаза. В проходе у его ног стоит Фредо и стаскивает с него одеяло.
— Выйди со мной на минуту, — говорит он. — Надо срочно поговорить.
Гонза послушно поворачивается, берет в охапку одежду и обувь, лежавшие у него под головой, и слезает с нар.
— Какого еще черта? — говорит он, начиная обуваться. — Ты же знаешь, что на меня нечего рассчитывать…
Фредо отвечает только у дверей:
— Я не по пустякам, а по делу. У нас неудача: писарь Зденек завтра не идет на внешние работы. Надеюсь, ты не сказал ему, что мы от него хотим?
— Как не сказать, сказал! — бурчит сонный Гонза. — Пришлось сказать. Я же не знал, куда меня завтра пошлют и будет ли возможность… В общем я ему сказал все. Он ходит с повязкой, он меня сам найдет и…
— Зденек остается в лагере, понял? С ним ничего не выйдет.
— Струсил, видно, сукин сын, а?
— Он не виноват. Писарь его не отпускает, я сам слышал, как он ругал Зденека за то, что тот ему перечил. Зря ты ему все сказал.
— А разве это повредит? Я думаю, он будет помалкивать. Побоится за своего брата.
— Он нас не выдаст, я беру его на себя, но сейчас не в этом дело. Даже самый надежный человек должен знать лишь необходимое. Разве вы не придерживались такого принципа в вашем подполье?
Гонза кивнул.
— Придерживались и будем придерживаться. А как здесь будете действовать вы, это уж ваше дело. Я лично завтра… в общем ты знаешь. Я обещал тебе связать Зденека с чехами из пятого лагеря, и кончено. Если он не идет на работу, ничего не поделаешь.
— Не говори так. Найди замену, это твой долг.
Гонза усмехнулся.
— Нет, господин арбейтдинст, я уже больше ничего не сделаю. Завтра я смотаюсь.
— Тебя пристрелят, вот увидишь. Я никому не могу помешать наложить на себя руки, но коммунисту не следовало бы идти на такую авантюру. Да еще седьмого ноября.
— А почему именно не седьмого?.. — тут Гонза вспомнил: — Ах да, завтра как раз седьмое! Обязательно сбегу!
Фредо схватил его за куртку и затряс. Он был мал ростом, но руки у него были очень сильные.
— Иди хоть к черту в пекло, но сперва выполни задание. Хоть раз почувствуй себя в Гиглинге членом партии! Завтра утром приглядись к людям, крепко подумай и дай мне знать, кого ты подобрал для связи с пятым лагерем. Вот и все задание. На седь-мо-е но-яб-ря, понял?
* * *
Зденек волновался. Он хотел еще ночью сообщить Гонзе, что произошло, но писарь все время был начеку. Пришлось сидеть над картотекой, потом составлять сводку за вчерашний день. Эрих ходил рядом, как лев в клетке, и каждую минуту выглядывал в окошко на апельплац, не прибыл ли новый транспорт. Он почти не отвечал на приветствия капо, то и дело заходивших погреться и узнать, что нового. Карльхен с палкой, Дерек, Мотика, Гастон все побывали в конторе.
Потом пришел Фредо, метнул взгляд на Зденека, склонившегося над работой, и сказал писарю:
— Слушай, Эрих, а что если дать тебе подкрепление на ночь? Секретарша из женского лагеря весь день была в лагере, отдохнула, в картотеке она разбирается. Могла бы заполнять карточки вместе со Зденеком, видишь ведь, что он зашивается и уже клюет носом.
Удивленный Зденек поднял голову, ему совсем не хотелось спать. Фредо заговорщицки прищурил глаз.
— Уж ты придумаешь, — проворчал писарь. — Отстань! Чеху ничуть не труднее, чем мне или тебе. Мы тоже работали весь день, а теперь придется поработать ночь, да, может быть, и не одну. Но в общем это неплохая мысль. Жаль, что Лейтхольд уже ушел. Если он появится на приемке транспорта, я скажу ему, чтобы отпустил к нам эту секретаршу.
Через минуту он в беспокойстве вышел за дверь, и Фредо со Зденеком остались одни.
— Как поживает твой брат? — сказал грек.
Зденек уставился на него.
— Ничего, ничего! — усмехнулся Фредо. — Меня послал Гонза Шульц узнать, как поживает твой брат. Поскольку ты завтра остаешься в лагере, связь будешь держать со мной. Гонза уже знает.
Зденек уронил руки на колени.
— А знает он, что я ничего не мог поделать, меня насильно оставили в лагере? Как я ни старался, ничего не вышло.
— Не беспокойся. С Эрихом больше не спорь. Наоборот, сделай вид, что ты очень доволен и благодарен ему. И если в четверг его призовут…
— Послушай, Фредо, я тебе всерьез говорю! Я не могу занять его место. Я… я слабый человек и не подойду для вас… Я не сумею поставить себя…
— Не бойся, ты будешь не одинок, — прошептал грек. — Найдутся советчики, ты будешь знать, чего от тебя хотят. Научишься всему и будешь полезен людям больше, чем Эрих. Не так уж это трудно.
Смущенный Зденек твердил свое: «Эрих был не так плох».
— Не так плох, это верно. Но он вел собственную, шкурническую политику. Если мы добьемся, что писарь будет делать больше… Я кое-что слышал о твоем брате, приятель, подумай о том, как поступил бы он. Можешь ты быть таким, как Иржи?
— Хотел бы. Но он всегда был гораздо лучше меня… Фредо, скажи, пожалуйста, можно для него что-нибудь сделать? Я приготовил хлеб и напишу ночью записку. Может, Гонза передаст это для него?
— Не беспокойся, устроим.
Дверь открылась, взволнованный писарь заглянул в контору.
— Выходи, Фредо, транспорт уже здесь!
* * *
Долгая ночь. На апельплаце холод, плач и резкие окрики. В конторе тепло и тихо. Зденек с трудом открывает глаза, читает рапортички, нацарапанные капо на клочках бумаги, разносит их по карточкам. Напротив сидит Иолан, оживленная, отдохнувшая, любопытная. Перед ней тоже стопка карточек, она заполняет их, но ей больше хочется болтать со Зденеком. Она уже рассказала ему, какая сегодня у нее была радость: она получила прелестного котенка, — его принесла Кобылья Голова, кто бы подумал!
Зденек склонился над столом и продолжает работать. Но Иолан не унимается:
— Вы однажды обещали поговорить со мной о кино. Я все думаю об этом… Вы, наверное, тоже?.. Ведь в лагере приходится столько видеть и пережить… Вы, наверное, ждете не дождетесь времени, когда сможете поставить фильм о концлагере?
Зденек приоткрыл рот и провел рукой по лбу.
— Как вы сказали?
Иолан раскраснелась, глаза у нее горели.
— Вы, наверное, только и думаете о том, как начнете работать над фильмом о концлагере… После войны, конечно. Его будут ждать с нетерпением, люди захотят увидеть, но ни за что не поверят, что все это действительно было… И вот тогда те, кто сам это пережил, смогут показать всю правду…
Зденек поддакивал. Ее слова доносились до него откуда-то издалека. Чего только не придумает эта девчонка! Воображает, дурочка, что у меня тут нет других забот.
— Для вас это будет первейшее дело, а? Я так вам завидую: вы, может быть, уже сейчас на все смотрите под этим углом зрения, не так, как мы все. Если кто-нибудь болтает глупости, вот как я сейчас, вы, наверное, глядите на него слегка удивленно и отчужденно и думаете: нет, в фильм я этого не вставлю! — она покраснела еще больше, засмеялась и продолжала: — Я все вижу, не отпирайтесь! Если бы я умела делать фильмы, я бы тоже ко всему относилась, как вы, не огорчалась бы из-за мелочей, смотрела бы на все сверху вниз, а на саму себя — как на персонаж, который переживает свою будущую кинороль. Я, видите ли… — Она опять засмеялась, — я всегда мечтала писать для кино… или романы. Я даже пробовала… у меня дома есть такая толстенная тетрадь, полная всяких пустяков, которым грош цена. Если бы я умела, если бы я сумела что-нибудь создать, как вы, мне было бы куда легче переносить жизнь здесь…
Зденек улыбнулся. Он очень устал, мысли у него путались, но он не мог не улыбнуться. Все от него чего-то хотят: писарь — работы без отдыха, Фредо — твердости характера, партия хочет поглотить его целиком, как поглотила брата… а теперь еще вот эта венгерочка хочет, чтобы Зденек только и думал о будущем фильме, в котором будет заснят концлагерь. Не знаешь, смеяться или плакать. А ну вас всех к чертовой бабушке!
Иолан продолжала говорить, и теперь Зденек очень хорошо слышал ее.
— Сознайтесь, что у вас уже есть наброски для сценария. Неужели нет? В самом деле? Значит, вы все держите в голове. Мне бы так хотелось знать… ну, пожалуйста, расскажите, как он будет начинаться! Знаете, я читала сценарии в журнале… Затемнение, диафрагма, деталь, общий план… ах, это так интересно! Пожалуйста, господин Зденек, расскажите, как будет начинаться ваш фильм.
«Дура!» — подумал Зденек, в душе осуждая назойливость этой девчонки. А может быть, это не назойливость, может быть, она не так глупа… Он взглянул в лицо Иолан и увидел большие умные и очень живые глаза, чистый крутой лоб под платочком, красные пятна на щеках. Нет, эта девушка любознательна, честолюбива, беспокойна, но не назойлива, не глупа.
Признаться ей, что он, Зденек, совсем не так много думает об искусстве, как ей кажется? Ему, правда, иногда приходят в голову какие-то образы, что-то похожее на отрывки сценария, но он сразу отгоняет такие мысли, как дерзкие, неуместные, несвоевременные. Сказать ей, что все существо Зденека внутренне противится такому сюжету — лагерь, смерть, вши… Все это надо пережить, перетерпеть, твердил он себе, но делать из этого зрелище для людей, которые сейчас сидят в тепле и никогда не поймут?.. Неужели надо убеждать кого-нибудь, что фашизм — это варварство.
Есть люди, которые этого еще не понимают. А если так, то неужели нужно объяснять им это с помощью фильма, в котором музыка смягчит бессильный мужской плач? Разве можно найти здесь, в концлагере, такую фабулу и сюжет, каких требует публика. Завязку, действие, привычного киногероя? Здесь есть только такие герои, как Диего, Фредо, Оскар — наверное, и мой брат Иржи такой же, — герои, которые до последнего дыхания помогают товарищам, герои, которые идут против течения. Но как воплотить их на экране? Как показать силы, которые почти незримо движут ими в этом море грязи? С какого возвышения мне, червяку из червей, взглянуть на лагерь, чтобы увидеть не только чуть поколебленную поверхность трясины, где тележка с трупами оставляет чудовищный след, непреодолимый, как горы и долы?..
И вот перед тобой сияющие юные глаза, полные любопытства и благожелательности, совсем не глупые и не назойливые. Эта девушка не хочет жить или умереть зря. В ее пытливости видно стремление к тому, чтобы Гиглинг, транспорты заключенных, сам Гитлер, в общем, все окружающее стало для людей уроком, чтобы кто-нибудь воссоздал картины этого лагеря, вложил персты в его раны и во всеуслышание рассказал о том, что здесь сейчас происходит.
— Я вас разочарую, — медленно сказал Зденек, — у меня нет никаких замыслов. Нет ни начала, ни конца фильма. Я слишком погряз во всем этом, у меня захватывает дыхание, я не могу взобраться так высоко, чтобы видеть как следует. Не ждите от меня ничего.
— Не верю! — И голос ее прозвучал так искренне, так молодо и просто, что у него вдруг навернулись слезы. — Как только распахнутся ворота лагеря, все придет!
— А может быть, этого дождетесь именно вы, — улыбнулся он, хотя слезы застилали ему глаза.
Она встала, подошла к нему и провела рукой по его стриженой голове каким-то не девичьим, а материнским жестом.
— Я не доживу, — прошептала она. — Я это знаю.
Он поднял голову и замигал.
— Знаете? Что знаете?'.
Иолан медленно вернулась на свое место, ссутулилась, как будто сразу устав.
— Надзирательница… Она в самом деле любит меня, но как-то по-своему… очень страшной любовью. Она, наверное, убьет меня.
— Это неверно, — запротестовал он. — Что за глупости вы себе внушаете.
Она снова сидела против него и улыбалась, на щеках ее был темный, нездоровый румянец, глаза блестели.
— Ну, расскажите же мне о своем фильме. Теперь вы будете думать о нем чаще, чем прежде? А почему бы вам не делать заметок о здешней обстановке, о людях, обо всем…
— А почему бы вам самой не попробовать? Вы умница… вам надо бы…
Она приложила палец к губам и ласково покачала головой.
— Ш-ш! Обо мне ни слова. А котенка возьмите к себе, когда меня не станет…
3.
Два дня прошли, как кошмар. Лагерь был забит до отказа, но даже расширенный лазарет не мог скрыть от здоровых тяжкие недуги больных. В первый же день умерло двадцать новоприбывших, на другой день — почти тридцать. Завшивели они куда больше, чем старые обитатели лагеря, у которых тоже было немало вшей. Да и со старожилов смерть взяла свою дань: вечером седьмого ноября умер от истощения доктор Имре Рач. Он не вынес перевода в рядовые «мусульмане». Новый дантист лагеря, поляк Галчинский, наспех выбранный из новичков, вытащил у него золотую коронку. На следующее утро угас Феликс, угас так тихо, что в течение нескольких часов никто не замечал этого. Зденека позвали, когда тело Феликса уже совсем остыло. Феликс лежал голый в проходе барака, прозрачная кожа обтягивала синеватые суставы. Он не походил на других мертвецов: рот его был плотно сжат, следов старой раны почти не было видно, все отлично срослось. И только глубокая складка у рта, казалось, хранила в себе упрямое, обиженное молчание.
Зденек смотрел на товарища и терзался угрызениями совести. Феликс умер потому, что я перестал заботиться о нем, твердил он себе. Мало было носить ему похлебку и сахар. А моя голова в последнее время была слишком занята другими людьми, прежде всего братом, а вот теперь еще этой венгерочкой. Нечего ссылаться на последствия операции, на Дейбеля и на страшную перекличку босых… Феликс умер просто потому, что я перестал любить его по-настоящему. Если я забуду о Ганке, она тоже умрет. Нельзя забывать своих близких! Пока я еще силен, пока жив, надо помнить их всех!
Зденек вернулся в контору и еще ниже склонился над картотекой живых. Он взял ее в руки, как музыкальный инструмент, и с какой-то суеверной осторожностью перебирал карточки, словно ища в них живой дух лагеря. Когда ему приносили грязный обрывок бумажного мешка с нацарапанной на нем фамилией умершего, Зденек очень осторожно извлекал из ящика соответствующую карточку, чтобы, боже упаси, не вынуть другую. Непослушные карточки выпирали, словно им во что бы то ни стало хотелось выскочить. А куда они могут попасть, как не в картотеку мертвых? И Зденек утихомиривал их, выравнивал, как пастух непокорное стадо. Где-то там, в середине, стояла и его собственная карточка, она вела себя скромно, не высовывалась над другими, не дезла наружу. В последний раз он видел ее в ту ночь, когда привезли девушек. С тех пор его карточка погрузилась в глубь картотеки, залегла, и похоже было, что останется там на веки вечные.
* * *
Однажды Бронек прибежал в контору с котенком на плече. Он шел мимо женского лагеря, Иолан окликнула его и в щель между рядами колючей проволоки подала Бронеку мохнатый комочек. Отнеси, говорит, Зденеку, пусть киска привыкает и к нему.
Зденек покачал головой. Эта шальная девчонка вбила себе в голову, что умрет. Он взглянул на прелестного, довольного зверька, которого Бронек ласково прижал к лицу. Зденек улыбнулся, посадил котенка перед собой и стал смотреть на его игривые движения. Котенок встал, зевнул, выгнул спину, потом прыгнул на картотеку живых и стал хватать лапкой обтрепанные концы карточек. Одна из них зацепилась за коготок и вылезла из ящика.
Улыбка сбежала с губ Зденека, на секунду у него дрогнуло сердце. «Этот человек умрет, — подумал он с испугом. — Тот, чью карточку вытащил котенок, умрет!»
— Убирайся, паршивец, тут тебе не место, — воскликнул он сердито. Бронек, пожалуйста, отнеси его обратно! — И, увидев в глазах молодого поляка удивление и несогласие, объяснил: — Видишь ли, эта девушка не верит, что она выйдет живой из лагеря. Мы не должны поддерживать в ней такое убеждение. Передай ей от меня, что котенок принадлежит ей, только ей, и должен у нее остаться. А она не смеет умирать, потому что иначе некому будет заботиться о котенке… Скажи это как-нибудь повеселее. Я сам не могу, мне еще грустнее, чем ей.
* * *
У Эриха все время были какие-то дела в комендатуре, староста лагеря Хорст крутился около кухни, вернее около Беа, остальные девять «зеленых» почти не вылезали из немецкого барака, докуривали последние окурки, допивали остатки шнапса и дулись в карты, на которых от грязи нельзя было различить масти. Карльхен иногда громко вздыхал и громадной ручищей похлопывал Берла по спине; он вчера продал его за кусок сала блоковому французу Жожо. Новый хозяин был снисходителен: он оставил свое приобретение прежнему владельцу до четверга, а сам отправился на стройку раздобыть жратву.
Помыслы всех «зеленых» не шли дальше четверга. Коби с помощью оживленной жестикуляции объяснил Фердлу, что они вместе идут на войну. Глухонемой так обрадовался, что это всех обозлило. Никто из «зеленых» не возражал против ухода из лагеря, явно обреченного на вымирание, но это еще не значит, что надо распускать слюни от счастья, как этот кретин Фердл.
Утром они веселенькие поедут в Дахау, это факт. Там их ждет медицинский осмотр в призывной комиссии. И хотя в Освенциме они привыкли называть медосмотры «селекцией», на сей раз все «зеленые» радовались, что им предстоит такая «селекция». Гомосексуалисту Карльхену пришлось бесконечно выслушивать насмешливые советы о том, как избежать на осмотре некоей щекотливой неприятности.
Но этим веселье не исчерпывалось. Что будет потом, в четверг днем или в пятницу, в воскресенье или через две недели, — об этом никто не решался подумать.
Вдобавок в среду начался снегопад. Зепп лежал ничком, подпершись кулаками, и с упоением глядел в окно на усиливающуюся метель.
— Du, mein lieber Herrgott! — сказал он тихо. — Уж я бы нашел, куда сейчас поехать, кабы не фронт…
Остальные играли в карты и не обращали на него внимания.
— Знаете, куда я поехал бы! — продолжал Зепп.
— Знаем, — через плечо проворчал Коби. — На Арльберг, там как раз начинается лыжный сезон.
Зепп вздохнул.
Гюнтер зажал пальцами нос и загнусавил, подражая вокзальному громкоговорителю:
— Лыжники, поезд отправляется. Все по вагонам! — потом он с довольным видом хлопнул картой по столу. — Ого-го, к нам уже едут «зайцы» учиться слалому… — Все приятели Зеппа давно знали его чаяния.
— Самая красивая из всех «зайчих», разумеется… — сказал Карльхен на ухо Берлу.
— …влюбится в герра Зеппа, — со смехом докончил тот.
Коби опять перехватил нить повествования.
— Герр Зепп опять станет лыжным тренером… Ты, олух, не видишь, что я даю в масть? М-да, опять, стало быть, станет тренером…
— …Самым прославленным на всем Арльберге, — сонно продолжал Карльхен, — потому что…
— …Потому что никто не ездит лучше по методу Шнейдера, чем герр Зепп, — заключил Берл, который в жизни ни разу не стоял на лыжах и представления не имел о том, что это за метод.
Была очередь Гюнтера.
— «Зайчонок» будет, вероятно, блондинка в изящных черных брюках. Она потихоньку попросит Зеппа увести ее куда-нибудь в горы, где она может загорать до пояса…
— Вот и путаешь, — хмуро отозвался Зепп. — Так могло бы быть только на пасху. А сейчас, накануне рождества, в горах туман и холод. Нет, я пригласил бы ее в свою комнатку в отеле…
— …в третьем этаже, отлично вытопленную! — подхватил Коби.
— Отвяжитесь вы от меня! — воскликнул Зепп, вскакивая. — Вы и представления не имеете, что за персона тренер по лыжам. Ведь стоит только мигнуть, и самые красивые лыжницы кидаются ему на шею. Что вы понимаете в шикарной жизни, вы, плотник, шофер и слесарь! Когда в горном отеле натоплено, там можно и в мороз распахнуть окно настежь…
— …И у самого окна валяться с очаровательной лыжницей на широком диване, — вставил Гюнтер, шлепая картой.
— Да! — в восторге закричал Зепп. — В том-то и счастье, вы, бедняги! Понимаешь, тебе и жарко и холодно, мурашки пробегают по коже, тело все напряжено, оно живет, о господи, как живет!
— Только зря оно жило с той лыжницей, что оказалась дочерью эсэсовского генерала Лаубе, — сухо заметил Коби.
— М-да, зря… — трагически, как на сцене, провозгласил Зепп и опять уткнулся лицом в тюфяк.
— Крою! — сказал Карльхен.
* * *
Рапортфюрер использовал последние часы пребывания Эриха в лагере, чтобы просмотреть и привести в порядок всю отчетность, в особенности по снабжению. Неприятное столкновение с Лейтхольдом не выходило у Копица из головы. Дело дрянь, когда под боком этакий невменяемый святоша. Чего хочет Лейтхольд, на что он целится? А вдруг он уже потихоньку написал донос в какую-нибудь высшую инстанцию и теперь ждет ревизии? Как иначе объяснить его упрямое «нет», когда на следующее утро после той стычки Копиц сам предложил ему мировую?
— Слушай, Лейтхольд, — сказал рапортфюрер. — Забудем вчерашнее. Ты девяностопроцентный инвалид. Если бы это зависело от меня, я бы признал тебя инвалидом даже на сто девяносто процентов, ха-ха! Помнится, ты хотел уйти отсюда, подать рапорт, что же, пожалуйста. Я напишу свое согласие, дам тебе хороший отзыв, ускорю это дело. Что скажешь, старина? Я буду вести лагерь по-прежнему, а тебе будет житься лучше, чем сейчас. Согласен?
Но Лейтхольд упорствовал. Он уже больше не был загипнотизированным кроликом, не позволил Копицу пожать свою руку, отдернул ее.
— Я ничего не имею против тебя лично, герр рапортфюрер, пойми, сказал он. — Но, извини меня, я честный человек. Самый обыкновенный честный человек, который по зову родины становится в строй, чтобы служить ей. Я хотел бы спокойно служить до тех пор, пока — извиняюсь! — не наступит мир. Очень тебя прошу помочь мне. Если я вчера был несколько резок, извини, такое уж у меня было настроение. Собственно, сегодня оно не изменилось, но я взял себя в руки. Сделай и ты то же самое, и увидишь, что, если у нас обоих будет хоть немного доброй воли, мы вместе выдержим до конца… Гм-м… до победного конца этой навязанной нашему фюреру войны.
— Я вижу, тебе опять пришла охота ораторствовать, — кисло сказал Копиц. — Я еще помню твои прекрасные слова о том, что я попираю ногой поверженную жидо-большевистскую гидру или еще какую-то чертовщину. Учти, пожалуйста, что человек, который так долго стоит на одной ноге, может, чего доброго, нажить мозоль и тогда способен прикончить каждого, кто на нее наступит. Проваливай!
Да, Копиц высказался напрямик, это правда. Но разве это выход из положения! Тот, кто смотрит на вопросы снабжения иначе, чем рапортфюрер, непостижимый и крайне опасный чудак. На Лейтхольда напало какое-то бешенство. Правда, он обещал не кусаться, но разве можно полагаться на обещания бешеного? А если бы он даже и не кусался, что толку? Копиц сам хочет кусаться. Не отказываться же из страха перед Лейтхольдом от удобных ему порядков в лагере!
— Нам нужен другой кюхеншеф. И как можно скорей, — ворчал рапортфюрер, глядя, как Эрих листает ворохи бумаг и усердно подчищает следы старых грешков. — Тебе это тоже ясно?
Ответить «разумеется» для писаря было делом чести. Он намеревался до последнего дня поддерживать впечатление, что Эриху Фрошу всегда все ясно и известно.
— А что ты, собственно, заметил? — осведомился Копиц.
Писарь поднял голову и замигал. Глаза у него и так болели от напряжения, а тут еще рапортфюрер все время отвлекает.
— Ну, я тоже присматривался к Лейтхольду, герр рапортфюрер. Такие люди, как он, просто не годятся для сложной работы в лагерях.
— Почему? — допытывался шеф.
Это уже становилось неприятным. «Зачем мне перед самым уходом наживать врагов?» — подумал писарь.
— Для службы в лагерях нужны такие люди, как вы: железная дисциплина и прочее, — проворчал он уклончиво.
— Не треплись, скажи прямо, что ты думаешь о Лейтхольде. Разве он не дисциплинирован?
Писарь усмехнулся с понимающим видом.
— Так, как вы, безусловно нет. Он ведь новичок, в Освенциме не был, в потехе с цыганками не участвовал.
— Заткнись, — сказал Копиц, но не рассердился. — Это уже дело прошлое.
— Для вас, но не для герра Лейтхольда. Разве вы не заметили, что надзирательница подсунула ему в кухню самых красивых девушек? Он новичок, чего же удивляться, что у него немного закружилась голова.
— Чего же удивляться… — машинально повторил Копиц и замолк. Собственно говоря, он ведь спрашивал о другом, зачем же писаришка припутывает сюда девушек? А впрочем, это было бы неплохо. Что, если Лейтхольд спутался с одной из них и именно поэтому не хочет уходить из лагеря?.. Завел шашни с жидовкой, она-то и уговаривает его не обворовывать заключенных… Это было бы просто великолепно!
— Слушай-ка, писарь, придержи язык. Не рекомендуется так говорить о члене эсэс. Что ты имеешь в виду?
Писарь опять замигал. Он понимал, что этот старый пройдоха говорит «придержи язык», а сам в глубине души желает, чтобы Эрих выложил ему побольше самых грязных сплетен.
— Завтра я отправляюсь на фронт, герр рапортфюрер, так зачем же мне…
Копиц наклонился к нему.
— Никуда ты не отправляешься, — раздельно произнес он. — Сдохнешь здесь, так и знай. Официально из Дахау еще не пришло ни строчки насчет призыва. Это, во-первых. А во-вторых, у тебя сшитое горло, и тебя все равно не возьмут в армию. Ты останешься здесь, и я тебе его распорю по швам, если ты сейчас же не расскажешь мне все, что знаешь о Лейтхольде. С кем он путается? Ну!
— Но, герр рапортфюрер…
— Этого я от тебя добьюсь, даже если придется вызвать Дейбеля. Тут уж будет без церемоний! С кем?
Дело принимало плохой оборот. И как только все это вдруг получилось? Еще пять минут назад можно было говорить с Копицем о старых добрых временах и об освенцимских цыганках, а сейчас конец подобным элегиям. Писарь слишком хорошо знает своего начальника — сейчас надо отвечать…
— С какой именно, я, честное слово, не знаю, — робко оказал он, — но когда вы срочно вызывали Лейтхольда вечером, я нашел его на кухне. Он просидел там всю тревогу, запершись с двенадцатью девушками.
— И, конечно, в темноте, — сказал Копиц и стал ходить по комнате. — Но в этом нет ничего особенного. Куда же ему было деться во время налета? С двенадцатью девушками… вот если бы с одной, тогда другое дело.
Писарь постарался перевести разговор на менее щекотливую тему.
— С одной девушкой тут была наедине фрау надзирательница и даже принесла ей в подарок котенка…
— Не путай ты разные вещи! — махнул рукой задумавшийся рапортфюрер. Россхаупт меня сейчас не интересует… Кстати, я узнал от девушек в эсэсовской кухне, что она бьет эту свою секретаршу. Значит, все в порядке, кто же может ее упрекнуть за побои? А вот Лейтхольд к ним подозрительно добр, с ним надо быть начеку.
* * *
В среду вечером, еще до того, как все заключенные вернулись с внешних работ, Оскар собрал врачей на совещание. Койку большого Рача занял новый дантист, в остальном в лазарете все осталось по-прежнему. Санитар Пепи возился с мисками и ложками, маленький Рач сидел рядом со своим другом румыном. Шими-бачи до сумерек бегал по больным и пришел в лазарет последним. Старший врач поглядел в окно, на фонари на ограде, потом повернулся к коллегам и выпятил подбородок.
— То, о чем мы сейчас будем говорить, должно пока что остаться между нами. Слышишь, Пепи? Сходил бы ты лучше к своим товарищам в немецкий барак. Все равно ведь завтра ты с нами расстаешься.
— Вот именно, поэтому не выгоняй меня, Оскар! — жалобно попросил Пепи.
Оскар усмехнулся. Ему тоже не хотелось расставаться с придурковатым судетцем. А, кстати говоря, почему Пепи прозвали дурачком? В последнее время он вел себя отлично и даже не хвастал своим богатым папашей и тремя кинотеатрами, которыми они владели в Усти, Дечине и Либерце.
— Ну, так садись, но повторяю тебе: все должно остаться между нами.
Пепи сделал обиженный жест, а Оскар начал говорить.
— Вы сами хорошо, знаете, зачем я вас созвал. Коллега Галчинский единственный среди нас, кто не имеет опыта в этом деле: мы все перенесли сыпной тиф в Варшаве и так много имели там с ним дела, что едва ли ошибаемся сейчас. Что скажешь, Шими?
Старый венгр погладил себя по румяным щекам.
— К сожалению, это так. Температура сорок — сорок один градус и все другие признаки. И миллионы вшей. Новый транспорт насквозь завшивлен… Через пару дней появятся больные и среди старожилов.
— Остается одно, — сказал Оскар, сжав кулаки. — Просить капитальной дезинфекции и вакцины для прививок. Дезинфекция — дело несложное, и мы, очевидно, ее добьемся. Походная дезинфекционная установка поработает здесь два-три дня, и со вшами будет покончено на две-три недели. Второе посложнее и, наверное, не удастся: вакцина на две тысячи человек для них слишком большой расход. И все же мы должны безоговорочно требовать и того, и другого. А помимо всего, разумеется, карантина для всего лагеря. Иначе мы занесем тиф к Моллю, где работает больше десяти тысяч заключенных. Там они в контакте с гражданскими, так что эпидемия может перекинуться и в Мюнхен. Согласны?
— А как же я? — сказал Пепи. — Завтра мне отсюда уезжать. Если вы переполошите всю округу, я застряну в карантине и до смерти не выкарабкаюсь отсюда.
— Вот что я тебе скажу, — Оскар наклонился к нему. — Мы должны были доложить комендатуре о тифе еще сегодня утром. Но старый педант Шими просит еще сутки на диагностику, а я тоже хотел бы суточной отсрочки, но не для этого. По совести сказать, я боюсь, чтобы вы, зеленые, не застряли в лагере. Одиннадцать зеленых озвереют в карантине. Без шансов на уход, без возможности спекулировать они перевернут вверх дном весь лагерь. Поэтому пусть лучше завтра убираются подобру-поздорову, а потом мы начнем свое дело.
— Вот и хорошо, — нервно усмехнулся Пепи. — А теперь скажи мне, что будет, если из этого призыва ничего не выйдет?
— Как так? Что ты дуришь? Это же верное дело.
— Не совсем, Оскар. Я только что был в немецком бараке. Писарь пришел туда из комендатуры и клялся, что рапортфюрер оказал ему: официально, мол, о призыве зеленых не получено ни строчки. Скажу вам — только это между нами, — ребята сразу стали решать, не лучше ли завтра же попроситься на внешние работы. Курить им уже нечего, в лагере скучища, а на стройке, говорят, можно раздобыть даже сало…
Старший врач переглянулся с коллегами, стараясь выяснить их мнение. Все лица были серьезны. Антонеску поднял свое римское чело.
— Не может быть никаких отговорок. Мы — врачи, и наш долг сообщить, что началась эпидемия. И очень опасная. В Варшаве мы все видели, что такое тифозная эпидемия, а ведь это было в стране, где с ней привыкли бороться. Представьте себе, что будет в Мюнхене…
Шими-бачи пожал плечами.
— Подохнет тысяча-другая немцев…
— Так нельзя рассуждать! — прервал его Оскар. — Константин прав, и мне стыдно, что я хотел ждать еще сутки. Нам ясно, что это сыпняк, и мы утром доложим о нем в комендатуре. Вопрос решен.
Назад: Часть вторая
Дальше: Примечания